Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2019
Мы с ней возненавидели друг друга мгновенно, с первого взгляда. В первые же секунды нашего знакомства каждый из нас понял, что принять наименьшую частицу бытия другого значило бы отказаться от всей своей собственной жизни. Наше существование вместе зачеркивало каждого из нас — оно было абсолютно противоположно, как день и ночь, и так же классически тождественно по силе ненависти и неприязни. Очень скоро мы нащупали самые болезненные и уязвимые точки друг друга и наши стычки превратились в короткие, жестокие, злорадные и кровавые схватки. Мы били без промаха по этим открытым ранам и наслаждались конвульсиями и судорогами противника. Звали ее Глафира — так ее отец (еврей-выкрест Гриша Шац) с маху поставил ей в паспорте самую что ни на есть русскую печать. Лицом и фигурой она походила на Бабу-ягу и Брежнева одновременно: в руках у нее всегда была кривая, но богато инкрустированная клюка, а на кофте или пиджаке три ряда орденов, с которыми она почти никогда не расставалась, что особенно подчеркивало ее сходство с генсеком. Бурную комсомольскую молодость Глафира начала на Дальнем Востоке и вместе с комсомольской, чекистской, а потом и партийной карьерой постепенно пробиралась к Москве: Хабаровск, Иркутск, Омск, Свердловск, Горький и, наконец, Москва. Комсомольские фотографии ее страшноваты — на каждой из них с двадцатых до сороковых и пятидесятых годов выражение лица совершенно одинаковое: маленькие равнодушные глазки и фанатично сжатые узкие губы; из еврейского — только высокий таз и тонкие ноги, и еще светлые на черно-белых фотографиях волосы, явно рыжие; лицо в рытвинах оспы и конопушках, как у Сталина. Она была злая, хитрая и коварная. Но и нагло-откровенная: с гордостью хвасталась, что всегда кого-то расстреливала и «громила» — эсеров, троцкистов, правых, левых и остальную «контру», и каждый наш «спор» в первый месяц моей жизни в квартире жены заканчивался самым ее искренним сожалением: «Эх, попался бы ты мне в тридцать седьмом!»
Она умела злить — когда я, дрожа от гнева и недоумевая, как мои слова не доходят до ее сознания, называл ей цифры расстрелянных и замученных чекистами, она, зная, как я буду беситься, всегда говорила с ехидной и хищной улыбкой: «Мало, мало еще! Надо было больше, тогда бы и таких, как ты, не было!» И, когда я почти вопил: «Да как же вы можете так говорить?! Ведь вашего любимого мужа чудом не расстреляли и в конце концов сгноили!», она спокойно и равнодушно отвечала: «Лес рубят, щепки летят!» Но «щепочка» в этом случае, между прочим, была с бревно: ее муж был очень большим начальником важнейшей военно-стратегической отрасли.
Наши с ней отношения развивались как-то параллельно моей семье: жена моя, все понимающая женщина, старалась как могла оберегать меня от этих схваток, которые всегда заканчивались моим поражением. Глафира была железной, ортодоксальной коммунисткой совершенно определенного плана: все ее счастье состояло в принадлежности к банде, к этой особой касте. Ей было наплевать на лозунги-идеалы — на «светлое будущее», «справедливость», «мир во всем мире», «социализм» и т. д. и т. п. Она приходила в экстаз от формы любого партийного ритуала — от собраний коммунистов-пенсионеров ЖЭКа до оплаты членских взносов. Как-то подруга жены, вернувшись из поездки по глухой провинции, с ужасом воскликнула: «Если бы вы знали, Глафира Григорьевна, в какой ужасной нищете живет советский народ!» И Глафира, затянувшись папиросой, равнодушно и как-то даже весело ответила: «Ну и х.. с ним!»
Она уже давно была безнадежно больна, и врачи откровенно недоумевали, как она до сих пор живет: вместо сердца, говорили они, у нее какая-то тряпочка! Цвет лица у нее был серо-землисто-зеленый, она днями не могла встать с постели, но, стоило ей отлежаться и почувствовать себя хоть чуточку лучше, она вставала, опираясь на свою клюку и принималась остервенело все чистить и вытирать. Наведение порядка было для нее чем-то вроде целительной йоги: упорядоченный внешний хаос, возможно, каким-то образом упорядочивал и ее неизбежный внутренний. Думаю, где-то в глубине души она осознавала, что натворила за свою жизнь немало кровавых дел.
Ее старшая дочь была замужем за венгерским чиновником, когда-то учившимся в Москве, и Глафира была «челноком», соединяющим звеном по купле-продаже шмоток и драгоценностей. Она и спекулировала как-то рьяно, получая тысячные проценты, торгуясь и безбожно обманывая, а когда выезжала по приглашению в Венгрию, всегда провозила с собой десятки тысяч рублей, советские бриллианты, пользующиеся большим спросом, и коробки кубинских сигар, стоившие у нас тогда копейки. И однажды, совершенно не стесняясь, похвалилась своей дочери, как она это делает: «А я сажусь на сверток, выставляю вперед палку, а грудь-то у меня вся в орденах! Пограничники входят, а я им говорю: „Здравствуйте, наши защитники!“ А они мне хором: „Ну, бабуся, мы вас проверять не будем — вон у вас орденов-то!“»
В то время я часто ездил по работе в ГДР, Венгрию и Польшу, и поначалу она снисходительно и даже с одобрением посматривала на подарки, которые я привозил жене и ребенку. Но вскоре наши отношения зашли настолько далеко, что мы не могли даже видеть друг друга. Жена металась между мной и ею, заступаясь то за нее, то за меня, и в конце концов наша война закончилась негласным соглашением, по которому ни она, ни я не говорили друг другу ни слова и жили, как бы друг друга не видя. И тут мы оба наконец вздохнули! И она и я оказались железными: больше двух лет буквально протискивались, чуть не задевая друг друга в тесной кухоньке и узком коридоре, как будто каждый из нас был неодушевленным предметом. И все бы так могло продолжаться годами, если бы у меня не появился шанс поехать на три месяца в Англию. Тут с Глафирой что-то произошло: с одной стороны, она понимала, что для благополучия семьи такая поездка — большое везение и счастье, но с другой — все ее нутро «кричало» и возмущалось тем, что такое ничтожество, как я, такая «контра», «враг народа» поедет представлять нашу страну к «проклятым капиталистам», к которым она, однако, относилась с тайным и рабским трепетом. Мучилась она недолго, все-таки ее натура (Глафира с сороковых годов до самой персональной пенсии проработала начальником отдела кадров на крупнейшем московском заводе) взяла свое: она написала на меня анонимный донос, но настолько подробный, что не только весь мой особый отдел, но даже Лубянские ребята мгновенно поняли, что он был написан моей тещей! Скандал в доме был бурный и кончился очередным Глафириным инфарктом. Никакой жалости к этой твари я, естественно, не испытывал, но, несмотря на то что все (и на Лубянке, и в моем Особом отделе) разобрались в природе и сущности доноса, меня на всякий случай перестали выпускать даже в Монголию и Северную Корею. Она пролежала в больнице для большевиков два месяца и, вернувшись домой, при мне уже старалась не выходить из своей комнаты. Я слеп от ярости и желания отомстить этому животному, которое, как назло, оказалось невероятно живучим. Как-то, уже после истории с доносом и инфарктом, в разговоре с той же самой подругой жены (подруга, как бы невзначай, стала рассуждать о смерти) Глафира злорадно проскрипела: «Ничего, я вас всех переживу!» И вот тогда-то, после этих ее слов, я поклялся себе, что я ее убью! Какие только варианты я не перебирал во время бессонных ночей! Естественно, я искал такой способ, который был бы абсолютно недоказуем, совершенно не имел следов и никаким образом не мог бы бросить на меня и малейшей тени! Самым простым способом, думал я, было бы отравление. Но как и где найти яд, не оставляющий следов? Или действующий, например, не сразу? (Можно было бы придумать длительную командировку и отсиживаться где-нибудь в Самарканде, а еще лучше в Сочи и ждать там «печальную и трагическую новость»!) Судьба тут же устроила мне встречу с опытным криминалистом за праздничным столом в кафе «Националь», и как бы невзначай я спросил криминалиста, есть ли в природе яд, который не смогла бы определить советская криминалистика. «Что, хочешь тещу отравить?» — пошутил он, и весь стол дружно захохотал. Я тоже как мог засмеялся, тут же навсегда отбросив вариант с отравлением: шутка-шуткой, а свидетелей человек десять. Криминалист, правда, назвал мне пару слабо выявляемых в основном пищевых ядов и добавил, что только китайцы знают, как без всяких следов отравить любого человека, и я пожалел тогда, что не знаю ни одного китайца. Явное физическое убийство — топором, лопатой, тупым предметом или, к примеру, цветочным горшком — я также сразу отвергал, насладившись лишь воображаемой картинкой, яркой и цветной. Этого мне было достаточно, и на некоторое время я даже переставал ненавидеть Глафиру.
И вот однажды моя жена уезжает на кратковременное лечение и оставляет меня одного с сыном и своей больной матерью. Года за два до этого, перед самым рождением сына, я привез ей в подарок из Германии невероятно дорогой мейсеновский подсвечник: ствол дерева в цветах, обвитый плющом, который обнимает то ли ангел, то ли обнаженный юноша, а сверху шесть фарфоровых веток с подсвечниками, тоже украшенные цветами и листочками. Чтобы его купить, мне пришлось в Берлине влезать в долги, и моя жена знала, как мне дорог этот подсвечник. Она сама была к нему привязана и перед отъездом на всякий случай поставила его в комнату Глафиры на тяжелый шкаф — мало ли что может случиться в тесной спальне! И вот тут меня осенило! Надо пожертвовать этим сказочным подсвечником! Спокойно войти в Глафирину комнату, на ее глазах встать на табуретку, взять этот подсвечник, грохнуть его об пол, и спокойно сказать: «Глафира Григорьевна, как же вы так неосторожно разбили такой дорогой и любимый подсвечник вашей дочки?!» И выйти. Во-первых, это была бы самая лучшая и точная месть за донос — моя жена никогда бы не поверила тещиным словам, будто я это сделал! Во-вторых, от невозможности доказать правду Глафира захлебнулась бы ненавистью и искреннейшим чувством такой несправедливости, очень похожей, кстати, на провокации чекистов и коммунистов — вот вам, Глафира Григорьевна и бумеранг! И конечно же, у нее наконец случился бы последний инфаркт!
Но… жизнь, как известно, штука непредсказуемая. Дня через четыре после отъезда жены, поздним утром, когда я собирался выйти из квартиры, в комнате Глафиры раздались странный глухой стук и звон разбитой посуды. Я понял, что с тещей что-то случилось, и, подойдя к ее комнате, попробовал потихонечку открыть дверь. Та не поддавалась. Тогда я приналег и буквально ввалился к ней в комнату. Глафира лежала на полу в розовой ночной рубашке — страшная, жалкая, неподвижная, с серо-зеленым лицом и вся в собственных испражнениях. Мы встретились глазами, и я увидел, что она приготовилась умирать, — решила, что я ее сейчас убью. Она не могла пальцем пошевелить и только что-то мычала. Я бросился к телефону и быстро вызвал скорую. Я не знаю, что со мной произошло. Казалось бы — вот оно, свершилось! Выйди из квартиры, закрой дверь на ключ и гуляй себе до вечера! Но самое удивительное было в том, что я абсолютно забыл, что я ее ненавижу, что она мне смертельный враг, что она разрушила мою жизнь и что я был готов на все, только бы рассчитаться с этой гадиной! Я бросился в ванную, набрал в таз теплой воды и стал ее обмывать — я бегал в ванную за водой и обратно и, когда я ее мыл, она продолжала что-то мычать и пыталась меня оттолкнуть от себя, а я ее уговаривал: «Глафира Григорьевна, сейчас приедет скорая, потерпите!» К моменту приезда скорой все было готово: я ее вытер, переодел в свежую рубашку, которую каким-то чудом нашел в шкафу. Никогда не забуду ее голое пухлое тело — дряблое, морщинистое, в рыжих и белых пятнах. Когда санитары грузили этот гигантский студень на носилки, я поднял голову и увидел на шкафу сияющий красотой мейсеновский подсвечник, и мне показалось, что мальчик или ангел, обнимавший дерево, мне улыбался. Ее увезли в больницу «старых большевиков» на шоссе Энтузиастов, и я ее больше никогда не видел. На следующий день вернулась в Москву жена, а я через неделю уехал на три месяца в Киргизию работать. Когда вернулся, тещу уже похоронили. А жена рассказала о двух последних героических месяцах ее жизни. Глафира лежала одна в большой палате, и за ней ухаживали две медсестры. Целую неделю она была без сознания, а когда пришла в себя, что-то тихо выдохнула. Над ней склонились медсестры и с трудом разобрали, что она говорила. «Правду…» — шептала она еле слышно. Медсестры стали ее успокаивать: «Ну что вы, Глафира Григорьевна, все будет хорошо! Вы будете жить!» «Газету „Правда“», — уже тверже прошептала Глафира. Через месяц она чувствовала себя лучше, но вставать с постели ей не разрешали. Как раз в это время в Кремле открывался какой-то внеочередной съезд нашей «славной и непобедимой…», и Глафира потребовала, чтобы ей принесли наушники, чтобы она была в курсе того, что происходит в Кремле. И, когда в день открытия съезда она услышала несвязную речь нашего генсека, она вдруг сорвала с себя наушники, встала с кровати, вышла — страшная, полуголая, растрепанная, безумная — в коридор и куда-то пошла! К ней бросились медсестры, но она их оттолкнула и прохрипела свои последние слова в этой жизни: «Леонид Ильич мне сказал: „Встань и иди!“»