Публикация Александра Павлова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2019
В 1966 году Францию посетила туристическая группа советских писателей с женами: Лев Кассиль и Светлана Собинова, Марк Лисянский и Антонина Копорулина…
Разбирая архив поэта, моего незабвенного учителя, доброго старшего друга и земляка-черноморца, я обнаружил подлинные раритеты литературного русского зарубежья. Надо полагать, издания «серебряного века» с титульными штемпелями библиотеки имени Герцена в Ницце, уникальные рукописи Марк Самойлович Лисянский каким-то образом приобрел во время французского турне: «Букинист у парапета, / Франк мой — весь его барыш… / Я гляжу, гляжу на этот / Непрочитанный Париж».
Вот «Похороны Толстого» — бисерный каллиграфический, почти без помарок, чернильный почерк на четырех листах папиросной бумаги. Вверху — парижский адрес, витиеватый росчерк «М. Каллаш». В конце подпись разборчивее: «М. Курдюмов».
Мария Александровна Каллаш, писавшая под псевдонимом Курдюмов, родилась 18 декабря 1886 года в Тверской губернии. Работала журналисткой. До революции публиковалась также под псевдонимом Гаррис. Принимала деятельное участие в церковной жизни эмиграции, писала о творчестве Василия Розанова, Антона Чехова. Скончалась в Париже 26 февраля 1955 года. Похоронена на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа.
Рукопись явно предназначалась для какой-нибудь газетно-журнальной русской редакции Парижа. А запечатленное на бумаге умной, зоркой, талантливой очевидицей трагическое в масштабах всей мыслящей России событие более чем столетней давности, несомненно, заслуживает и нашего, сограждане-современники, читательского внимания.
Все это встает теперь в памяти, как сквозь какую-то завесу, — отдельными кусками, то более четкими, то сливающимися. Сначала вот это: cумерки. Перехожу улицу в Москве у Никитских ворот по размятому, похожему на песок, снегу, и догоняет газетчик, без слов, поспешно, сует мне в руки «Экстренный выпуск». На небольшом тонком его листе густо отпечатано громадным шрифтом: «7 Ноября на станции Астапово скончался Лев Толстой».
Так это седьмое ноября на всю жизнь и запечатлелось — огромные черные буквы и цифры на сероватой бумаге. Был и час смерти указан, но не запомнился.
Потом вечером в литературно-художественном кружке толпа народу и взволнованные разговоры. Разговоры без конца до позднего часа.
Дальше — вокзал. С семи часов вечера потоком вливаются люди: профессора университета, представители всевозможных общественных организаций, актеры, журналисты и очень много студентов.
Все ждут поезда на станцию Козлова Засека, который вот-вот подадут. Получить доступ в поезд твердо надеются только те, у кого есть соответствующие делегатские удостоверения, ибо поезд будет специальный. Может быть, даже два-три поезда. Но нет ни одного. И сведений получить нельзя. Проходит час, другой. Касса закрыта. Начальник станции, который несколько раз пробегал по залу, теперь куда-то исчез, и никто ничего не знает.
По мере того как длится ожидание, ползут всевозможные слухи. Говорят о наряде жандармов, которого ждут, о казаках, еще о чем-то. Каждое кем-нибудь высказанное предположение подхватывается как точное известие и растекается по насторожившейся толпе, волнение которой растет все больше и больше.
Еще проходит время. И вдруг бежит кто-то из внутреннего помещения вокзала, машет рукой, все его обступают, и он сообщает негодующим громким шепотом, видимо, «секретно»:
— Господа, сейчас выяснилось, что кассу не откроют до тех пор, пока не получится телеграфного ответа из Петербурга от министра… Вернее всего, что никого не пустят… Всего вернее!..
Подымается невообразимая суматоха, слышны восклицания:
— У нас всегда так! Безобразие!.. Конечно, не пустят! Чего же мы ждем?!
И вот в двенадцатом часу ночи вокзал заметно пустеет. Устали ждать, исчезла надежда добраться до Ясной Поляны. Очень многие уехали с вокзала и не попали на похороны Толстого.
Наконец в полночь вдруг движение в одном углу вокзальной залы, в которой понурые, утомленные все еще сидят более настойчивые люди. Сразу все насторожились, потом бросились: поезд уже подан, скоро отойдет, надо спешно добывать билеты, попытаться занять место.
Не помню ни лиц, ни разговоров в дороге, хотя никто как будто не спал. Вижу только через даль ушедших лет полосатые чехлы в купе на диванах, и в фонаре, за его полуоткрытой суконной синей занавеской, оплывающую свечу, свет которой колыхает тени на стенках вагона и на сидящих фигурах.
В Засеку приехали в серой полутьме начинающегося рассвета. Смутно выступали небольшие здания маленькой глухой станции. Поместиться там было негде, и высыпавшая из вагонов толпа спустилась по насыпи на дорогу у железнодорожного полотна, тесно стала в ожидании поезда из Астапова.
Накануне снег стаял совсем, а потом ударил сильный мороз. Разъезженная колесами в глубокие колеи и протоптанная лошадьми грязь застыла, как камень, на дороге, по которой потом, помню, было очень трудно идти три версты до Ясной Поляны.
Пока ждали поезда, посветлело. Можно было увидеть, кто приехал. Помню в группе артистов Московского Художественного театра О. Л. Книппер, В. И. Немировича-Данченко и Вишневского. Они говорили мне, что тоже решились ждать на вокзале в Москве «во что бы то ни стало, хоть до утра». Запомнился, конечно, всем москвичам хорошо известный И. И. Попов, непременный и активный участник всяких общественных торжеств, как радостных, так и печальных, с его огромной рыжей бородой и в огромном же нелепом цилиндре. Пока другие терпеливо ждали, он суетился и бегал.
Чуть пониже толпы приезжих, на дороге, стояла толпа крестьян. Несколько простых мужицких рабочих телег, запряженных тощими лошаденками, заменяли колесницы для венков, привезенных из Москвы. Яркие ленты этих венков свисали на грубые деревянные колеса, на вымазанные дегтем оси.
Около телег хлопотало несколько студентов, но очень осторожно, чтобы не заслонить участия крестьян в похоронах Толстого, не слишком обнаруживать прикосновения «режиссерской руки».
Два мужика в валенках и полушубках, с торжественно-неподвижными лицами, безмолвные, как изваяния, держали в руках тонкие деревянные шесты, к которым была прикреплена своими концами длинно растянутая узкая деревенская холстина. Точно помню надпись на ней большими четкими буквами от руки: «Лев Николаевич, память о твоем добре не умрет среди нас, крестьян Ясной Поляны».
В надписи, конечно, чувствовалась «режиссерская рука». Совсем недавно, в Париже, мне пришлось случайно познакомиться с одним из ее составителей, бывшим тогда студентом Московского университета, и, разговорившись с ним, узнать, что крестьяне все же сами обсуждали и выбирали надпись для холста из тех вариантов, которые были им предложены заранее приехавшей в Ясную группой московских студентов.
Крестьян, пришедших встречать смертные останки Толстого, было много. Стояли и мужики и бабы разных возрастов, последние иногда даже с детьми на руках. Кто-то сказал: «Поезд идет!» Заволновалась, задвигалась толпа. Процессия телег с венками начала выстраиваться гуськом по дороге.
Мужики продолжали стоять спокойно; приезжие нахлынули к железнодорожной насыпи, плотно стеснились, едва оставляя посередине проход.
Загремел, тяжко дыша, паровоз на возвышении насыпи, над самыми нашими головами, потом поезд остановился.
Не припоминаю теперь семьи Толстого, сопровождавшей тело. Вижу только, как сейчас, впереди группы, стеснившейся против нас по правую сторону дороги, Софью Андреевну Толстую за несколько секунд до того как вынесли из поезда гроб. Она стояла, держа одной рукой в серой шерстяной перчатке трость со складным стулом на ней. Потом почему-то развернула и опять сложила этот стул, приподняла его и громко сказала:
— Его стул!
Лицо измученное, слезы точно застыли в глазах, но вся прямая, твердая в своем горе.
Из открытого настежь товарного вагона, высоко поднявшись над приставной к вагону лесенкой, показался светло-желтоватый полированный дубовый гроб…
Это — Толстой… Он в этом желтом деревянном ящике, который бережно сносят по откосу насыпи на дорогу…
Трудно вмещалась эта, больно уколовшая ум и сердца, мысль.
Заскрипели, подскакивая по мерзлой грязи, телеги с венками, пачкая дегтем и обминая колесами свисающие ленты; колыхнулась и высоко поплыла около гроба мужицкая холстина с четкой своей надписью.
Благодаря тому, что не было ни церковного пения, ни молитв в момент выноса гроба из поезда, как-то особенно подчеркнуто-сурово выступали, при общем молчании, все звуки — и стук и скрип телег, и звяканье металлических венков, и топот шагов по мерзлой земле.
Длинной вереницей растянулась процессия.
Шли долго, медленно. Вокруг голые поля, чуть покатые; лесов не видно. День серый, и все серое и бурое: и жнивья, и луга, и заиндевевшая дорога; зеленые полосы озимей помутнели от заморозка.
Гроб Толстого в хмурый и бесснежный ноябрьский день по хмурым русским осенним полям несут на руках мужики.
Никакой «толпы» — деревенские помещичьи похороны, без катафалка и карет: телеги, в которых навоз возят; желтые дубленые полушубки, валенки; толстые клетчатые и серые бабьи шали, толсто обмотанные концами кругом шеи. Если бы не эти венки, не эта большая толпа приезжих, в которой то тут, то там синеют околыши студенческих фуражек, можно было бы сказать, что не Россия хоронит Толстого, а деревня Ясная Поляна — «своего барина», Льва Николаевича…
Показались наконец впереди толстые круглые столбы из беленого кирпича — въезд в усадьбу. Когда гроб завернул между ними, издали, от головы процессии, замахал своим цилиндром И. И. Попов, чтобы все остановились.
Стояли очень долго. Был виден голый сад за усадебной оградой, а кругом все та же мертвая пустыня русских осенних полей.
По рядам стоявших в процессии сообщали:
— Семья прощается с Львом Николаевичем. Александра Львовна прощается, она просила никого не впускать пока в усадьбу.
Прошел час, может быть, два.
Много позднее полудня мы подошли к яснополянскому дому.
Толстовская усадьба, которую мне пришлось увидеть опять через несколько месяцев в очень солнечный майский день (по случаю открытия в ней музея) производила, в общем, безрадостное, даже несколько мрачное впечатление. Казалось, что она стоит в низине, как-то нахмуренно. Осенью же была она совсем унылой. Белый дом без колонн, без балкона на главном фасаде; только полукруглые выступы с двумя или тремя ступенями около двух входных дверей; за домом густо чернеет безлиственный сад.
В левой стороне дома, в комнате с выходом прямо со двора, были выставлены для последнего прощания смертные останки Толстого.
Не припоминаю обстановки тех комнат, через которые нас вереницей пропускали по очереди из двора. Осталось неизгладимо одно: в низко стоявшем открытом гробу, одетый в серую фланелевую блузу, подпоясанную ремнем, в высоких сапогах лежал Толстой. Руки спокойно сложенные и спокойное лицо с большим восковым лбом в рамке широкой серо-седой бороды. Казался он не мертвым, а скорее спящим в какой-то необычной глубокой и узкой кровати. Худой, маленького роста…
Передо мною проходили бабы и мужики. Никто не целовал руки умершего (предупредили, что нельзя). Крестьяне все крестились, а некоторые клали земной поклон перед гробом, хотя кто-то очень торопил продвижение. Приезжие же только бросали взгляд на покойника, кланялись поясным поклоном и проходили, считая «бестактным» креститься. Было очень холодно и тихо в пустой комнате около гроба, шуршали шаги проходящих. Из семьи никто не присутствовал при этом прощании посторонних. Говорили, что семья будет еще раз прощаться перед самым погребением, причем Александра Львовна отдельно от матери.
Ощущалась за стенами этой смертной комнаты тяжкая драма в семье: не только боль потери, но и рана разрыва между самыми близкими — свежая рана последних часов астаповской трагедии…
При выходе пронзительный крик заставил меня вздрогнуть и оглянуться: молодая баба с ребенком нагнулась к умершему, чтобы все же по-православному проститься с ним «последним целованием», и, чем-то испуганный, дико вскрикнул ребенок у нее на руках.
Так как до погребения оставалось еще очень много времени, пошли мы группой на «Старый Заказ», чтобы увидеть могилу Толстого.
За садом, по мелкому чернолесью, шла дорога довольно далеко. Голые деревья и кусты, прелый потемневший лист, сбитый в кучи дождями и ветром, а между этими кучами серо-бурые космы высохшей травы. Вот и «Старый Заказ» — довольно большой бугор в лесу над неглубоким глинистым обрывом. Здесь когда-то была закопана «зеленая палочка»; здесь положат и Толстого в глинистую эту землю у самого обрыва.
Могила большая; из боков ее торчат корешки деревьев с прилипшими к ним комочками земли; кругом ольха, осинник, кусты…
В лесу холодно, стучат от ветра безлиственные ветви, качаются вершины. Дико, пустынно, глухо в «Старом Заказе». Начинает уже смеркаться, и мы идем обратно.
В сумерках несли гроб Толстого к могиле. Опять по узкой лесной дороге, скользя по мерзлой земле, шагали мы один за другим в полном молчании. По обеим сторонам дороги трещали сучья — это казаки ехали с ружьями наперевес, эскортируя похоронную процессию. «Охрану» все-таки прислали — для чего она была нужна? Каких «бунтарских манифестаций» испугались власти?
Блестели, дымили качающимися огнями факелы в лесу и освещали конные силуэты вооруженных стражей. Было что-то тяжкое и зловещее в этой картине: мертвый Толстой под надзором совершал свой последний путь.
Мне не удалось пробраться к могиле, когда опускали в нее гроб. Мертвое было молчание, и именно оно и было нужно. Что можно было тогда сказать? Выражая общее настроение, кто-то рядом со мной тихо произнес: «Только бы уж никаких речей!»
Но речи все-таки начались, громкозвучные и неуместные; хотя их, кажется, было немного. Слушать их не хотелось, и мы ушли.
Совсем не помню обратной дороги в Ясную Поляну и на станцию. Припоминается лишь поезд, весь из вагонов третьего класса, переполненный студентами, их милые, взволнованные лица, горячие искренние молодые голоса.
Возвращение в Москву было по`зднее. Почти сутки прошли без отдыха, без еды, все время на ногах, но физическая усталость не ощущалась: заслоняло ее нечто огромное, еще не определимое до конца в своем значении: Толстой лежал в могиле на бугре «Старого Заказа», в лесу, в тульской глуши.