Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2019
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Цель настоящих заметок — ни в коем случае не анализ творчества знаменитой ленинградской пушкинистки и музейщицы, но пока весьма мало известного поэта Татьяны Галушко (1937—1988). Я не стремился обозначить эволюцию этих стихов, их тематику, связь с биографией и место в литературном процессе. Все это можно найти в прекрасном предисловии Татьяны Нешумовой к ее книге (Татьяна Галушко. «Одиночество слуха и речи»: стихотворения и поэмы. СПб., 2018). Книга, кстати, сделана впечатляюще: составление, датировки, текстология, примечания (трудами Т. Нешумовой и М. Бокариус, поддержанными друзьями, родственниками и коллегами поэта, а также сотрудниками ЦГАЛИ СПб., где хранится архив). Также хочется сказать о том, что книга издана с необычным для нашей эпохи вкусом (художник и издатель София Шахвердова): твердая синяя обложка, матовая с тиснением и тонкими золотыми полосами на корешке намекает на серию «Библиотека поэта» тех времен, когда она еще не стала зеленой и гладкой. В конце — большой блок фотографий, но, что еще важнее, в нескольких местах вклеены в натуральную величину цветные копии рукописей и пригласительных билетов на вечера, где звучали эти стихи. Я бы сказал, что издания такого уровня не удостаивался у нас ни один поэт второй половины XX века.
В этих заметках я лишь пытаюсь нащупать точки соприкосновения с ее стихами. Цитат здесь больше, чем моих слов, вышло нечто наподобие монтажа со врезками или фрагментов с комментариями. То ли потому что я не полностью готов к пониманию этих стихов и пытаюсь при этом не быть субъективным, то ли просто потому, что в соседстве этих стихов мои слова звучат, как мне кажется, и недостаточно громко, и недостаточно убедительно.
* * *
Нет, не к Мойке ведут ее следы, как принято считать («Решетки этой почерк отродясь / Я жалованной грамотой считала» — самые, наверное, знаменитые ее строки). Нет, не туда. Хотя многое она оставила там. Хотя в детстве я знал о ней четыре слова: Мойка (музей Пушкина, в котором она служила), Армен, Тигран (ее дети), Песочная (место ее смерти). Хотя именно о ней, о ее времени напомнил мне там, на Мойке, ее друг и адресат многих посланий («Малыш, я в безболезненных стенах. / Я далеко от наших общих улиц») Самуил Аронович Лурье. Там на окнах в середине 1990-х выставили герани. На наше недоумение новейшая служительница, глазом не моргнув: «Пушкин очень любил герань». С. А. Лурье: «Он ее ел». Мне кажется, это онамогла бы так сказать. Это была реплика оттуда, с солнечной стороны земли, с солнечной стороны времени. Я ее не видел, только слышал о ней. Но все же не к Мойке, восточнее, в Летнем саду.
Есть там аллея под названием Школьная. Ведет она от пруда к статуе Януса, что уже в самом углу, у Лебяжьей канавки. Или что-то криво получается, асимметрично? Может, забыл? Так или иначе, на аллее этой, я убежден, нигде больше не мог, произошел знаменательный диалог:
«Примите, девочки, в игру, —
Просила я надменниц юных, —
Я — голосом, а вы — на струнах,
Сравняемся, а то — умру».
Одна лишь поднимала бровь,
Другая усмехалась нежно,
Шепнула третья: «Ну конечно,
Доверься музыке, любовь».
Правую бровь поднимала — и поднимает до сих пор — та самая, что должна была на струнах. У нее в руке лютня. Это ее полет воображал и не чаял уже увидеть наяву Пушкин в Кишиневе. Усмехалась, а по-моему, так еле сдерживала хохот (не смеяться, не улыбаться, губки бантиком не делать), особа с невообразимой прической и в сапожках на каблуке. Именно ее присутствие в компании этих девочек убеждает, что идти надо именно на Школьную аллею. К ней ли приставать лирическому поэту, чтобы приняла в игру? Но Гропелли изваяли именно ее — Талию, музу комедии. Тут поневоле задумаешься. Во-первых, не так уж много комического в этих стихах. Много любви, боли, много мысли, веселья, радости, и тихой, и громкой, вообще всякого рода драматизма. Но смеха, хохота? Или все-таки есть, но в скрытом виде? Во-вторых, что значит «усмехнулась нежно»? Как это? Усмешка — вещь непростая. Когда человек, а бог тем более, усмехается — это значит, что глаза у него не смеются и уж точно не выражают нежности. Что-то важное для духа этой поэзии, этой компании и этой эпохи есть и в спрятанном повсюду смехе, и в несколько зловещей нежной усмешке. Да, «он ее ел» — оттуда.
Что же касается последней, той, что с дудочкой, «Доверься музыке, любовь», то стоит отметить ее необычно серьезное на фоне других выражение лица. Серьезное и проникновенное. Она смотрит не вверх и не в сторону, как две другие, а прямо в глаза. И хоть она шепчет слова довольно ласковые, от взгляда ее становится не по себе.
Любовь была. Не музыка. «Жизнь прошла, но музыкой не стала». По крайней мере, в остатке, а в надгробии должна ли она быть? «Я из камней возник и в камни лег». Да и есть ли музыка в этих парковых идолах? Все камень. И лютня, и дудочка, и сапожки, и улыбки. Классицизм, ни следа барокко. И она сама признается в таком, чего почти не встретишь у других поэтов:
Но я не слышала музы`к,
Я изнутри была палима
Огнем, которого язык —
Увы! — был не от серафима.
Люта моя купель — январь,
Как я кипела в мире белом!
Мне душу заменяла ярь.
Ни музыки, ни души. Угль пылающий, правда, был, но принес его не небожитель, а январь, яростный месяц, посвященный двуликому божеству. Оно, кстати, тут совсем рядом. Одно лицо с характерной римской челкой и римским носом, то ли безбородое, то ли бритое, юное, с усмешкой, именно усмешкой, а не улыбкой, поглядывает на Инженерный замок, другое, отрешенное и бородатое, — на бег Невы за решеткой:
А в углу за боскетом — глядь:
Янус — двойней орла и решки —
Нам являет нас впредь и вспять. <…>
«Истукан недурен. Смотри,
Где же „нынче“? У нас внутри».
Рассмеялся. Сорвал ромашку
И в ресницы ей дунул: «Вот
Око данной минуты. Жжет,
Как нечаянная рюмашка».
Ромашку с рюмашкой в этой прогулке срифмовала не она, а ее спутник — Бродский, младше ее тремя годами, но все ж человек ее поколения, родившийся до войны. С Янусом она сравнивает и самого Бродского: «Умудренного сердца шалость / И насмешливая мечта». Но все же, говоря о нем, она говорит и о себе. Таков уж был ее дар и в поэзии, и в жизни: «Я, как Мария Петровых, / Была собою — во-вторых, / А кем была во-первых, / Не знаю. Разными людьми…»: ни у кого из ее сверстников, кажется, не было столько стихов, посвященных другим: А. Тарковскому, мужу, детям, вместе и по отдельности, С. А. Лурье, Бродскому, Вознесенскому, Сосноре, Евтушенко и бесчисленному количеству друзей менее знаменитых, — и стихов, написанных от лица других: Медеи, Льва Толстого, живописца Марьяно Фортуна, купца, продающего Магеллану сукно…
Да, так: ромашка-рюмашка. Попробуй теперь найди в Летнем саду ромашку. Там, кажется, даже газоны пропалывают. А тогда, как у Ахматовой, Добужинского, Остроумовой-Лебедевой, он был диким, лесным, мрамор статуй, решетка, река мерцали из тьмы буйных зарослей. Но мы еще помним его таким. С ромашками — импровизированными символами мимолетности настоящего, того в душе, что между «впредь» и «вспять», о котором заставляет задуматься Янус.
И снова ярость — ведь око данной минуты именно жжет! Ее «вспять» было холодным и страшным: «Свое детство не люблю. И позволь / Не писать, не говорить мне о нем. / Там, к чему ни притронешься, — боль. / Заколоченным, забытым окном / Пусть останется в дебрях ольхи, <…> Видишь, кегля-девчонка сосет / После санобработки сухарь? / Пахнет хлоркой рукав и январь… / Пронеси, бомбовоз! — Пронесет…». Вся жизнь была попыткой вырваться из ужаса: «Шелестят камыши. Пустотел / Их цепляющийся, цапельный звук. / Кто родился, тот радости хотел. / Раздвигая, раздирая не вдруг / Темноту сороковых, круговых / Зимо-лет, трудо-дней, полыней, / Мы выныривали из тыловых / Интернатов и госпиталей / К материнскому свету любви, / Каждый миг ее вернувшийся для… / Как озимые росточки свои, / Нас теплу открывала земля». Здесь и раскрывается, почему так важно было для нее материнство, не тема материнства, а само материнство, и в жизни, и в стихах: это идет от единственного источника света в орущей коммунальной квартире, в затемнении Финской войны и блокады, в бездомности эвакуации. От холода и мрака прошлого, всегда шедшего по пятам, а в конце жизни настигшего ее неизлечимой болезнью, она бежала к теплу, она спасалась своей любовью, своей памятью о матери, своим дружеством, своими детьми, своим Пушкиным («Вдруг бубенцы, огни, виолы / И плещущие веера. / И факелы, и флаги — мимо. / Веселье вёсел и смычка»), своим Бродским («Но лужайка его волос, / Словно линза горячим донцем, / Прогревала пейзаж насквозь»), своей, хоть и пушкинской, Молдавией-Бессарабией, своей, хоть и мандельштамовской, Арменией. Я не включил стихи в этот ряд сознательно. «„Что для тебя самое главное?“ — однажды спросила у Тани и была уверена, что услышу в ответ: „Стихи“, — рассказывает М. В. Бокариус. — А Таня сказала: „Конечно, дети!“» (из предисловия Т. Нешумовой). Жизнь, хоть и горько это иногда было сознавать, важнее, чем творчество. В этом и значительность, и беспомощность ее дара. Не поколения ли? Люди «серебряного века», что поэты, что читатели могли убежать в поэзию от жизни. Те, кто пришел после ее поколения, тоже умели это делать. Она, кажется, нет. Тень смерти за спиной всегда оставалась. От этого ее поэзия была не пением, а криком, и она сама понимала это, говоря, что «не слышала музык»: «Случайно ли темень и вьюга / Был матери брачный ночлег? / На несколько градусов к югу / Дышал бы другой человек / У этой груди милосердной, / А в яростном, волчьем краю / Я вскрикнула, будто предсмертно, / Родившись. И так же пою», «Я не пророчила страданий, / Я перекрикивала их, / Усильем раненой гортани / Бессмысленный рождая стих».
Дети — попытка жить «впредь». Пушкин — попытка жить «вспять», перемахнув через свое страшное детство, через полтора века. Могла ли она так жить? Весь строй ее поэзии говорит о том, что она не верила до конца в спасительную силу прошлого и совсем не верила в личное бессмертие. Родовое бессмертие? Бессмертие в стихах?
А все, что написала, — так
Скорей всего от страха,
Что впрямь рассыплется в золе
Душа моя касатка
И не оставит на земле
Живого отпечатка.
Из ярой купели января — снова в огонь и в золу. Отпечаток на земле — единственная возможная жизнь после смерти, не более. Но тем острее, возвышеннее ощущение каждого мгновения между «впредь» и «вспять»: «Радости нет прошлогодней. / Завтрашней радости — нет. / Только сегодня, сегодня / Между затменьями — свет».
В ее мифе о грехопадении плод познания не сорван кем-то, но падает к ногам сам, и самый важный миг — это когда он пронзает стихии в полете между древом и землей:
Еще веранда словно палубка
В саду, в оранжевом ветру,
Еще в пути к земле то яблоко,
Которое я подберу.
Летит в огне, летит в воде оно,
Земли подобие и плод,
В ладонь мою, в мое владение
Оно сегодня упадет.
Это образ счастья. Но счастье было не всегда, был и вопрос, недоумение. В поисках смысла тех мгновений, в которых она жила, того течения, которое несло ее, она пристально вглядывалась в небо:
То ли вечер крошёной слюдой,
То ли вечность пульсирует низко,
Лишь прошедшее время зернисто,
Настоящее — смерч пылевой,
Только будущее слоисто,
Словно небо над головой.
Перевернутое в прошлое мгновение, как на иной случайной фотографии, становится зловещим:
Воспоминанье казнит пустяком…
Сильный, он кажется мне толстяком
Под полотняной витринной «маркизой».
Хлопает холст на апрельском ветру.
Он говорит мне: Я скоро умру.
— Это угроза, — смеюсь, — или вызов?
Вот вам и нежная усмешка Талии. Зловещая ирония в том, что время не только «убиванье былого», как у раннего Бродского, время ведь еще и убивает настоящее, выкалывает в слепых тоннелях метро «око данной минуты», даруя последнее, страшное зрение:
Вдруг мы видим себя, как свое отраженье в окне.
Беспощадный рентген. Над моей головою Нева.
Над моей головою стремнина воды и времен.
Лучше книжка, сосед. Почитаем чужие слова.
И простим себе суетность жизни. И выскочим вон.
Конечно, и ей, и Бродскому, как и многим до них и после них, Нева виделась рекой времен. Особенно же после открытия станции «Василеостровская» в 1967 году: тоннель под водой. Только вот со смертью сложнее: у него (продолжая разговор об «убиванье былого»): «Не до смерти ли, нет. / Мы ее не найдем, не находим»; у нее со смертью было с самого начала по-другому, смерть сама находила ее. Оставалось напоследок почитать «чужие слова» и легким движением «выскочить вон» из жизни.
Так или иначе, «времени скок темнокрылый» (вспомним черного коня Бродского) был главной темой ее поэзии. Или нет — главной философской проблемой? Или главным действующим лицом? Символом? Может, не поэзии — всей жизни?
Твердили об адамовом ребре.
Я из другого, друг мой, из другого.
Я родилась, ты знаешь, в январе.
Я из ребра непойманного бога.
Мне родина — январь. И до конца
В нем для меня неразделимо слиты
Лицо твое, обрызганные липы
И Януса два чистые лица.
Потому ли Янус назван здесь непойманным богом, что он — неуловимость настоящего, потому ли, что ее «символом веры», а может, даром была именно такая неуловимость, несводимость ни к какой вере, системе, жизненному укладу, любви, стихам? «Я не умею быть верна. / Я изменять не научилась», — еще один образ ее январского бога. Поэтому так трудно определить ее дар: между классицизмом Ахматовой и авангардизмом Цветаевой, между прямолинейностью позднего Пастернака и косвенностью позднего Мандельштама, между экспрессионизмом позднего Кузмина и плакатностью позднего Маяковского… Так можно продолжать до бесконечности. Но есть ли смысл?
Она не очень помнила свой город до эвакуации. Только там, в неспешном и красивом Душанбе:
Если в летнем сквозном кинозале,
На отвесном куске полотна,
Заслоненный людьми и слезами,
Город тот выплывал из темна,
Я лишалась дыханья и тела:
Выраставшего сердца звезда,
Добела разгораясь, летела,
Устремляясь к нему навсегда…
Истоки вдохновения? Призрачность? Недостижимость (непостижимость)? Но тут уж слишком «контекст широк», как выразился Кривулин, от галлюцинаций Пискарева до галлюцинаций Дудкина. Не взять ли что-то посветлее? Скажем, из уже звучавшего здесь:
Там, где небо в конце зимы
Отрывается от земли
И бессонным пернатым светом
Расширяется над водой,
Я ходила гулять с поэтом.
Был он бравый и молодой.
Я ходила с ним в Летний сад.
До сих пор еще там висят
Наши выдохи и усмешки…
Похоже, последняя строка — чуть улыбающийся ответ на «сотни тысяч шагов / Врагов и друзей, друзей и врагов». Да, она, как и поэт, с которым гуляла, была заражена «нормальным классицизмом», пусть и отрекалась потом от него: «И теперь мне не нужно для жизни / Перепончатых крыльев моста, / Орудийных красот классицизма, / Чья заемная строгость пуста». А кто не был в нашем городе им заражен в ту пору? Разумеется, речь идет не о «филологической школе», не о Сосноре, а о таких, как ученики Глеба Семенова… Казалось: только что усмехались, улыбались, гуляли, а теперь лишь шествию теней не видно конца:
Прощай же, милый! Знаешь, что мне жаль?
Что Рюрик, ты и Федя Добровольский,
Всё знавшие про город этот скользкий,
В такую даль ушли, в такую даль!
Прощай, прощай. На Кирочной — темно,
А в Комарове крысы жрут веночки…
Город был и скользким, неприглядно-неуловимым, и городом утрат, несбывшегося, невозможного, умирания. Городом тьмы и упадка, хранящим память о красоте, величии и нежности. Но эта традиция, пожалуй, еще более размыта: тут и Ходасевич, и Вагинов, и локон золотой, и вырванный с мясом звонок, и знаменитый темно-синий фасад. Только все это будто уже пережито, осталось позади.
Не менее важно, чем город, в ее стихах — дружество. Она умела дружить. Влюбляются, любят все. Пишут о любви почти все, кто пишет. А вот дружество — дар редкий. И обилие дружеских посланий в ее стихах не только оттого, что она «была собою во-вторых», — нет, это скорее оттого, что главной опорой ее жизни, осмелюсь предположить, были не ее возлюбленные, даже не ее дети («Ах, даже ребенок бедовый / Не радует сходством наследным: / Любовь не имеет подобий, / Хоть неизгладима — бесследна»), а именно друзья: «Дружба всегда права / Не равенством — тяготеньем / Всё умножать на два. / <…> / Сильных слабак врачует. / Неразделенных дружб / В мире не существует. / Делить? Умножать с другим, / С другом! (Вот корневая связка словам тугим.)». «Мой друг… (Здесь интонация важна, / А так как обращенье слишком стерто, / То поясняю: ударенье на — / Второе слово. В нем сквозит аорта.)». Ее дружество — прообраз всех человеческих отношений. Такого не найти в «серебряном веке». Такого не найти у тех, кто пришел после нее. Это из века Золотого. Именно поэтому ей удавалось находить такие удачные экспозиционные решения и на Мойке, и на даче Китаевой, точно атрибутировать портреты друзей и современников Пушкина. Да, это, конечно, шестидесятые, но это все же именно ее шестидесятые. И ее порой совсем пушкинские интонации: «Нет, эти пьесы — всё не то…» Догадывалась ли она, что и по смыслу, и ритмом, и главное, по легкости повторяет: «Балеты долго я терпел…»? Сюда же я отношу и ту самую реплику ее друга о герани, напомню: «Он ее ел».
Но со временем, казалось бы, самое неколебимое, дружба — тоже давала трещину. «…Бросила гнилье литературной богемы. И не вернусь никогда. А друзья — если друзья — были и останутся…» (из письма Роне Зеленовой). Характерна эта оговорка, совсем ранняя, 1974 года: «если друзья». Итог этого дружества подведен трезво и холодно, по-зимнему:
Но усмешка, порхнув по чертам,
Точно птица по зимним деревьям,
Задевает незажитый шрам
Боли, бывшей когда-то доверьем.
Не одна я для вас не сбылась:
Вы во мне для себя не свершились,
Ибо в стае важнейшее — связь,
Если небо редеет, всё ширясь. <…>
Зря, друзья, ваши лица судей
Леденеют в безмолвном допросе.
В безымянной общине людей
Вы меня не узнаете вовсе.
Я живу, распахнув календарь
Предрешенному часу навстречу.
Впереди у меня только даль,
Одиночество слуха и речи.
(Январь 1977)
Да, и ее участь, и участь поколения. Она, всегда жившая если не ради других, то среди других, вместе с другими, за других, она и раньше догадывалась, что в этой борьбе за ускользающее мгновение, собственно, за жизнь, надо рассчитывать только на себя. Не на возлюбленных. И даже не на друзей. В стихотворении того же, 1977, года ее индивидуализм обозначен почти религиозно:
Подниму свою ладонь
И поставлю против света —
В ней пульсирует огонь
Человеческого цвета.
Нынче — нищая стерня,
Завтра — колос, гроздь и ветка, —
Как ты светишь, пятерня,
Негасимая под ветром!
Как ты светишь, мой шандал
О пяти свечах, с которым
Жизнь не кажется повтором,
А истоком всех начал.
И все же не эта негасимая пятерня, не дружество, не кино, не крысы, даже не Летний сад. Для нее важнее был светофор. Все начиналось с красного:
Переждем,
Перестоим,
Переиграем
Тот светофора красный круг.
Он словно солнце-лилипутик.
Не уходи
Лицом из рук.
Уж лучше так,
На перепутье.
(1963)
Скажут, многие в начале шестидесятых так писали. Возможно. Но это солнце-лилипутик, красный кружок — тревоги, смеха, совсем детской веры в человечность мира, играющего по нечеловеческим правилам, веры в то, что все еще можно переиграть, — попадался мне только на полях писем и записок Рида Грачева. Через тринадцать лет она напишет:
Но обдуманно, трезво, счастливо,
Растворенная в быстрой толпе,
Я беру эту зрячую лиру,
Я ее выбираю себе.
Ты, мой город, — нелегкая доля.
Солнце застит полгода зарю.
Без восторга и, значит, — без боли
На кораблик над Невским смотрю.
Плыл он раньше, сияющ и весел,
Облаков осеняя края.
То ли парусник был, то ли месяц,
То ли просто улыбка моя.
Да, кораблик негасимый — часть и ее мира. Но он в прошлом. Теперь она в толпе, это и ее выбор, и ее судьба. Зрячая лира — не спор ли с «тяжелой лирой»? — уже не дар богов, а то, на что она именно решилась сама. Что значит этот выбор? Вообще-то ее поэзия всегда была в первую очередь «зрячей»: «Пока не поскачут трезвоны / По медным посудам обеден, / Пока твой платок не узорен, / А, нежный, сиренево-бледен. / Отчетливый ласточкин очерк / У всех переулков и шпилей. / Наутро раскроются очи, / Цветущие очи Марыли. / Весь город об этом хлопочет / И чистит кирпичные крылья. / Весняночка, зеленовласка, / По лаковым цокай каменьям, / Будь ласка, кохана, будь ласка, / Зефиры прильнули к коленям. / Сливово-вишневая пляска / Сливается с яблочным пеньем». «Сиреневая мята, дикий мак, / как бабочка, трепещущий по ветру, / царевна-мальва, нищенка-сурепка / или случайно занесенный злак / над куполами выросли стоймя». «Вверху, испариной покрытый, склон / Сам от себя кусками отрывался… / То розовый там уголь разгорался, / То гаснул, серым ветром занесен». Но это все идиллии. Есть в ее поздних стихах зримые образы совсем иной красоты, и, может быть, они важнее:
«Ундервуд», приручаемый пальцем моим,
Вырывался, клевался, как птица.
«Ундервуд» — что за имя! Не кондор, не гриф…
Так и скачут железные ноги,
Ноги в буквах-подковках, а оттиски их,
Как следы на январской дороге.
Учреждение — дом, где живет «ундервуд»
И вишнево-янтарные счеты.
Деревянные бусы надеты на прут
Для веселой и звонкой работы.
Это первое ее поэтическое орудие с железными ногами, «Алконост-Ундервуд» довольно-таки зловеще. Оно оставляет жестокие следы в январском — двуликом, яростном и вьюжном — мире ее рождения и участи.
Видимо, «зрячая лира» была напророчена уже тогда, во мраке сороковых. Довольно известны ее стихи, выбитые на памятнике защитникам Невского пятачка: «ВЫ / ЖИВЫЕ / ЗНАЙТЕ / что с этой земли / мы уйти не хотели / и не ушли / мы стояли насмерть / у темной Невы / мы погибли / чтоб жили ВЫ». Как-то очень естественно был подхвачен ею этот скорбно-строгий тон Ахматовой и Бергольц, соотносимый, конечно, с этим самым «нормальным классицизмом» Бродского и ее сверстников, но все-таки уходящий дальше: об этом говорит «темная Нева», река не просто времени, но смерти. Сложив строки для памятника, она посетила вместе с архитектором место его будущего устроения:
Но над этой длинной ямой
Я забыла нежный самый,
Самый выстраданный стих:
Там, на дне ее, темнели,
Словно в ладожской метели,
Лица братиков моих.
Снова тьма, снова метель, страшный могильный ров, раскуроченный экскаватором — и она забыла (уместно было бы вспомнить о возможности «стихов после Освенцима») какую-то лучшую свою строку или все стихотворение. Такие секунды мгновенного забвения открывали в ней то, что подготовлялось годами. Кончилось высокое дружество, кончилась безоглядная вера в себя, любовь вспыхивает и не насыщает — все эти дары шестидесятых отняты: она обретает то, что выходит за пределы эпохи, — братство.
Точно так же, как лица погибших солдат, она теперь видит лица толпы на улице, она вливается в этот поток, потому что они тоже братья, родня:
А теперь без ветрил и прибоя, —
Улыбаюсь я, слившись в одно
С многоглавой мгновенной роднею
На земле, где тепло и тесно.
И зато над чертой перехода
Безуханный трехглазый цветок
Изумрудное семя свободы
В мой усталый вдувает зрачок.
Люди, мир, город отвечают ее вдохновению у черты перехода («из света в сумрак»?) — зеленым сигналом светофора, изумрудным веянием свободы. Свободы не как дара юности и эпохи, но как как трофея зрелости, добытого немалой ценой. Из этого изумрудного семени вырастает ее поздняя поэзия. И ее связь с народом: «И, конечно, никогда не забыть, как отмечали день ее памяти на Металлическом заводе. Много лет Таня читала там лекции о жизни Пушкина и его современников, и женщины после тяжелой работы в трудные годы, когда нужно было добывать продукты в очередях, с полными сумками и авоськами приходили на ее выступления из года в год, просили ее не оставлять их и продолжать занятия с ними. На этом вечере они говорили о том, что она подарила им совершенно иную жизнь» (Т. Нешумова со слов М. Бокариус). О цене этого дара говорит и название, наверное, итоговой, ее поэмы — «За все заплачено, не забудь!»:
Матерь-заступница!
В черный восход
Мы поднимались.
Ты — на завод,
Я, как тогда говорили, в «очаг»,
А возвращались — я на плечах —
По случаю финской войны, домой,
Ладошкой в ладонь, в темнотище немой.
Было морозно и больно дышать,
Но радостно за руку маму держать.
Было полвека еще впереди
До черного легкого в правой груди.
Черный исток соединяется с черным устьем. В этой поэме есть боль, стон, страх, нет одного — капитуляции. Она многое обретала, но не меньше — теряла. Она осталась такой же легкой, как в юности. Там, на Песочной она написала «Последние стихи». И они, правда, были последние. И ведь это ее январское яростное бескорыстие, несводимость ни к чему, свобода человека в толпе перед светофором в ожидании зеленого сигнала дали ей силы шагнуть через световой барьер и, сохраняя физические ощущения живого человека, заговорить оттуда, и снова — не для себя, не себе, почти не о себе:
По тебе,
По тебе,
По тебе,
Мой безудержный плач
По тебе.
Это долгая будет река:
Я умру, а ей всё шуметь. <…>
Там внизу темноту леденит
Неподвижный ментол тополей.
Стиснув мятный осколок во рту,
Я по мертвому небу лечу,
И багровой соринкой в глазу
У тебя мой заоблачный путь.
Но не здесь мне хотелось бы кончить эти заметки. Потому что эти стихи, наверное, ее самые лучшие, но не самые мои любимые. Любимые написаны задолго до того, в 1963 году:
ИЮЛЬ
Птицы лелеют птенцов,
Чтобы на унцию снега
Крови пунцовой тепло
Тысячекратно пришлось.
Вьюга проверит юнцов,
Вьюга в июле бесследна,
Лезвие, словно стекло,
Летом прозрачно насквозь.
Разве нас вьюги убьют?
Кто мне в расцвете, как цензор,
Напоминает о них,
Кто мне над ухом звенит?
Друг еще друг, а не Брут.
Месяц пока еще — Цезарь.
Плод ни один не поник.
Солнце проходит зенит.
Есть искус пуститься в стиховедческие размышления: рифмованный элегический дистих встречал я, кроме нее, только у двух русских поэтов, один из них — не печатающийся. Можно вспомнить строки безымянного современника Горация, несомненно ей известные: «Высокой самой / Зрелости дан предел, / И он все ближе. / Руку лишь протяни, / И огнь времен тебя коснется. / Жар никогда не забудешь этот» (Полонская К.П. Римские поэты эпохи принципата Августа. М., 1963. Перевод Шатерникова). Да, античность. Да, Брут и Цезарь в финале не случайны. Но что с того?
Мне кажется, главное тут — та самая «нежная усмешка» Талии: смотрится и весело, и зловеще. Первая строка вводит тему материнства, так важную для нее. Но что же станет с птенцами? Что значит «на унцию снега / крови пунцовой тепло / тысячекратно пришлось»? Не предчувствие ли это жертвы, ведь недаром дальше является лезвие — пока еще прозрачное, видимое только поэту, смерть, сквозь которую только и можно увидеть жизнь во всем ее могуществе и нежности? Страх самой страшной жертвы — детской? Она писала стихи от имени Медеи. Или она жертвовала собой ради своих детей? И кто тут птенцы — ее дети («Несу тебя, как будто ты, птенец мой, / И вправду, лебединое дитя» — стихи, обращенные к дочери; «Не торопясь сойду с крыльца / И постою под этой манной, / Пока в окно не крикнут: „Мама!“ / Два перепуганных птенца»)? Или она сама? Ее друзья, ее любимые, ее поколение? Тоже ведь, по сути, птенцы… Или это братики, чья кровь тысячекратно растопила снег Невского пятачка? В мерцании смыслов зарождается энергия, а может, и музыка, от которой она открещивалась. Где музыка — там и вьюга. Та самая, январская, сопровождавшая рождение. Есть искушение заговорить об эпохе, о предчувствии надвигающегося холода. Но нет, так было бы мелковато. Предчувствие старости и болезни? Экзистенциальная катастрофа поколения, поставившего все на карту юности и жизни? Да, снова, и то, и другое, и третье, снова мерцание в этом ритме, будто отбиваемом чашами на пиру. Разве нас вьюги убьют? Героическая смелость или юношеский задор? А может, это снова о ее городе: «Неважно, что полжизни в нем — потемки. / Зато еще полжизни — вьюги вволю, / и стоиками вырастут потомки» — спустя четверть века, но не об этом ли самом?
Цензор, звенящий над ухом, — конечно, это и реальный главлитовский персонаж, но все же еще и просто июльский комар, в рифму с Цезарем. «И — месяц Цезаря — мне август улыбнулся»: к концу стихотворения июльский миг перетекает в следующий, но как бы не до конца. Нам показана лишь возможность такого перехода. «Друг еще друг, а не Брут» — еще одна важнейшая ее тема. Скоро и дружество даст трещину, она предчувствует, но тем прекраснее неуловимый миг акмэ, «солнца святого», проходящего зенит. Звучащая в этих ритмах строгость — уже не звон чаш на пиру, но «и городов неясный гомон, и легионов далеких поступь» (из той же оды современника Горация). Это поступь времени, чье оружие — лезвие смерти, и одновременно поступь ее поколения. Собрав в этих стихах как бы в зародыше все главное для себя: материнство, дружество, время, остановив в миг расцвета неостановимое, сама она осталась неопределимой, неуловимой, — да, именно непойманной, из ребра непойманного бога.