Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2019
Роман
Я всегда говорю, что моя родина — русский язык и русская литература, но родилась я и прожила всю жизнь в Эстонии, здесь мой дом. И конечно, на меня влияла не только русская поэзия, но не меньше и эстонская, и внутренняя свобода обреталась в общении с коллегами и друзьями, пишущими на обоих языках. Для меня бесконечно важно, чтобы русскую и эстонскую культуру связывал взаимный интерес, да, собственно, ему ничто и не угрожает, но все-таки в полнейшей мере он реализуется при условии добрых отношений между государствами, — именно этой сентиментальной мечтой питался и был движим мой роман, не имеющий ни малейшего отношения к реальным событиям.
ГЛАВА ПЕРВАЯ,
из которой читатель узнаёт, что у главной героини при загадочных
обстоятельствах умер муж, а в театре никогда ничего не меняется
Он подходил к реке и,
как собаке,
ей говорил: «К ноге!»
и волна покорно
лизала его сапоги,
и хозяйский запах
смешивался с привкусом
зимней хвои.
Бархатный селезень
в жабо из льдинок
прохаживался,
а безголовая утка
показывала ему свое
говорливое горло.
Утка лишится селезня в зеленом камзоле,
нырнет и не сможет вернуться,
забудет.
Если разбить стекло,
то любой осколок
будет всегда с Востока, всегда полумесяц.
О нет! Доводилось ли тебе, любезный читатель, проснуться почти в полдень от подступивших к горлу стихов, еще смутных и неразборчивых, как чужой почерк в не тебе адресованной записке, и даже успеть записать их, приснившихся, во всегда наготове лежащий блокнот, но тут же вспомнить, что несколько часов назад, перед тем как тебе заснуть, скоропостижно и при странных обстоятельствах скончался твой муж. Да, скончался, корчась, хрипел и протягивал к тебе руки, а ты как раз вошла в дом; тебя не было дома всю ночь, ты ушла, когда муж лег спать, и была уверена, что он спит, и намеревалась вернуться до того, как он проснется, вот ты и успела, вот он не проснулся, он вообще не проснулся. (Все сложилось еще лучше, чем ты смела надеяться.)
Ночь твоя прошла на брошенной на пол шубе среди крыс, наглеющих и играющих в прятки, а кот хватал со стола куски мяса, жмурился, думал, его удавят, схватят за шею так, что кошачья улыбка растянется до самых кошачьих ушек; шуба валялась на грязных досках, ты валялась на грязных досках. Дома вьюн придерживал штору…
Твой любовник разрезал тугую и блестящую, как дамская нога, селедку и отдавал ее коту, чтобы он оставил вас в покое, — ты не ешь селедку, а ешь мясо, — а дома вьюн придерживал штору… И эти стихи, которые пришли во сне, сквозь сон и лежат на столе.
Ничего не можешь с собой поделать; если ты всю жизнь только и читаешь, то, конечно, боишься, что выйдет так:
Подойди к реке и, хлопнув себя по ляжке,
«К ноге!» — вели ей, и воды спрессует стяжка
бетонного льда, и по нему в упряжке с двумя другими
беги к водопою;
у лунки сидит рыбак и прислушивается к вою
рыбины, с разинутым ртом зовущей на помощь,
никак не уснуть ей на льду и нету другой кровати…
Ну и что, что ты боишься, ты ведь не стала писать, как он, ты сопротивлялась, ты рвалась в сторону, чтобы все было только твое, не отвлекайся!
Значит, всхлипывали крыльями птицы, в пропахшей шубе ты шла домой, где твой муж уже хрипел в агонии, а тебе еще нужно было переодеться в засаленный халат со слизью белка, крошечной скорлупкой на отвороте, надеть мужские тапки и выбежать во двор за скорой, а потом, все еще прислушиваясь к запаху любовника, оставшемуся под шубой, рыться в вещах умершего мужа, лежащего сейчас в холодильнике (в морге), и наткнуться на подарочный кулечек, завязанный праздничной ленточкой, умилиться, что это вот он приготовил тебе на Новый год и умер, пока ты была у любовника, развязать пакетик, увидеть разноцветные блестящие упаковочки, не сразу понять, но быстро разобраться, что это покрытые блестками, праздничные подарочные презервативы, которые он получил как постоянный клиент от публичного дома «Lily», и тут заплакать от радости, что и ему было совсем не плохо жить на земле. И ты заснула в счастливых слезах. И стихи. И нужно же идти на работу. Или не нужно — еще один подарок от смерти мужа.
Признаться, любезный читатель, если ты у меня есть, я не верила (да и никто не верил!), что Евгений Ось — художественный руководитель Нашего театра, где я работаю, чтобы носить шубу, и бросать ее на пол, и прижиматься на ней к любовнику, и убегать от Бродского, когда по ночам забрезжит строчка, — выживет после сложнейшего и крайне рискованного хирургического эксперимента. Дело в том, что на место головы пересадили Евгению Осю в экстренном порядке ягодицы, и сфинктер стал ртом, и образовались редкие, несолоно хлебавшие усики; новый роток — не накинешь платок — совершенно скрывался меж щек, но освоился, так освоился, что научился туго сжиматься и разжиматься, выпуская нужные слова, которые Евгений называл «поручениями». Мы еще не успели опомниться от случившегося, не успели прийти в себя — против всех надежд и ожиданий наш художественный руководитель жив, — а Ось уже вполне был доволен здоровым румянцем на выпуклых, похожих на детские надувные шары щеках-ягодицах, а сфинктер — маленький рот — сравним был с основанием надувного праздничного шарика, состоящего из двух половинок, и когда Ось выпускал «поручения», то щеки немного опадали, морщились, как бы ослаблялась стягивающая веселая веревочка, и «поручения» со свистом разлетались по гримерным, репетиционным, стукались о витраж в зеркальном фойе и замирали в каминном зале, где красавица играла на клавикордах в спектакле «Самсон и Далила».
О, как любил Шекспир играть Призрака в «Гамлете», так любил и Ось играть в детском спектакле Буратино — в том возрасте, когда Буратино был еще поленом, и роль удавалась ему блестяще. И вся труппа ходила смотреть на игру мастера, а кто не ходил, того с позором изгоняли из театра к торжествующей радости остальных. И вот, едва оправившись от операции, Ось сразу же вышел на сцену и продолжал играть свою важнейшую роль с тем же неизменным успехом.
Уже пять часов, любезный читатель, я дала подписку о невыезде, потому что молодые санитары из морга подозревают меня в убийстве мужа (так оно и есть); скоро будет вскрытие, но очередь. Везде очередь. Я иду в театр, где мне некому сообщить о своей беде. Собственно, какая беда? Еще никакой беды.
ГЛАВА ВТОРАЯ,
в которой описывается жизнь театра, где никогда и ничего не меняется
Театральный гардероб. Большая афиша: «Ромео и Джульетта» с наклейкой «Все билеты проданы!». Два старика помогают друг другу одеться, он не попадает в рукава пальто, не может завязать шнурок на ботинке, падает костыль; старуха энергичней, живее, но тоже, как и старик, смята и сметена жизнью. У старика от актерской стати осталась бабочка на заношенной рубашке, у нее — чрезвычайная брошь на неуместной блузке; шаркают, бормочут. Звонит мобильный. Они начинают рыться в карманах, опять падает костыль, старуха садится на пол, чтобы завязать шнурки старику, но вместо этого роется в своей непомерной сумке в поисках телефона, наконец звонящий телефон найден у старика.
СТАРИК: Да, мамочка, да!.. Я в театре, мамочка, на утреннике, на «Ромео и Джульетте». Я тебе говорил.
ГОЛОС В ТЕЛЕФОНЕ: Леопольд, как ты посмел не ночевать дома, сейчас пять часов утра!
СТАРИК: Мама, сейчас пять часов дня, я в театре.
ГОЛОС В ТЕЛЕФОНЕ: Сейчас пять часов утра. В деревне мы и раньше вставали на дойку, на дойку, в деревне, еще до войны, зачем ты маму обманываешь?!
СТАРИК: Мама, ты с Ксенией Владимировной, с Ксюшей поговори.
СТАРУХА: Алё-алё!
ГОЛОС В ТЕЛЕФОНЕ: Позовите Леопольда!
СТАРИК: Мама…
ГОЛОС В ТЕЛЕФОНЕ: Это была Ксюша? Какая жестокая. Я попросила позвать тебя к телефону, передать тебе трубку, она не передала!
СТАРИК: Как не передала? Я ведь с тобой говорю!
ГОЛОС В ТЕЛЕФОНЕ: Но ведь ты дома, вот и говоришь. Или ты не дома? Дождь идет. Может быть, я прибегу за тобой с зонтом? Нет? Ты в театре? Кого ты играешь?
СТАРИК: Мама, я тебе говорил! Ромео. Я играю Ромео. Нам с Ксюшей вернули то, что недодали в юности. Нам Ваня Стрелкин разрешил сыграть то, что нам недодали в юности. Я Ромео играю. А Ксюша Джульетту. Мама, не бросай трубку.
Старуха дошнуровывает ботинок, хотя старик все время отбрыкивается, он наклоняется, на плиточный пол выпадает челюсть, он швыряет челюстью в старуху, сбивает ее с ног, ей много не надо, она падает замертво.
Я подхожу к режиссеру Ване Стрелкину, он один из немногих, кому удалось улизнуть, когда подошла его очередь на замену головы. А надо сказать, что во время операций у нас пока случаются всякие накладки и недоразумения. Евгению Осю, например, вначале намеревались в спокойном плановом порядке пересадить голову лося — свирепого и мощного зверя, чего же лучше для руководителя, но Евгений Ось вдруг заупрямился и сказал, что он, по примеру Пушкина, не намерен носить на голове рога, пусть их сначала спилят. Начали спиливать рога сохатому, одновременно готовили к операции художественного руководителя и уже было отсекли ему голову, но тут лось неожиданно вырвался из, казалось бы, надежных пут, сбив с ног двух лаборантов и высадив двери операционной, и обезглавленному Осю пришлось пересадить буквально что придется, что оказалось под рукой — его собственные ягодицы. И мы даже не верили, что он сможет выжить после такой поспешной и неожиданной трансплантации, о чем я уже сообщала, и не стоит мне повторяться.
— Ванечка, — говорю, — у меня муж умер.
— Это плохо? — заглядывает в глаза.
— Как вам сказать… Пока еще не было вскрытия…
Красавица играет на клавикордах в соседнем зале, голос ее спускается по лестницам и выбегает во двор, к мусорным бакам, куда ведет старуха старика, там, там захлопывается музыкальная шкатулка. Но пока еще слышно:
Любовь — всегда измена
Отечеству, семье.
Такую платишь цену –
Не до любви тебе.
Любовник — перебежчик,
Его одежда — тьма,
И спросит голос вещий:
Сума или тюрьма?
Где рифмы нет со смертью,
Там не видать любви,
И вертит, вертит, вертит
Нас танец на крови.
Загублена отчизна,
И вымерла семья.
Я пью на страшной тризне,
Я жду, любовь моя.
Второй голос отвечает, откашлявшись:
Далила, лилия, обман
И обморок до слез.
В пустыне желтой караван
Тебя ко мне несет.
Далила, лакомка, лиса,
Отчаянье и пыл,
Войне нужна твоя краса,
Чтоб я тебя любил.
Чтоб ты могла меня предать
И оскопить во сне,
Чтоб потеряв былую стать,
Я вверился судьбе,
И евнухом придя на пир,
В шатре филистимлян
Я б все равно тебя любил,
Мой ласковый обман.
— Ваня, — говорю, — как они рифмуют! «Семье — тебе — во сне».
— Это ничего, вы посмотрите, что им пересадили…
Что же мне смотреть? Если даже художественному руководителю пересадили ягодицы? У Харитона Желудева заместо головы — по аналогии — желудь, прямо в тюбетейке и водрузили, его теперь тянет к вековым дубам, но только войдет он там в лирическое настроение, как свиньи же подступают, чуют поживу…
Но стариков не трогают пока, им все равно войны не пережить. Сейчас вот попьют чаю Леопольд с Ксюшей и станут вечерний спектакль играть. И опять все билеты на «Ромео и Джульетту» проданы.
На самом деле, если бы я не боялась бунинской прощальной интонации, я бы описала, как в длинных белых ангельских рубахах призраками поддельной пьяной беспечной ночи идут Ромео и Джульетта. Ночи, когда просыпаешься от вспышки камеры, которой снимает тебя твой пьяный случайный приятель, говоря с извинениями: «Ничего ведь страшного? Не потревожил? Спящего человека снимать можно, мертвого снимать — плохая примета, у Цербера бывает сердечный приступ на похоронах от этих вот вспышек, как у всякой собаки от фейерверков; я все думаю, можно ли пить воду из Стикса, не подернут ли приток зеленой ряской?» Твой пьяный, как и ты, случайный, как и ты, приятель со зрачками, такими расширенными, что кажется, будто его ослепили и зияют одни глазницы, втягивает тебя по ним в ущелья своего мозга, где так промозгло, что ты накрываешься с головой одеялом, и там, в темноте, в белых длинных ангельских рубахах из мадаполама идут по проходу зала Ромео и Джульетта; от них ничего не осталось — ни зависти, ни карьеры, но жаворонковые звезды, но соловьиные трели… Они умереть хотели… Они вожделели к храмам — со шпилями, куполами, воротами и дворами — и пшенную кашу с изюмом намазывали на губы.
Леопольд поднимался на сцену и терял костыль, а Ксюша подхватывала его под мышки и укладывала, он прижимал к себе костыль, как в детстве мальчики прижимают перед сном к себе медвежонка с обгрызенным ухом; Ксюша садилась рядом и убаюкивала его, чтобы там, куда уже не сможет дозвониться мама Леопольда, они наконец были бы вместе. Они повеселились, пожили на сцене шестьдесят лет, но так и не сыграли Ромео и Джульетту, а Ваня Стрелкин поставил Шекспира со своими студентами; студенты носились, кричали, прыгали и все грызли и грызли ноготь на чужой счет, и вдруг замерли, остолбенели, когда по проходу зала в ангельских рубахах из небытия выступило их будущее.
Я плакала, студенты оглядывались на меня в недоумении.
— Не на мой ли счет вы грызете ноготь, сэр?
— Молодцов в сторону, а девок по углам и в щель. Я, слава богу, кусок мяса не малый.
Может быть, мама Джульетты так отбирала себе в дом слуг? Кто знает? Это теперь уже не имеет ни малейшего значения.
Спасибо, Ванечка, за всех, кто, превратившись во влюбленную Наину, может пройти по проходу зала в белой ангельской рубахе, чтобы взойти на сцену и сцеловать яд с губ Ромео.
У меня дома беда, умер муж, любовник ждет меня, я сижу и смотрю в пятый раз «Ромео и Джульетту».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,
в которой героиня получает письмо от реального человека, решившего стать персонажем романа, а в театре по-прежнему ничего не меняется
…Доводилось ли тебе, любезный читатель, получать письмо от своего персонажа в поисках автора? Представь, что есть реальный Ванечка Стрелкин, режиссер, который сейчас сидит, тоскует в Париже, глядя на Люксембургский сад, где статуи беззащитны перед голубями и воробьями; воробьи присаживаются и гадят на лбы и макушки тех, кто составлял славу Франции; и вот этот самый Ванечка проникает в твой роман и сам начинает решать, как именно ему умереть, а не то что ставить Шекспира. Он пишет тебе такое письмо:
«Я, конечно, не смею вмешиваться в свою жизнь, но похоронами, согласитесь, имею полное право распорядиться. Все ваши персонажи, как известно, всегда умирают, а потому у меня есть несколько просьб. Мне бы хотелось, чтобы тело мое доставили в родной Наш театр и попрощались согласно правилам внутреннего распорядка. Гроб должны сделать бутафоры, понимаю, что техническое задание освоят они как умеют и гробик окажется короче покойника, детский такой гробик получится, ничего не поделаешь. Костюмеры оденут, гримеры подкрасят, причешут, но я не могу обрести последнее свое пристанище, ибо не умещаюсь. Монтировщики закуривают.
ПЕРВЫЙ МОНТИРОВЩИК: Это он так самовыражается. В длину!
ВТОРОЙ МОНТИРОВЩИК: Легче верблюду сквозь игольное ушко пройти, чем режиссеру в гроб уместиться.
ПЕРВЫЙ МОНТИРОВЩИК: Гроб есть прокрустово ложе смерти, пусть ложится на бок и ноги поджимает.
ВТОРОЙ МОНТИРОВЩИК: Посмотри на него! Все вокруг рыдают, рвут на себе волосы, только ему наплевать на постигшую нас утрату!
Вбегает бывший художественный руководитель Нашего театра Савва Розенштерн, недавно уступивший свое место новому художественному руководителю Нашего театра Евгению Осю, которому вместо головы пересадили ягодицы, о чем было рассказано уже два раза. А Савву уволили, и пока он ходит со своей головой на плечах.
РОЗЕНШТЕРН: Стойте! Не будет в театре такого гроба. Сделаем режиссеру Ване Стрелкину настоящий гроб — черный и просторный, как занаровская душа! И памятник поставим — как раз между липой и мусорными баками место есть, маленькое, там все равно машину не припаркуешь, пусть будет памятник. И приставим дежурного — отгонять воробьев и голубей, не смеют они садиться на голову Ване, набитую острым занаровским умом. И написать на постаменте: „Режиссеру Ивану Стрелкину от Саввушки“.
Вбегает новый художественный руководитель театра Евгений Ось.
ОСЬ: Нет, никакого Ивана Стрелкина в моем театре не писать! Зачем переходить на личности, это нехорошо. Умер и умер. А надо так: „Покойнику от легитимного и всенародного избранника на замещение должности художественного руководителя Нашего театра Евгения Ося, заслуженного деятеля культуры Лысьвы, что под Пермью, лауреата муниципального конкурса народных коллективов Кормовищенска и награжденного почетной грамотой за выдающиеся заслуги перед отечеством № 38654097“. По памятнику все! Можно еще добавить благодарность от ресторана „Подшофе“, я там играл Гришку Отрепьева с куплетами. (Исполняет, переполненный счастливыми воспоминаниями, аккомпанирует себе на домре):
Эта сцена у фонтана — вовсе не фонтан!
А в фонтане лучеперый плавает сазан.
У сазана много фишек, например усы,
Я люблю Марину Мнишек за ее красы.
Сельдь укутается в шубу, как велит меню,
Я целую Мнишек в губы и желаю ню!
Пой ли, вой ли, целовальник,
И сличай портрет,
Я таперя всех начальник —
Хочешь или нет.
Через горло вьется змейкой
От убивцев шрам,
Ну-ка водочки налей-ка,
Вдарить по шарам.
И лежит Марина Мнишек, кушает гранат,
Я кафтан напялил Гришкин,
Я кафтан напялил Тришкин —
Ма-ло-ват!
Эх!
Тут уже бисируют, выносят на руках из обеденного зала. (Плачет.) Можно все-таки приписать на постаменте. Благодарность от „Подшофе“ так просто не купишь!»
Такое вот письмо от Ванечки Стрелкина.
Меня зовут Мария Драй. Мне сорок два года. Причем в любую погоду. И я почти, можно сказать, никогда не изменяла своему мужу, пока один опальный режиссер — я не буду называть его имя, оно вычеркнуто из истории нашей страны, Морской державы, он был, как выяснилось, шпионом в ушанке и давно расстрелян — не пригласил меня в массовку своего перформанса (навредившего нашему государству!).
Суть перформанса такая, судите сами, может, вы бы сразу догадались: на площади Независимости под Крестом Великой Свободы (так называется главный памятник нашего города — Крест, который несет на себе наш народ, подобно Христу по Виа Долороса, тяжек Крест Свободы по дороге скорби, ибо со всех сторон подбираются к нам завоеватели в ушанках на танках из Занаровья, чтобы вымыть свои сапоги нашей кровью, прежде чем топтать нашу землю, а потому Крест как бы трансцендентально воздвигнут на будущей братской могиле — к ней мы будем ходить и оплакивать нашу свободу и ждать ее воскресения) проводится митинг. Организовал его адмирал нашей Морской державы, он собрал всех жаждущих и страждущих и вручил каждому от себя лично кулек картошки и вязанку дров, и хотя беднякам не нужны были дрова, чтобы зажечь газовую плиту, в духовку которой они уже было засунули свои головы, но вынули, чтобы получить вспомоществование от адмирала, а дровами пользовались лишь владельцы каминов на виллах, не пришедшие на митинг, все равно благодарные слезы залили площадь, мороз сковал их солоноватым льдом, все макали сырую картошку в лед и, черня себе брови и ресницы немытой кожурой, грызли ее и насыщались.
Такой вот перформанс, вроде ничего страшного, я согласилась участвовать, не поняла, что он оскорбляет наши чувства верующих.
Закончился митинг, я устала и решила пройтись домой пешком, свернула в темный проулок, и тут кто-то схватил меня за ворот пальто и чиркнул ножом по шее, словно спичкой по отсыревшей коробке, — кинулись врассыпную бусы по булыжникам, подскакивая и оглядываясь в испуге, а крови выступила самая малость, и я покорно зашла в какой-то подъезд.
Я, конечно, боюсь, что видела все это в старом фильме, забытом, уже не имеет значения: в коридоре за ширмой лежал человек, которому пересадили голову кабана; он лежал на боку, тяжело дышал, он не дышал, он вздыхал, подтянув одеяло к подбородку, ему хотелось сказать, боже, как много ему хотелось сказать; сердце стучало и колотилось в горле… Помните картину «Крик» Мунка? Знаете, он срисовал ее с мумии, которая именно в такой позе — подняв руки и разинув рот — пролежала три тысячи лет с извлеченными внутренностями, но не замолкая, она кричала, мумия, три тысячи лет, спеленутая смертными бинтами. Так и человек, которому пересадили голову кабана, готов был бы кричать три тысячи лет, но он еще не научился разговаривать этой самой головой, как если бы ему надели на лицо маску со сжатыми губами: он бы кричал, а сжатые губы маски убеждали бы нас в том, что звуки раздаются в нашем сознании, что их нет на самом деле, что мы сходим с ума, и нужно резко сдернуть одеяло, чтобы увидеть мужское красивое человеческое тело, обнаженное, обреченное, безнадежное.
Каждый в нашем державе знает, что рано или поздно он попадет в лабораторию для пересадки голов, но я почему-то сразу поняла, что не мне сейчас будут пересаживать голову, а человеку-кабану ищут пару, и человек-кабан назначен мне в любовники, и еще поняла, что не смогу объяснить мужу, откуда у меня взялась краснота и даже мелкие порезы от жесткой щетины на шее и на щеках.
За Наровой, в Занаровье, живут люди с песьими головами, пьют чай вприкуску и вплавь пересекают бурные воды, чтобы добраться до наших берегов. Но не на ту напали — норовиста река Нарова, нрава крутого, волны ходят парами, пляшут барыню.
Ванечка Стрелкин сбежал из нашей державы как раз в тот момент, когда его утвердили на первый опытный образец оранжерейного проекта — ему бы пересадили вместо головы анемоны, их можно среза`ть, сколько хочешь, сразу вырастают новые, среди них для удобства — несколько анютиных глазочков: подсматривают и подмигивают; но нет, Ванечка скрылся, а мог бы сойтись с низкозадой, бурой купчихой-пчелой (с такой можно сойтись от отчаяния любви в поисках счастья, когда память хранит запахи, искажающие лицо страстью, когда только иней, тающий на ресницах, отличает тебя от мертвых), она бы тешила его, слетая к нему на тычинку (напрасно думать, что пестик представляет мужское начало цветка, за мужское начало как раз отвечает тычинка, но пчела в курсе), шептала бы ему жирные, липкие, тягучие нежности из патоки.
Говорила белей белила,
И в ушах горели бериллы:
Я тебя жалела, любила,
Как Самсона его Далила.
Только ножницы наточила
Как-то ночью его Далила
Это надрываются в зеркальном фойе театра, а Ванечка на прощание пишет:
Желуди надели тюбетейки,
Маленькая дудочка-жалейка,
Позови меня листом кленовым —
Красною перчаткою-обновой;
Из Талмуда или из Корана
Желудь в тюбетейке, или странник,
Движущийся в сторону Тибета —
На санскрите жаждущий ответа
На вопрос, в кипе или в химаре
Заданный в промозглой зимней хмари
В городе — под дудочку-жалейку
На державном — ласковом и клейком.
Он хотел всех помирить, выучил много-много языков, а стало только хуже. Он поставил спектакль «Человек-душка» по одному ирландскому драматургу, но это ведь не важно. Человек-душка приходил к каждому и говорил ему только то, что тот хотел услышать: он рассказывал детям, как их родители пытались избавиться от них, засевших намертво в утробе, и как им это не удалось, он рассказывал мужьям об их женах, подсыпавших им мышьяк в столь малых дозах, что мужья даже не заболевали, а продолжали жить и терпеть, он рассказывал старикам, что их ждет чернота вместо рая, и старики переставали собирать чемоданы в дорогу. Переплыл Ванечка Нарову и был таков.
Ванечка Стрелкин давно хотел рассмотреть картину Гойи «Мертвая индейка». Можно есть битую птицу, мертвую есть нельзя, но все равно звучит неприятно съедобно. То ли дело Сен-Санс, «Умирающий лебедь». Но знаменитый маленький балет с последним содроганием крыла создан как раз по картине Гойи: индейка легла на грудку, вытянула назад измученные лапки — они не раз бывали исколоты и изрезаны толченым стеклом, подсыпанным в пуанты соперницами, — желтые, растопыренные, заскорузлые пальчики выскочили из балетных пут и сведены судорогой; крылья отведены за спину и сцепились там перьями, а длинная жилистая шея поднята ввысь; у Гойи смерть пробирается в каждый сосудик, в каждую пору, в каждый волосочек, и пока не заполнит все до последнего капилляра, можно любоваться убыванием жизни, пересыханием ее. Лицо индейки слепо и прекрасно, люби его, Ванечка. Такой балерины больше не встретишь…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,
в которой Морская держава начинает готовиться к неизбежной войне
Наша держава, любезный читатель, готовится к войне. Если люди в ушанках на танках не смогут нас победить, то они сбросят на нас атомную бомбу. И тогда погибнут все, кроме тараканов и крыс. И вот адмирал решил в порядке строгой очередности пересаживать наши головы крысам. Конечно, пока никто не знает, сможет ли крыса, обремененная человеческой головой, столь же доблестно пережить атомную катастрофу, как пережила бы со своей собственной, но приходится рисковать во имя будущего, когда, уже после надвигающейся войны, мы вновь заживем свободно и счастливо, если крысы нас не подведут (раздавались голоса и в пользу тараканов, но смехотворную эту идею адмирал отверг после первого же эксперимента: таракан не смог вынести на своих плечах даже новорожденную человеческую голову, зря погубили достойную особь).
Но и с крысами операции проходят не так просто и легко, как хотелось бы, есть неудачи, есть жертвы; крысиные головы становятся биологическим отходами, нам же временно пересаживают то одно, то другое — по воле случая. Иногда приживается, иногда — нет. Не всем везет так, как повезло Осю.
Не решена еще и проблема послевоенного питания. Все живое будет уничтожено, так? — не станут же крысы есть одних тараканов?! То-то! Поэтому уже сейчас задумались наши селекционеры о возможном выращивании овощей и фруктов прямо на самом человеке, который, и погибнув, будет приносить пользу. Скажем, подсадить к коленному суставу небольшое цитрусовое деревце, привить к предплечью клубень картофеля, правда, тут необходимо будет несколько рыхлений, но ведь можно и потерпеть.
Художественный руководитель Нашего театра Евгений Ось считает, что как раз вопрос с питанием можно было бы решить очень просто. Нужно умерщвлять и поедать ненужные театру особи, например меня. Только предварительно следует удалять ногти и на руках и на ногах, они могут попасться едоку в жарком и неприятно едока удивить, он выловит их, станет разглядывать, кажется, это даже было в одном итальянском фильме, но не важно. Сейчас Ось занят совершенно другим делом: ставит спектакль о свингерской вечеринке «Месяц в деревне». На кассе велел заранее вывесить табличку «Проданно!». Я ему пишу:
«„Проданно“ — это когда уже и на балкон билеты разобраны, а так-то, в партере, просто „продано“».
Сердится Ось, но отвечает вежливо:
«Вы бы, Мария, лучше шли бы и освящали в прессе наши события, не вам учить меня занаровскому языку!»
«Освящать? — пишу я. — Значит, вы, Евгений, православный? Зачем же вы праздновали бар-мицву сына? К священнику, значит, идти?»
«Молчать! Мне надоело ваше хамство! Напишите на афише „мелодрамма“ и не смейте меня беспокоить!» — вот и попался.
Я пошла к директору:
— Понимаете, господин директор, я не могу выполнить поручение художественного руководителя театра, поскольку по-занаровски (а Наш театр как раз является последним островком Занаровья в нашей Морской державе) «мелодрама» пишется с одним «м».
— Вы уверены, госпожа Драй? — отвечает добрый директор, всегда готовый сердечно выслушать любого сотрудника. — Вот, скажем, на державном языке слово «драма» пишется с двумя «а» — draama. Вдруг по-занаровски пишется как раз два «м»?
— Я уверена в своей правоте, господин директор, но Ось требует, чтобы было два «м».
— Очень сложная ситуация, госпожа Драй, — колеблется добрый директор, — сейчас получается так: ваше слово против его слова, никаких реальных доказательств мы не имеем.
А откуда им взяться — реальным доказательствам? Нужно просто верить людям, как верил мне мой несчастный муж, о смерти которого я так никому пока и не сообщила, хотя уже нахожусь под следствием.
Я написала письмо своей подруге, которая работает в Брюсселе в комиссии по языковой культуре Союза Разных Народов, отстаивая право каждого языка на самоопределение, Лайне Кааликас; прелестнейшая женщина и, к слову сказать, сторонница оранжерейного проекта, она и псевдоним выбрала, движимая заботами о послевоенном пропитании: «kaalikas» на державном языке «брюква» — одно из лакомств нашего народа, подается к столу в маринованном виде, выдерживает долгие сроки хранения. Лайне собиралась пересадить себе брюкву на место головы, подать положительный пример согражданам. Но так как Лайне представляет нашу державу в Союзе Разных Народов, то пересадку сочли временно неполиткорректной и велели ей думать пока своей собственной головой, а не желанной брюквой, поэтому я и решила написать ей личное, можно сказать, интимное письмо с просьбой сохранить за занаровским языком «мелодраму» с одним «м», не требуя при этом от державного языка сокращения одной «а» в слове «melodraama».
Но мы живем в сложные времена: военное предгрозье или даже, точнее, предгроздье (гроздья гнева бугристой проказой свешиваются с каждой ветки райских кущ, замерших в сладостной истоме неведения), и мое письмо, оставляющее за державными право на двойную букву, но это же самое право отнимающее у занаровского меньшинства, и без того недовольного своей жизнью, побудило Лайне Кааликас отказаться от индивидуальной ответственности за получение письма, и мой сомнительный эпистоляр стал достоянием мировой общественности.
В моей крови был обнаружен высокий процент национал-социализма, дающего державным право всюду и всегда обогащаться за счет занаровских: что же может быть убедительнее примера удвоения гласных там, где человеку в ушанке и согласную нельзя приумножить?!
Евгений Ось (пересадка совершенно не помешала его огугленным ягодицам творить) в это время трудился над переписыванием сразу двух произведений, входящих в репертуар нашего театра: «Горя от ума» и «Чайки». Шло общее собрание коллектива театра.
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Спрашивается, на что рассчитывал Чацкий, который не писал и даже не звонил Софье три года?! (Прикладывает для наглядности к уху ладонь с аккуратно поджатыми тремя пальцами и оттопыренными мизинцем и большим, типа «Алло! Алло!».) На верность и преданность?! Смешно! И зачем это Чацкий требует в конце комедии: «Карету мне, карету!» Я сделал открытие: дело в том, дорогие коллеги, что требует он себе карету… скорой помощи. Именно! Карету скорой помощи. Три года просидел он в психушке, выпустили его на свою голову, так тут же рецидив, и пожалуйста, он сам понимает, что ему пора возвращаться в палату № 6. Тут, кстати, возможен такой дивертисмент, я выхожу и пою:
В черной бурке и в чалме
Появился Чацкий,
Не совсем в своем уме:
Крест — заместо цацки.
Хор
Закрывай свое лицо
Прям до глаз — заподлицо.
Потому что подлецу
Все всегда везде к лицу!
ДОБРЫЙ ДИРЕКТОР МАРГУС: Не понял: Чацкий в психушке принял ислам? А что за хор?
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Не Чацкий, а Грибоедов, Чацкий — это совершенно вымышленный персонаж, он ничего принять не может. Хор составлен из девушек, они, естественно, в чадрах.
ДОБРЫЙ ДИРЕКТОР МАРГУС: А почему Чацкий в бурке?
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Меня сначала позвали ставить «Горе от ума» в Тбилиси… Там горы, Кавказ. Но это к делу не относится. А чалма относится: ты кем бы был в Иране — протестантом?! Идиот! Теперь по «Чайке». Как начинается:
Медведенко. Отчего вы всегда ходите в черном?
Маша. Это траур по моей жизни. Я несчастна.
Все переписать. Нам этот символизм ни к чему. Маша так должна ответить: «Когда человек одет в черное, не так заметно, сколько он выпил!»
Тут верная соратница Осевых начинаний Алевтина Копейко подала на блюде ему письмо, что голову Олоферна: собственно, письмецо было коротеньким, но Осю к письму нужно было всегда подавать что-то съедобное, иначе он начинал есть бумагу, так и не узнав, что ему сообщали, например, вышестоящие инстанции, поэтому письмо на блюде окружали небывалого ядовитого сиреневого цвета пирожные: они были желеобразные и колыхались на хрустящих вафельных подставочках; я думала, что они прибыли из бутафорского цеха, где тоже готовились к войне и делали из вареного клея, разбавленного пищевыми красителями, всевозможные угощения — пока у них плохо получалось, испытания проводили на учащихся студии, которых было все равно слишком много для малого репетиционного зала; Ось наклонился к пирожному и втянул в свой сфинктер сиреневую клейкую слякоть. И уже не мог остановиться.
За театральной липой и мусорными баками начинались деревья, сгущавшиеся постепенно в бор, доходивший до берега. Волны подбирались к корням.
Ось ел и ел, и умирал, и умирал и возвращался к синильной слякоти, а зал все трепетал и содрогался. Рыдал партер, и за окном рябина целовала в губы грачей, и бренный бор пестрел — был нарумяненным и грубым; сотри с испачканного рта рябиновую дерзость краски, коснись заветного письма — из тайных ведомств, — для острастки тебе доставленного: впредь не ошибайся, белым флагом махала чайка, чуткий лес рубил стволы другому лагу; лакал песок прибрежный бриз, причмокивал волной прибоя, и крабы возвращались с тризн с одной обугленной клешнею.
Крабы и вовсе были ни при чем, но я все бормотала, чтобы не смотреть на синильную слякоть исчезающих пирожных, и нагло трогала сквозь музейное стекло Пастернака, заговаривая саму себя: мне нужно идти в полицию, давать показания, мне нужно к любовнику с кабаньей щетиной, мне нужно объяснить хотя бы самой себе, зачем я убила мужа, но я сижу на общем собрании в театре.
— Таких, как Мария Драй, я лично буду пускать в расход по законам военного времени! — закричал Ось, доев пирожные и прочитав письмо, где я предлагала отнять у занаровского слова «мелодрамма» лишнее и совершенно не нужное ему «м», а державным при этом оставить два «а» в слове «draamа». — Не слишком ли жирно будет Морской державе?
Потемнели светлые воды реки Наровы.
Добрый директор Маргус наклонился ко мне и спросил:
— Тебя пустят в расход? Повезло тебе! Пускать в расход по-занаровски — это, наверное, все время расходовать, тратить твой талант на важные для театра дела. Нет?
Есть заветная мечта у Ося: чтобы руки сошлись на животе. Но руки коротки! А живот у Ося — будто Ось на сносях. Господи, когда же я уйду?!
ГЛАВА ПЯТАЯ,
в которой читатель знакомится с дневником мужа героини,
умершего при загадочных обстоятельствах
Я убила своего мужа, убила, убила своей любовью к театру, без которого я не мыслю своей жизни. Тут вот что мне важно рассказать: предыдущий художественный руководитель нашего коллектива Савва Розенштерн собрался было поставить мою инсценировку «Шинели» Гоголя. Дело в том, любезный мой читатель, что шинель — вовсе и не шинель, а… жена. Старая жена совсем износилась, истратилась, жалко ее, да ничего не поделаешь — пора заводить новую. И вот ради новой-то шинели, понимай — жены, Акакий Акакиевич во всем себя ограничивает, ест кое-как, берет на дом дополнительную работу переписывать. И его все обижают, а хор на манер древнегреческого поет:
Зачем же вы обижаете брата,
который других наслаждений не знает?!
Он дома съедает говядину с луком,
не видя, что мясо обсажено мухами,
он наскоро щи из кислой капусты
в себя заливает, не чувствуя вкуса,
не ропщет, не просит, но славит Бога,
пославшего пищу ему в подмогу!
Потом выходит Харитон Желудев, корифей хора:
Петербургское небо
совершенно потухло
и серого цвета.
Весь чиновный народ как умел и как мог отобедал,
отобедал по прихоти или согласно доходу.
Отдыхает чиновный народ, и скрипение перьев,
и упреки начальства, и беганье по порученьям
позабыто, поскольку пришла,
наступила пора наслажденья,
наслаждения жизнью в ее предзакатной отраде:
кто стремится в театр, подменяющий жизнь маскарадом,
кто по улице мчится за чьей-нибудь яркой шляпчонкой
и штурмует невинность затейливым шепотом тонким,
или вист объявляет соседу за жиденьким чаем
и сухарик копеечный в бедную чашку макает.
Или шутит привычно, привычно кидая словечки…
Только тихий Акакий сидит, не мигая, у свечки:
написа`лся он всласть, он устал, но не хочет покоя…
Буквы пляшут и ждут и, танцуя, выходят из строя…
Что-то выпадет завтра писать на чистейшей бумаге,
подступает от счастья слеза, и соленая влага
смутно каплет на стол, застилая картину мечтаний,
Боже, Боже, пошли мне с любимой свиданье!
Ну, буквы на самом деле ни при чем. При чем женщина. И вот, знаете ли, когда он получает новую шинель, то есть новую жену, то он празднует и страшно напивается, а напившись, сочиняет монолог Хлестакова про курьеров, про Петербург; а чем, спрашивается, пьяный Акакий Акакиевич хуже Хлестакова или, к примеру, Гоголя, который мечтал стать артистом, да не получилось.
Начались репетиции. Близится премьера. И тут вдруг Савва как-то утром говорит:
— Не будем ставить Гоголя! Не будет истинно занаровский человек ставить малоросса, не разделяющего наши взгляды на Крым — исконно занаровскую землю! И согласно твоей, Мария, трактовке, понял я наконец, что это значит — выйти из гоголевской шинели. Шинель-то у тебя — женщина, значит, откудова выходит великая русская литература?!! То-то! Стыдись!
И выслали Савву Розенштерна из Морской державы за такие слова, но и мне не дали насладиться зрелищем своей «Шинели». Пришел на смену Розенштерну Ось, который не древнегреческие оперные партии ценит в драматическом театре, а свои куплеты. И в куплетах дорогую ресторанную еду прославляет, как я вам уже писала.
Следствие же обнаружило дневник моего несчастного мужа.
ДНЕВНИК МОЕГО МУЖА
Жизнь кончается совершенно бездарно, скоро война. Вчера отклонили мое замечательное предложение: корректно разорить еврейское кладбище, найти драгоценности — прежде всего обручальные кольца, которые не могли снять с распухших за долгую семейную жизнь рук перед похоронами. К обручальному кольцу у евреев часто присоединяется бриллиантовое и тоже врастает в распухающий палец. Кольца сами бы спадали с разложившихся трупов. Уверен, чисто по-человечески люди бы поняли актеров, играющих вандалов, ведь кольца во время войны мы бы стали менять на хлеб для своих детей. Председателю еврейской общины я посоветовал выступить с большой речью по телевидению, обращаясь к своим согражданам. Он бы сказал: «Европейцы никогда не совершали акты надругательства над кладбищами и трупами, как многие другие народы. И мне от всей души хочется верить, что мертвые евреи отныне будут так же спокойно лежать в своих могилах и спать вечным сном, как и при жизни».
Весь перформанс можно было бы назвать «Бедный Йорик». Я, кстати, никогда не понимал, отчего это Гамлет так вздыхает над черепом шута? Вот, мол, веселился, а что теперь? А что, собственно, теперь? Череп вполне себе смешливо скалится, ну, нельзя же сказать, что череп грустит или страдает! Я, говорит Гамлет, целовал его в губы. Довольно странно мальчику целовать в губы мужчину, хоть бы и шута, размалеванного на манер древнегреческой статуи; целовать в накрашенные губы и помнить об этом столько лет! Если уж это не противно, то можно и череп поцеловать, никто не мешает. Шут был старый, Гамлету было семь лет, он помнит эти губы, эти поцелуи двадцать три года. Через секунду буквально приносят мертвую Офелию, так Гамлет практически не реагирует, хотя она была его невеста. Впрочем, ничего другого я от него и не ожидал, он сам говорит, что любил ее, как сорок тысяч братьев, — по-братски ее любил, тут все ясно. А шута целовал в губы. А Розенкранца и Гильденстерна? Но я не об этом.
Я хотел, чтобы председателя еврейской общины поддержал бы адмирал. Я уже давно рекомендовал ему выстроить на Нарове дамбу из прочного материала и постоянно подпирать ее живыми людьми, которые — это неизбежно во время войны — будут, конечно, умирать от голода и холода, но не зря: их тела создадут нерушимые баррикады, которые не снести вражеским кораблям, а если враги и сумеют их преодолеть на своих утлых военных суденышках, то будут отравлены трупным ядом. И именно здесь, у дамбы, встанет рядом с державным человеком казах, с казахом занаровец, с занаровцем татарин, а особенно доблестные евреи, которым дорога судьба независимой Морской державы, восстанут из могил, как в Судный день. И согласитесь, восстать из разверстой могилы гораздо легче, чем разгребать затвердевшую землю отвыкшими от работы руками.
Потом бы все драгоценности из могил вынули и зарыли евреев обратно; непременно бы, конечно, написала какая-нибудь газетенка из левых: куда, интересно, пошли все эти кольца и золотые зубы? Как будто они не понимают, что в эпоху трансплантатов никто не будет себе вставлять золотой зуб, словно в варварские времена!
Адмирал же собрал бы все народы на площади и каждому на вырученные от колец деньги подарил бы булку, большой батон; богатый люд батоны бы не брал, он сидит на диете, а бедный именно что булку пока еще и сам может купить, но тут важен символический акт желанья славы и добра, устремленный в будущее.
Я плакал, потому что никто не понимал. Меня прогнали и актеры, которых я наметил на роли вандалов, и адмирал, и еврейская община (от нее, впрочем, я ничего другого и не ожидал!).
Тогда я взял из нашей хлебницы батон и спрятал его сначала среди белья в платяном шкафу, но потом одумался и пошел кормить уток в далеком пруду, куда не добираются туристы, и утки там голодают.
Я — истинный патриот Морской державы, я бескорыстно отдал свою голову для научных экспериментов, не требуя, чтобы мне пересадили что-то взамен, но мою голову пока не берут, пока говорят, чтобы ждал. И я жду. А во время ожидания я, как Куприн, как Блок, как Чехов, неустанно посещаю публичный дом («Lily»), где мои произведения за мои же деньги пользуются заслуженным успехом. Моей жене, Марии Драй, я при этом говорю, что иду кормить уток. Все это является художественным приемом. Главное же — я мечтаю, чтобы Евгений Ось, художественный руководитель Нашего театра, поставил мою пьесу «Огурец». Пьеса, разумеется, написана мною в стихах, и пусть вас не обманывает ее съедобное название. Может быть, мою голову все-таки возьмут в лабораторию, а потому спешу оставить творческое завещание.
ОГУРЕЦ
На сцене много овощей и фруктов, среди них выделяется огурец.
ОГУРЕЦ:
Вы думаете, я — троянский конь,
и семечки внутри меня готовы к бою,
и, скинув ингибитор, ровным строем
они за родину отправятся в огонь?
(Тут, конечно, нужна сноска. Ингибитор — это то, что подавляет рост семян огурца, держит их именно в состоянии семени, если дать семечкам волю, они моментально прорвут кожуру огурца, родят цветок, из которого вырастет новый огурец, они — дети, несущие смерть родителю, поэтому их туго спеленывают ингибиторами и не дают расти, они — словно туго спеленутые ножки маленьких китайских девочек в древности; эти девочки не могли потом стоять на своих ножках, потому что ножкам не давали расти, девочек носили на специальных носилках, они были красивые, девочки, но не стояли на ножках, как семена огурца, пока его не разрежут, а то и вовсе растопчут каблуком, думая, что вконец извели под корень, но из униженного, раздавленного огурца вырастут сотни новых…)
Огурцу не дают дочитать стихотворение, потому что действие происходит в самолете, в котором сидит вся маленькая обреченная страна. Огурец — это ее переносное значение. В самолете оказались те, до кого так и не дошла очередь в лаборатории. У них не было шанса спастись. Они летели на верную гибель.
И вот в проходе самолета появляются две девушки, они говорят прозой, как часто бывает, если пьеса в стихах.
ПЕРВАЯ ДЕВУШКА: Послушайте, пожалуйста, сообщение. По техническим причинам гибель Морской державы откладывается на два часа пятнадцать минут. Желающие могут немедленно подвергнуться эвтаназии. Если вы хотите сдать свои органы на поддержание жизни близких, оказавшихся на вражеских территориях, обратитесь к нашим служащим. Вам будут также предложены прохладительные напитки.
ВТОРАЯ ДЕВУШКА: Господа, убедительно просим вас при эвтаназии пользоваться одноразовыми шприцами фабричной упаковки, которые вмонтированы в подлокотники ваших кресел.
ПЕРВАЯ ДЕВУШКА: Ни в коем случае не пытайтесь самостоятельно осуществить забор органов. Нажмите на красную кнопку на панели над головой, и наши специалисты немедленно к вам подойдут. Напоминаем: в нашем театре категорически запрещается бросаться с балкона, выпрыгивать в иллюминатор, а также пользоваться веревками, ремнями и шнурками, принесенными с собой.
Дальше выступает Банан.
БАНАН:
С ницшеанским загаром я прибыл из Ниццы,
Выплывают навстречу умершие лица,
Свои головы люди приделали крысам,
И на крысах колышутся головы лысые…
Ну, ему тоже не дают договорить. «Пусть эти иммигранты катятся в свой Сингапур и там критикуют наши идеи спасения нации», — это кричат Банану оппоненты, особенно Сельдерей.
Но дальше я сочинять не стал, потому что понял, что моя жена Мария тайно списывает мою овощную пьесу, пытаясь выдать ее за свою. Тем более, что она участвует в какой-то вегетарианской кампании по защите крыс…
ГЛАВА ШЕСТАЯ,
в которой героиня выбирает себе голову для пересадки,
а в театре все остается по-прежнему
Доводилось ли тебе, любезный читатель, просыпаться от стихов, словно и не тебе предназначенных, и ты слышишь сквозь сон:
Посмотри на солнечные часы
После захода солнца
И ты увидишь, что время
не является расстоянием.
Или вдруг раздается:
В окне вздыхала занавеска,
Жара, умаявшись за день,
Слегла. У серого репейника
Родился красный сын.
Зачем это происходит, я не знаю. Но может быть, душевнобольные должны лечиться в душевной больнице?
Пока идет следствие, я постепенно привыкаю к своему любовнику-кабану. Я читаю ему свои пьесы, а он (он еще не научился разговаривать) хрюкает ласково; он — единственный мой внимательный слушатель, и как я могу не любить его? Месяц идет за месяцем, жара изнасиловала город, и город лежит в испарине, с неподвижными флюгерами на голове. Парламент Морской державы собрался на экстренное заседание и присвоил занаровскому слову «мелодрама» удвоенное «м» — «мелодрамма», чего и добивался Евгений Ось. Собственно, добился, конечно, не он, отстоял интересы нежного друга видный державный правозащитник — старший брат занаровского меньшинства Тойво Каллик.
Тойво Каллику, это уже объявлено, не будут пересаживать голову, поскольку крысы (они очень умные) и так принимают его за своего; поговаривают, что Тойво Каллик — Крысиный король и что он сплетен с Евгением Осем хвостами, и расторжение их невозможно. Именно Каллик подарил Евгению Осю Наш театр, пригласив его на постоянное место жительства в Морскую державу из города Лысьвы, что под Пермью, где Ось, будучи коммерческим директором «Шаурмы на колесах», но имея тягу к искусству, поставил на общественных началах спектакль «Слон Хартон ждет птенца», и на международном смотре коллективов с особыми потребностями обратил на себя внимание Тойво Каллика. Ибо таков путь комет. Ничего не поделаешь, как писала Марина Цветаева. Они сплелись хвостами навсегда. Переезжая в Морскую державу, Евгений Ось на два часа оказался на площади у трех вокзалов своей бывшей родины, где попался на краже двух пирожков с капустой, что дало основание нашему принципиальнейшему критику Борису Тухфильду немедленно объявить Ося виднейшим и знаменитейшим столичным режиссером Занаровья, выбравшим свободу и демократию.
Не оставила без внимания этот факт и известная публицистка Эльвира Гранькина: пока Ось еще только трясся в поезде, направляясь в наш город, она успела написать и издать монографию «Голова садовая», в которой не только раскрыла глубину художественных замыслов Ося, но и разоблачила тончайшую паутину так называемого капустного заговора (два пирожка с капустой, съеденных без следа и лишивших продажное следствие главной улики!), целью которого со стороны Занаровья было придать творческим разногласиям Ося с властью характер экономического преступления.
«Наш Ходорковский» — так назвала Ося передовая пресса Морской державы.
Что же до крыс, то, когда в нашу городскую филармонию собирался приехать с гастролями Крысолов и все родители попрятали детей по подвалам и амбарам, по бомбоубежищам и тайникам, Каллик и Ось совершенно свободно прогуливались со своими выводками по улицам. Правда, Осю Каллик лично на всякий случай проткнул барабанные перепонки, перестраховавшись: именно после этого Ось, как Бетховен, полюбил музыку, и особенно куплеты. Сам же Каллик вовсе не боялся флейты, зовущей к погибели, он даже — что твой Гамлет — дразнил гастролера:
Сыграйте мне на флейте, Гильденстерн,
Заворожите душу вашей песней,
И пусть душа рванется в поднебесье –
Изранит грудь у Вышгородских стен.
То есть если бы Гильденстерн сыграл на флейте, то Гамлет, может быть, смиренно бы поплыл умирать в Англию, как дети, завороженные Крысоловом, ушли под воду, — Гильденстерн сам виноват: в Англию Гамлет отправился, да погубил не себя, а Розенкранца с Гильденстерном.
Вышгород же — наша крепостная стена, возле которой мы все как один погибнем, если потребует ход войны с ушанками на танках. Если они нас закидают шапками, то непременно погибнем.
Собственно говоря, я погибну гораздо раньше, поскольку «мелодрамма» в Морской державе пишется так, как хотел Ось, а моим жалобам на него приписан не только политический, но и уголовный смысл. Тухфильд, Гранькина и многие-многие другие по поручению Каллика развозили мое письмо, адресованное лично Лайне Кааликас, по городу, предлагая ознакомиться с ним всем желающим. Лайне, сидя в Брюсселе, горевала:
— Марию уже не спасти… Я ее погубила, но такова политическая жизнь во всем мире… Главное — это демократия, тайна личной переписки, но так как письмо Марии ко мне читают все, оно автоматически перестало быть личным. К тому же в нем речь идет о культуре, а культура не может подвергаться цензуре, чего хотела Мария и чуть было не вовлекла меня: я бы могла по неосторожности указать Осю на то, как правильно писать «мелодраму» — отцензуровала бы его художественные принципы и погибла бы вместе с Марией, храни меня Господь!
— Мария, не веди себя как лузер, — советует мне мой далекий друг из стана ушанок, — «мелодрамма», так «мелодрамма»! У нас в Занаровье зво`нят, и никто не волнуется!
Если мне вдруг предложат выбрать новую голову самой, то мне бы хотелось быть поближе к моему кабану, украсить себя чем-то родственным любовнику. Я пошла в зоопарк, которым заведовал бывший актер нашего театра Марк Марроу — такой у него псевдоним, чтобы прижиться в любой стране. Мне приглянулась лиса, лисья голова славно бы смотрелась на моей шее. Но лиса, сказал мне Марк Марроу, сошла с ума. Животные ведь очень чувствительные, они уже догадываются, пока мы все еще веселимся. У державного поэта Юхана Вийдинга есть об этом стихотворение, я его перевела на занаровский язык после зоопарка:
Надо бы присматривать нам за журавлями —
В нашем желтом доме закрывайте ставни.
Ну зачем несчастные землю оставляют?
Санитарам бы cлетать за безумной стаей.
Всех пернатых в клетки, чтоб затихли птички;
Чтобы мыши в норки, крысы в крысоловки —
Чтоб одни забыли летные привычки,
А другие сгрызли бы беглые уловки.
Вколем инсулину, чтобы впали в кому,
Чтоб не ветру верили, а врачу в халате,
Мы лису отучим с петухом знакомиться,
Мы прикрутим рыжую намертво в палате.
Не косит ли заяц от шизофрении?
Нет ли меланхолии у пчелы на астре?
Что-то нынче ястреба словно подменили —
На голубку смотрит без обычной страсти.
У слоненка мания — ясно: грандиоза,
Лань дрожит под веткой в путах паранойи,
Белка не выносит синего и розового,
Осы в ипохондрию впали целым роем.
Господин Марроу, ночью в зоопарке
Одиноко, холодно, ветер воет вольный,
Медсестра вам сделает теплую припарку,
И укусит кобра быстро и не больно.
Крысоловки, конечно, у нас делаются специальные, чтобы крысы не пострадали, ведь за ними наше будущее. Хотя, к сожалению, крысы бегут с корабля современности, с этим нам тоже пришлось столкнуться.
Как раз в момент этих серьезнейших размышлений мне позвонили и сообщили по секрету, что композитор Нашего театра Желудев сочинил огромное музыкальное полотно для деревянных ложек. Полотно очень понравилось Евгению Осю, решено воплощать его в Нашем театре, но вот какая беда: ложки выполнили из дуба, забыв, что Желудеву пересадили вместо головы желудь в тюбетейке, и свиньи не оставляют его в покое, рвутся в театр на каждую репетицию, злобно хрюкая и даже почти лая. Говорят, одна свинья даже укусила верную соратницу Осевых начинаний Алевтину Копейко, которая тем самым привлекла к себе внимание, была свезена в лабораторию и получила голову щуки. Это очень мудрое решение ученых: во‑первых, Копейко перестала разговаривать, а во‑вторых, большую часть времени проводит, окунув голову в аквариум, который стоит в зрительском фойе еще со времен премьеры «Золотой рыбки»; аквариум выполнен в форме корыта, вода там за два года заплесневела и зацвела, но все-таки жизнь…
Желудев же написал на меня докладную, уверенный в том, что это я посоветовала сделать нашим гварнери и страдивари ложки из дуба. «Даважу да вашыва сведенья что именн-но Мария Драй рикамедовала повесить над маим выдающимся произведеньим домоклов мечь! Рипитиции стали ни вазможными! Она очень огрессивная, а я еще заступался перед ней за Осём, когда ее справедливо выганяли из театра и злая. Я же работаю с утра и не покладая сил, а потому даже питаюсь всухоматку», — написал он доброму директору Маргусу.
Такова орфография Желудева, он настаивает на том, что у него дислексия. Вызывали психологов и проверяли: нет дислексии, зато есть полное отсутствие музыкального слуха!
— Я не настройщик роялей, чтобы иметь абсолютный слух, — кричал оскорбленный композитор, и его оставили в покое, выдав металлические ложки из столовки; пахло гнилым картофелем и гороховым супом, но так всегда пахнет в студиях звукозаписи театров, все привыкли.
Под еще большим секретом мне рассказали, что в театре готовится собрание, уже розданы роли и проходят репетиции, на собрании меня решат скормить желудевским свиньям. Тысячу раз извинившись и проявив максимальную деликатность, добрый директор Маргус попросил меня отредактировать сценарий собрания, чтобы мне взойти на эшафот Марией Стюарт, а не какой-то Марией Драй, которая никто и звать никак. И еще попросил с особой изысканностью не вздумать метать бисер перед свиньями, которые преследуют Желудева.
От имени мировой общественности за меня заступился Ванечка Стрелкин из Люксембургского сада; его гневный протест кроме него самого подписали еще две итальянские балерины, не знающие ни занаровского, ни, что, казалось бы, и вовсе немыслимо, языка Морской державы.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ,
в которой формируется синопсис большого театрального собрания
Сценарный план, переданный мне на редактуру, был таков. Сначала выступает сам Ось.
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Я предлагаю сделать с Марией Драй плохое, очень плохое.
ДОБРЫЙ ДИРЕКТОР МАРГУС: Какое именно плохое?
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Она даром ест свой хлеб. Надо сделать так, чтобы ей кусок в горло не лез. Для этого ей нужно отрубить голову. Есть ли желающие?
Поднимается лес рук. Ось пересчитывает, голосуют единогласно. Ось лишен возможности избавляться от переваренной пищи в силу пересадки на место головы сами помните чего, но есть он может, и, считая актеров по головам, каждому посвящает картофельный чипс, запихивая его в свой сфинктер и перемалывая мускулами прямой кишки, образующей одновременно горло. Алевтина Копейко достает голову из аквариума и подает ему все новые и новые пакеты. Жабры ее пересохли, но она терпит, чтобы не потерять доходное место. От нее нестерпимо пахнет опарышами.
АКТРИСА МУСЯ ЗАЗНАВСКАЯ (просветленно): Лес рубят — щепки летят!
АКТРИСА ИРИНА КУЛЛЬ (раздраженно): Муся, грязно, грязно, Муся, надо не размазывать, а жестко, коротко, броско: «Лес рубят — щепки летят!» Ты, Муся, каждой щепкой должна попасть ей в глаз, чтобы был повод кинуться на нее с топорами.
АКТЕР ВОЛЬДЕМАР САНДЕР (заливаясь слезами): Я подготовил стихотворение Марии Драй, я должен был участвовать в одном ее проекте и читать стихотворение. Теперь, раз ей отрубают голову, получается, что никакого проекта не будет, а стихотворение я уже подготовил. Это писатель может писать в стол, мне Марию поэтому не жалко, а актер работать в стол не умеет. Меня не сегодня завтра отправят на пенсию, а стихотворение пропадет в моей актерской судьбе. Давайте лучше отрубим ей руки, чтобы не писала, а голову оставим, ей все равно будут ее пересаживать; если пока голову оставим, есть повод прочесть стихотворение — как раз тогда, когда будут отрубать руки, то есть выйдет символ. Можно я прочту?
АКТЕР ДМИТРИЙ ДАСКОР: Как многим присутствующим здесь известно, я художник. Я хочу нарисовать руки, отрубленные за воровство чести и достоинства наших мелодрамм.
АКТРИСА ИРИНА КУЛЛЬ: Дима, опять грязно. Мы должны услышать это второе «м», утвержденное нашим парламентом!
РАБОЧИЙ СЦЕНЫ ТИМОФЕЙ КРАСНОВИЦКИЙ: У меня были отношения с подсудимой. Я сохранил ее письма.
ВСЕ (хором): У всех были с тобой отношения, это сейчас ни при чем! Слава богу, мы тебе писем не писали!
АКТРИСА ЛЮСЯ ПУСИНЕНКО: А я хочу сказать про другое: у нас намечена постановка пьесы «Пришел мужчина к женщине». Это возмутительный сексизм и выпад против ЛГБТ-сообщества. Я молодая актриса, и для меня нет разницы между мужчинами и женщинами. Я со всеми хочу спать.
РАБОЧИЙ СЦЕНЫ ТИМОФЕЙ КРАСНОВИЦКИЙ: И для меня нет никакой разницы. Но у меня тяжелая работа, я не могу спать со всеми.
ВСЕ (хором): Знаем! Но надо стараться!
АКТЕР ВОЛЬДЕМАР САНДЕР: Я должен прочесть стихотворение, у меня уже было два инфаркта.
АКТРИСА ИРИНА КУЛЛЬ: Пусть читает. Надо только, чтобы не было грязно!
АКТЕР ВОЛЬДЕМАР САНДЕР:
Как на крыльце сидели
Розенкранц и Гертруда.
Чиркали коростели
Спичками по запруде.
Тут как тут скарлатина
В рубище из кувшинок —
Не разрешает свиток
Вытащить из улитки,
Свернутой будто булка
С маковкой из глазури,
Пышащая изюмом
Царственных междометий —
Пурпурных охов-ахов,
Бархатных ой-ой-оев.
Вот из парчи жилетик.
Рученьки огрубели?
Рученьки обрубили!
Ну и носи на здоровье —
Впору теперь жилетик.
Ты не грусти о клети,
Припорошенной кровью,
Скоро зима из снега
Выложит изголовье, —
Так говорит Гертруда
Гамлетовому другу.
Кровь с молоком из снега.
Розовощекий танец.
Медленные скитальцы.
Холст, охваченный пяльцами.
Крестиком — боком, боком,
Выпроводи сугробом.
АКТРИСА ЛЮСЯ ПУСИНЕНКО: Кусок про руки надо прочесть хором и тут же их отрубить.
АКТРИСА ИРИНА КУЛЛЬ: У того, кто будет рубить, может не хватить дыхания, испортит все стихотворение.
АКТЕР ДМИТРИЙ ДАСКОР: Как многим известно, я художник не только в области живописи, но и в высоком значении слова. Так вот я не согласен с трактовкой образа Гертруды.
АКТРИСА ЛЮСЯ ПУСИНЕНКО: Гертруда — переодетый мужчина. Она не станет отбивать Розенкранца у Гамлета, Гамлет ей сын, это нехорошо — отбивать Розенкранца у Гамлета.
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Мне надоели ваши глупости. Мария Драй неодобрительно отозвалась о моем гениальном спектакле «Спать по-русски». За это ее надо убить, а уж как убить — ваше дело…
Такой примерно синопсис, а мне нужно было создать полноценное художественное произведение по просьбе доброго директора Маргуса. Как всегда в подобных случаях, я проявила малодушие: я согласилась. Почему? Что меня заставило? Мне хотелось. Мне хотелось писать и чтобы мое творение увидело свет рампы!
И все-таки мне нужен был чей-то совет — как подготовиться к казни? Я решилась послать (жизнь меня ничему не учит, я все пишу) тайное письмо в Занаровье бывшему художественному руководителю Нашего театра Савве Розенштерну, человеку, по сути, нежному и даже трогательному. Литератор обязан быть чеховской «душечкой», когда пишет искательное письмо, адресат должен почувствовать, что к нему обращается родной стилистический брат. «Саввушка, — писала я, — я погибаю, меня скормят свиньям, за меня некому заступиться, кроме тебя… Если меня выгонят из театра, я лишусь возможности посещать косметологический кабинет, перестану красить волосы и вовремя обновлять фарфоровые коронки — какой я после этого буду писатель?!»
Савва Розенштерн, в других случаях совершенно бесстрашный человек, моментально сделал мое письмо достоянием мировой общественности, как раньше мое личное письмо разослала по всем адресам депутат Cоюза Разных Народов Лайне Кааликас. Не мог взять Савва ответственность за мой косметологический кабинет на себя лично. Это письмо стало для меня уже окончательным приговором.
Я написала сценарий собственного уничтожения.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
в которой Мария Драй разрабатывает подробный сценарий своей казни
САМСОН ВЫХОДИТ ИЗ ПАРИКМАХЕРСКОЙ
Все начинается как будто случайно. Люди театра входят в большой зрительный зал, утопающий в кровавом бархате, с лепниной на потолке, с запахом, в котором неистребимо смешиваются манящие ароматы банкетных яств с застоявшейся вонью неизменно засоренного сортира, входят из разных дверей под нескончаемые рифмы Равеля (музыка Желудева); они входят, принося с собой из малых репетиционных залов обрывки спектаклей, которые готовятся к новому сезону.
Актриса Ирина Кулль поднимается на сцену, в безумии и ужасе она оглядывается по сторонам, потом достает из складок одежды кинжал и вонзает его себе в сердце.
За ней выскакивает на сцену артист Дмитрий Даскор. Музыка нарастает.
ДАСКОР: О, несчастная, что натворила ты?!
КУЛЛЬ: У меня в груди нож, и я баюкаю его под сердцем, как баюкают ребеночка счастливые матери! (Умирает.)
ДАСКОР: Я художник! Я композитор! Ты думала, музыка для меня блажь, профессия, а это и была моя жизнь, и все в жизни было только поводом для музыки, и чем ужасней и тоскливей мне было, тем прекрасней и счастливей, и рояль начинал семенить своими крохотными китайскими позолоченными педалями, и дирижер в ласточкином фраке взмахивал руками, и пальцы убегали от целующих их клавиш, и параллельные линии нотного листа сходились в бесконечности, и смычки расчесывали в кровь зудящие бока виолончели, и пузырьки шампанского щекотали раструбы валторн, и море звуков сползало на дно и цеплялось за берег побелевшими от напряжения гребешками. Прощай! Ты меня очень скоро забудешь, но мелодия моя останется в тебе, словно мошкара, поселившаяся в сердце… Прощай… (Берет кинжал, которым Кулль закололась и тоже закалывается.)
К мертвым поднимается независимый критик Эльвира Гранькина; она задумчиво сучит прядь волос своего густого парика, перетирает ее обеими руками, затем засовывает хвостик, похожий на кисточку для бритья, в узкий рот и начинает грызть. Так, говорят, крысы себе отгрызают хвосты или даже лапы, чтобы уйти из капкана.
ЭЛЬВИРА ГРАНЬКИНА: А я не понимаю, при чем тут Равель, когда должен быть Желудев.
МЕРТВЫЙ ДАСКОР: Я большой художник. Я хочу умирать под Равеля, под Желудева всякий может умереть — от одной только его, с позволения сказать, музыки!
Входит независимый критик Борис Тухфильд, который получает в театре довольно приличную зарплату за свою независимость и принципиальность. За ним идут критики подешевле — Ирина Рисмяги и Эклери Кукелидзе.
БОРИС ТУХФИЛЬД (он еще не оправился после операции, ему, как большому эстету, пересадили гипсовую голову — сначала планировали использовать копию бюста какого-нибудь римского императора, но началась такая волокита с бумагами в музее, что выдали ему в лаборатории голову горниста, который много-много лет назад стоял у входа в пионерский лагерь; нос у горниста облупился от времени, то есть Тухфильд оказался с каким-то неприлично проваленным носом, что никак не соответствовало его безупречному моральному облику, да и говорить ему было тяжело сквозь прилепленный к губам горн, но, впрочем, в горне довольно удачно просверлили проход для звука и даже вышло что-то вроде мегафона, словом, говорить Тухфильд все-таки мог): Желудев — бездарный пустой орех…
Входит Желудев, обремененный кастрюлей, ложками и пилой — музыкальными инструментами.
БОРИС ТУХФИЛЬД: …к тому же Желудев — живой классик, а Равель — мертвый!
ЭКЛЕРИ КУКЕЛИДЗЕ: Надо все трупы, как у Шекспира, унести со сцены. И Равеля, значит, тоже унесите.
МЕРТВАЯ КУЛЛЬ: Подождите, сейчас же как раз поминки будут. Реквием Моцарта, Желудев душу в него вложил!
Звучит Реквием Моцарта (музыка Желудева).
ИРИНА РИСМЯГИ: А как пьеса называется? Я опоздала, простите великодушно.
ЭЛЬВИРА ГРАНЬКИНА: Это наше с Евгением Осем новое переложение «Горя от ума». Действие происходит в наши дни, в нашем городе. Грибоедов — композитор, как и было. Грибоедов не мог перенести смерть жены, которая не понимала его музыку, и покончил с собой. Музыку за Грибоедова написал Желудев (а если Даскор еще раз поставит Равеля, мы его вышвырнем из театра!), а стихи написали мы с Осем. Но там больше прозы, мы ее взяли у Марии Драй, ее все равно сегодня прикончат, так что возражений не будет.
ИРИНА РИСМЯГИ: Надо было и стихи у нее конфисковать!
ЭЛЬВИРА ГРАНЬКИНА: У нас были свои куплеты про ислам, но в министерстве посоветовали религиозную тему не затрагивать. Мы от них отказались. Ну, один нейтральный куплет сохранился. Даскор, исполни!
МЕРТВЫЙ ДАСКОР:
В пещере я горной томился,
Питался сырою змеей.
Орел надо мною кружился,
Дарьял грохотал подо мной.
ЭКЛЕРИ КУКЕЛИДЗЕ: А разве Дарьял не на Кавказе?
ЭЛЬВИРА ГРАНЬКИНА: Нет, ну сколько раз объяснять?! Сначала пригласили Ося ставить в Тбилиси, там горы, Кавказ… Удивительно ты тупая, Эклери!
Медленно нарастает спор критиков, перерастающий в постановочную драку. Тухфильд в драке не участвует, но подробно объясняет, как именно следует драться.
В это же время на балконе, далеко выдвинутом над залом, как вставная челюсть, которую вынимают изо рта, чтобы положить на ночь в стакан, продолжается репетиция «Самсона и Далилы».
АКТЕР ВОЛЬДЕМАР САНДЕР:
Жил был Самсон,
Прекрасный, как сон.
Он полюбил Далилу,
Далила его погубила.
А если б Самсон и Далила
В одной бы стране бы жили,
И семьи бы их дружили,
И вовсе бы не тужили,
И детям бы наворожили
Супружество с колыбели,
То дети бы не захотели,
Как это ни выглядит странно,
Такой вот небесной манны.
Из вражеского бы стана,
Из ненависти-обмана
Нашли бы себе ровню
И повенчались кровью.
АКТРИСА ЛЮСЯ ПУСИНЕНКО:
Боги наши ревнивы,
Их лишь любить должны мы.
Только увидят всходы,
Сразу лишат свободы,
Только заметят признак,
Враз обращают в призрак.
Плодиться и размножаться —
Лишь для кровавой жатвы.
Если уж боги жаждут,
Нам не пристала жадность,
Сжалься, Самсон, помилуй,
Отдай добровольно силу.
Пусиненко срезает косы Сандера, в которых заключена вся его сила, благодаря которой Израиль смог бы победить Палестину. Сандер падает, униженно отползает, умирает. Пусиненко, рыдая, вонзает в себя кинжал, умирает. К мертвым походным шагом приближаются с двух сторон все актеры труппы, одетые в костюмы занаровцев и державников. При этом они изображают филистимлян и израильтян.
ФИЛИСТИМЛЯНЕ (занаровцы):
Ради Отчизны
Отданы жизни.
ИЗРАИЛЬТЯНЕ (державники):
Ради Отечества
Песня пропета их.
ФИЛИСТИМЛЯНЕ (занаровцы):
В битве кровавой
Они покрылись славой.
ИЗРАИЛЬТЯНЕ (державники):
В схватке жестокой
Вели себя высоко!
Входит Евгений Ось с Алевтиной Копейко (голова ее опущена в походный аквариум), добрым директором Маргусом и главным руководителем всей театральной жизни Морской державы Тойво Калликом.
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Я этого оппортунизма, этого примиренчества накануне войны, оставленного мне в наследство Саввой Розенштерном, а еще раньше Иваном Стрелкиным, не допущу. Пьесу «Самсон и Далила» снимаю с репертуара. Мы не будем оказывать почести мертвым врагам, мы их скормим осам. Осы едят падаль. Чайки едят падаль. Вороны едят падаль. И Мария Драй — падаль. Где она?
Входит Мария Драй (я пишу о себе, естественно, в третьем лице, это же сценарий, я там один из персонажей, хотя и автор).
МАРИЯ ДРАЙ: Здравствуйте! Вот мы все сегодня собрались в большом зале…
ЕВГЕНИЙ ОСЬ: Кто это, интересно, «мы»?! Никакого «мы» у вас, Мария, уже нет, говорите только за себя.
АЛИВТИНА КОПЕЙКО (проглатывает опарыша и жестами просит прочесть кого-нибудь ее записку, которую она написала в специальном блокноте — с помощью таких записок она теперь общается с окружающими. Записку читают хором): «Существует элементарная этика — говорить только за себя. Я же не кричу: «Мы тут все окунаем головы в аквариумы, чтобы выжить!»
Эльвира Гранькина, устав от борьбы, начинает есть отрезанные косы Сандера, свой парик она уже догрызла — ей временно выдали зубы кролика, а у кролика они непрерывно растут, их нужно стачивать, съестное невозможно употреблять в нужных для этого количествах, на кору деревьев у Эльвиры аллергия, поэтому она грызет волосы, покупает парики и стачивает зубы, а иногда сгрызает и что-то из реквизита; все стараются не замечать — все-таки критик. Евгений Ось, заслушавшись текстом Алевтины Копейко и внимательно приблизившись к ней, чувствует запах, исходящей от ее щучьей головы. «Нафаршировать!» — шепчет Ось и хватается за голову Копейко, но его вежливо оттаскивают. Копейко подсовывает ему бутерброды с килькой, но Ось все равно жадно смотрит на ее голову. Жалко Копейко, жалко.
ТОЙВО КАЛЛИК: Я лично пришел сюда посмотреть, как будут отрубать руки Марии Драй. Лучше, на мой взгляд, — это, понимаю, очень субъективно, но верно — отпилить ей руки пилой Желудева. Я бы с удовольствием сделал это сам.
ЖЕЛУДЕВ: При всем уважении я не могу позволить моему инструменту отдаться в чужие руки, инструмент должен знать хозяина, я сам всё отпилю в лучшем виде!
Появляются опоздавшие пожилые актеры Леопольд и Ксюша, только что отыгравшие «Ромео и Джульетту».
ЛЕОПОЛЬД: За ради моей мамочки дайте мне отпилить Марии хоть один пальчик!
ТОЙВО КАЛЛИК: Решили не пальцы, а прямо руки ей отре´зать.
ЛЕОПОЛЬД: Но всем ведь хочется, давайте по частям — пальчики, запястья, пока дойдем до плечиков, ох, сколько кровушки-то утечет!
ЭЛЬВИРА ГРАНЬКИНА (задумчиво): А не будет ли в отрубании рук какого-то исламского намека, мы можем очень пострадать, давайте, как собирались, скормим свиньям, и все.
БОРИС ТУХФИЛЬД: Тогда она не будет мучиться, просто подохнет, никакого катарсиса. В постепенном отрезании разных частей есть особый бодрый темпоритм…
ЕВГЕНИЙ ОСЬ (неожиданно): Когда хоронили Стрелкина и зааплодировали, священник в обморок упал, малообразованный человек, — церковники у нас в театре вообще не бывают, традиций не знают. Надо было нам позвать сейчас священника, чтобы благословил замочить Марию.
ВСЕ (хором): Господи, помилуй!
АКТРИСА МУСЯ ЗАЗНАВСКАЯ (вне сценария): Интересно, а у меня что ли роль без слов?!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,
в которой героине опять не везет
У меня не приняли сценарий.
Добрый директор Маргус сказал, что из моего сценария совершенно не ясно, за что именно меня убивают. Нет выпуклого описания моей вины, получается какое-то кафкианство — человека убивают, а за что — сами не знают. То есть для актеров даже хорошо, они гораздо естественнее играют, когда ничего не могут понять, но ведь на сцене еще будут свиньи, преследующие Желудева, ищущего вдохновения под дубом. Свинью переиграть ни один артист не может, поскольку свинья естественна, а актер искусственен, но именно свинья должна понимать, почему она бросается не на Желудева, а на Марию Драй (то есть на меня). К слову сказать, на мою казнь Желудев (настоящий художник не помнит зла!) создал симфонию «Дубовая дубрава», но воплотить ее в жизнь нет теперь никакой возможности. Потому что мой сценарий отвергнут, а другого нет.
В этот момент адмирал нашей Морской державы собирает всех под Крестом Свободы на митинг — мы все бежим сломя голову (какой небрежный оборот, ведь головы так и так всем сломят и наденут другие!) — и сообщает, что театр военных действий скоро станет неотличим от анатомического театра. Адмирал выдает каждому по куску сала, чтобы гражданин державы мог прикормить крысеныша, вырастить его и пересадить в перспективе — родному уже существу — свою голову. Но богатые не брали сала, поскольку у каждого на вилле уже была своя крысиная ферма и поджарые крысы сидели там на специальной диете, а бедные либо тут же сами съедали сало, либо несли его домой, чтобы им приправить собственную нищенскую кашу на воде. Средний же класс вообще выступил против инициативы адмирала, поскольку прирученная и собственноручно выращенная крыса, которую ты гладил, ласкал, чесал за ушком, клал с собой в постель, не может быть обезглавлена во имя спасения твоей жизни, тебе будет невыносимо думать, что ее голова стала биологическим отходом.
Тут слово попросил добрый директор Нашего театра Маргус.
— А может быть, станем пересаживать себе головы крыс, а не искать какие-то экстравагантные варианты? Просто будем меняться головами со своими домашними любимцами?!
Маргусу ответили, что Морская держава не пойдет столь легким и примитивным путем, это пусть занаровцы пересаживают себе песьи головы, мы же делаем ставку на выносливость крыс, на их готовность перенести ядерную катастрофу, а ради будущей окончательной победы не стоит жалеть ни крысиные головы, ни свои. Крысиные головы должны принести себя в жертву и стать биологическими отходами.
Все вернулись в театр, где красавица играла на клавикордах. На месте головы ее колосилась рожь, во ржи пел перепел — бойцовская птица, не раз поднимавшая наш дух. Из гнезда звала его зегзицей перепелка; кычет перепелка зегзицей, да толку мало, тем более что зегзица, оказывается, — кукушка; бой начинается, бой. Птицы поют арию Далилы, они еще не знают, что пьесу уже сняли с репертуара (так обычно и бывает во всех театрах):
Самсон, над могилой твоей из тяжелых камней
Я буду рыдать, проклиная войну и насилье,
Я буду, как кошка, царапаться в диком бессилье –
Мне нечего делать теперь со свободой своей.
Но знаешь, Самсон, если б не было этой войны,
То как бы любовь наша, милый, кормилась и зрела?
Каким бы запретам противилось жадное тело?
И как бы терзало иначе нас чувство вины?
Не сразу вернулся в театр только добрый директор Маргус, говорили, что он все-таки в виде эксперимента выпросил себе крысиную голову, в чем ему помог Тойво Каллик, который, как я давно предполагала, был, вероятно, Крысиным королем.
Но самую гениальную голову пересадили адмиралу непобедимой армады нашей Морской державы — голову каракульчонка. Сейчас вам станет ясна вся подоплека: самого каракульчонка добывают из беременной овцы, вспарывая ей живот и матку или же — это надежнее и красивее — бьют ее ногами в живот, пока не начнется выкидыш. Но сама по себе технология ничего нам не объясняет, кроме потери одной дочери Ольгой Берггольц и отсутствия ребенка от Пастернака у Ольги Ивинской. Дело совсем в другом. Всякий человек в нашей самой читающей в мире Морской державе знает, что кровавого шекспировского Макбета смог победить только Макдуф. Почему? А потому что ведьмы уверяли Макбета, что человек, рожденный женщиной, его победить не сможет, а Макдуф не был рожден женщиной, он, как сказано в трагедии, был извлечен из утробы матери до срока. Либо тогда уже умели выбивать ногами из беременного живота, либо вырезали, вспоров живот и матку, — Шекспир не разъясняет. (Только не нужно гуманно думать, что в те времена делали кесарево сечение, как сейчас. Во времена Шекспира кесарево сечение делали женщинам, умершим во время родов. — церковь требовала «вырезания» из трупа нерожденного ребенка: его следовало похоронить отдельно. Конечно, ребенок в каких-то случаях мог выжить. У Шекспира сказано: «до срока…», то есть умерла мать Макдуфа не в родах, а раньше, и вероятность выживания у недоношенного Макдуфа была совсем ничтожной…)
Как совсем ничтожна наша надежда, но сильна вера в победу над занаровцами…
Макдуф как бы пришел с того света, из небытия, вышел из мертвого тела, как восстал из гроба. Победу одерживает тот, кто связан пуповиной со смертью. Да, мы умрем, но победим, как уже говорилось. Так и появилась у нашего адмирала голова ягненка, вырезанного из чрева матери до срока… И имя соответствующее дали адмиралу — Талль, что в переводе с державного означает «ягненок».
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,
в которой появляется историческая подоплека
Для меня же добрый директор Маргус (он только через три часа появился в театре с крысиными усиками и совершенно круглыми глазками, какие бывают только у сами знаете каких зверьков, но все сделали вид, что ничего не заметили) нашел выход: он уговорил Ося сохранить мне жизнь при условии, что я напишу новую — положительную рецензию — на Осевый спектакль «Спать по-русски».
Пьесу тоже написал Ось. И главную роль исполнил. Фабула произведения такова: Граф Бобринский, сын Екатерины II от Григория Орлова, был очень скупым человеком, экономил каждую копейку, но хотел непременно стать обладателем замка в Пыльтсамаа, что под Дерптом в Эстляндии. Замок же XIII века стоил неимоверно дорого, поэтому Бобринский решил жениться на местной баронессе Унгерн-Штернберг, владевшей этим замком. Спектакль начинался с того, что между двумя половинками задернутого занавеса появлялось голое колено, оно довольно сильно выдвигалось и замирало под барабанную дробь (композитор Желудев). Затем выбегал из-за занавеса сам Ось, голый, но имея перед собой кипящий самовар. С кипящим самоваром, символизирующим огненность его нрава и генитальный задор, Ось гонялся за актрисой Ингой Никиворофф, приглашенной на роль из державного театра «Draama». Запыхавшись, исполнители садились пить чай. Перед ними возникала сцена, так называемый театр в театре. На сцене появлялись Григорий Орлов и Сергей Салтыков в костюмах XVIII века.
СЕРГЕЙ САЛТЫКОВ: Это ваш сын, милорд?
ГРИГОРИЙ ОРЛОВ: Я причастен, сэр, к его рождению. Я так часто краснел, признаваясь в этом, что постепенно перестал смущаться.
СЕРГЕЙ САЛТЫКОВ: Я не понимаю вас.
ГРИГОРИЙ ОРЛОВ: Зато мать этого молодца поняла меня с первого взгляда и получила сына в люльку раньше, чем мужа в дом. Вы меня осуждаете?
СЕРГЕЙ САЛТЫКОВ: Нет, если в итоге получился такой бравый малый.
ГРИГОРИЙ ОРЛОВ: Хотя этот сорванец явился на свет без приглашения, мать его была красавица. Его рождению предшествовало много радостей, и я вынужден признать себя его отцом.
В этот момент Ось—Бобринский овладевает Ингой Никиворофф—Унгерн-Штернберг, засмотревшейся на Салтыкова с Орловым (оба студенты Театральной студии). После чего ей волей-неволей приходится выйти за Ося замуж.
Отбросив самовар, Ось танцует и поет куплеты:
Мордержава будет главной на планете всей,
Если будет в Мордержаве множество Осей.
Ты снимай скорее блузку
И стели кровать,
Полюблю тебя по-русски,
Чтоб ты стала мать.
Сто`ит Пыльтсамаа обедни,
Тут вопросов нет,
Только вот, не отобедав,
Я не буду петь.
Слушай, ушки на макушке —
Дочерей рожай,
Ведь одну полюбит Пушкин!
А Мария Драй
Пусть завидует, паскуда,
Собирает рать.
Я сейчас четыре блюда,
Я сейчас четыре блюда,
Я сейчас четыре блюда
Сяду
Жрать!
Тут выносится огромная кастрюля горохового супа и всем зрителям наливают по половнику в жестяные миски. На сцене в это время на таких же мисках и ложках исполняется жизнеутверждающий военный марш (музыка Желудева).
ГЛАВА ОДИННАДЦАЯ,
в которой Мария Драй пишет рецензию на спектакль Ося
Если бы тебе, любезный читатель, предложили выжить после смертного приговора (хотя за убийство мужа мне еще придется ответить) всего лишь за рецензию на спектакль, думаю, ты бы согласился. Тем более что в Нашей прессе уже было опубликовано множество хвалебных откликов, можно было на них ориентироваться. Принципиальный критик Борис Тухфильд, который всего три месяца назад, когда театром еще правил Савва Розенштерн, писал, что Ось есть идеальное воплощение бездарности и обладает не только физической, но и эстетической глухотой, теперь с той же категоричностью заявлял в центральной газете нашей державы: «Это только невежам и интриганам, таким как Мария Драй, кажется, что Евгений Ось снимает перед зрителями трусы, на самом деле, он обнажает свою душу! И сразу становится видно, что они с театром — одной крови!» Я забыла сказать, что на место ягодиц, которые пошли на голову Ося, ему налепили две косметические выпуклости, снятые с живота, вышло очень мило, правда, поворачиваться к зрителю спиной Ось все равно стеснялся. Так что сама не видела, врать не стану. Эльвира Гранькина в своей рецензии раскрывала историческую достоверность произведения: «Ось создал образ Бобринского, в котором органически соединились сладострастность его царственной матери и брутальная напористость отца, который точно знал, чем и как он может взять императрицу. Особенно ярко это проявилось в по-брехтовски обхамливающих — в хорошем смысле слова — куплетах. Зритель был до крайности эрегирован этими куплетами и встал — в хорошем смысле слова, — чтобы приветствовать артиста. Баронесса же и вовсе не устояла». Эклери Кукелидзе из осторожности письменных свидетельств оставлять не стала, но в интервью телевидению указала: «Следует обратить внимание на аллюзии на „Короля Лира“, использованные автором в спектакле в сцене театра в театре, где Орлов и Салтыков обсуждают Бобринского. Тут важно, что Евгений Ось сохранил шекпировское „сэр“, дав понять внимательному зрителю, что пьеса „Спать по-русски“ глубоко уходит корнями в английскую, а не занаровскую почву, довлея ей». Как всегда, из слов Кукелидзе никто ничего не понял, так что она вышла сухой из воды и при смене руководства театра могла утверждать, что всегда презирала Ося. Ирина Рисмяги ничего не написала, она, собственно, и стоила так дешево, что писать не умела.
И все-таки я никак не могла создать необходимый текст, как ни старалась. Ну давай, говорила я себе, что тебе стоит?! Можно же восхвалять природу родного Пыльтсамаа, замок, который является жемчужиной нашей Морской державы, нежную баронессу, чья дочь Мария, и правда, пользовалась благосклонностью Пушкина. Вообще можно было не упоминать об Осе в рецензии; нет, я не смогла. Мужа убить смогла, а статью, которая сохранила бы мне жизнь, — не осилила.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,
в которой Мария Драй принимает ответственное решение
Есть люди на свете, их довольно много, которые не убивали ни одного раза, но нет человека, который убил бы только один раз.
С глубокой грустью я почувствовала, что не испытываю угрызений совести по поводу уничтожения своего мужа.
И чем писать рецензию во имя спасения своей жизни, я стала мечтать о том, чтобы самой убить Ося. И вдруг мне стало совершенно ясно: если бы Джульетта выжила, если бы их брак с Ромео был бы признан обоими семействами, то что бы ждало ее в дальнейшем? Уверяю тебя, любезный читатель, при ее неуемной энергии и стремительности решений она стала бы леди Макбет. Ей нравилась смерть, ей нравилась кровь, ей нравилось убийство. Почему же мне не перенять ее повадки?! Да мне и не надо перенимать, я такая и есть, я — любовница кабана!
Кабан был на гербе Ричарда III. Я могла бы полюбить Ричарда, но только такого, который описан у Шекспира: что за радость любить обычного красавца или доброго человека, убаюкивающего тебя своей нежностью?! Куда заманчивее и больнее (слаще!) вглядываться в затуманенное окно, как в театральную четвертую невидимую стену, которая отделяет актера от зрителя (правда, на спектакле Ося «Спать по-русски» один зритель, наплевав на четвертую стену, вскочил и с криком «Говно!» выбежал из зала, волоча за руки жену и дочь, Ось был уверен, что этого зрителя подослала я, но у меня таких отчаянных знакомых нет); вглядываться в окно, как в четвертую стену, и ждать, ждать своего Ричарда, который тебе не верен, а валяется на чьей-то шубе среди резвящихся крыс, а потом какая-то другая женщина, пьяная от счастья, идет по улице в распахнутой шубе домой и не знает, что ей сказать мужу, — разве что убить его. А чтобы попасть к тебе с улицы, преодолев эту стеклянную четвертую стену, нужно разбить окно, вломиться к тебе в дом сквозь стекло, волоча за собой след крови, словно хромую, вечно отстающую ногу. А твой Ричард, вернувшись, накручивает твои длинные волосы на руку, распахивает окно и вывешивает тебя на третьем этаже на стену, не выпуская скрученных волос из крепкой руки: либо они оторвутся вместе со скальпом, либо он, передумав, втянет тебя обратно в дом…
…Эту главу посоветовал мне написать Ванечка Стрелкин, поскольку рассказчик не должен быть лучше своих персонажей, иначе начинаешь сомневаться в реальности и достоверности всего происходящего.
А что же сделал сам Ванечка? О, он поставил спектакль в Италии, где красота есть понятие количественное и никого уже не волнует; его просили сделать зрелище отталкивающее, тошнотворное, чтобы хоть чуть-чуть расшевелить публику. И вот у него в спектакле «Свет в конце тоннеля» персонажи выходили на сцену в полиэтиленовых пакетах на головах, пакеты были присборены продернутой понизу веревкой; сначала пакеты сидели довольно свободно на головах, и актеры даже что-то говорили друг другу, но невидимый кукловод за сценой тянул за веревки, и пакеты все теснее примыкали к шеям и в конце концов полностью перекрывали приток воздуха, и тогда, втягивая последние, уже обоняемые и осязаемые кусочки воздуха, актеры догадывались, что именно с ними произойдет через несколько минут. И только тут они замечали, что руки их связаны за спиной, что сорвать пакет с головы невозможно; пакет облеплял голову, рот превращался в «Крик» Мунка, рот пытался выдавить из полиэтилена хоть один пузырик кислорода; хореография агонии была выстроена вдохновенно — актер, уже почти что мертвый, еще ритмично вздрагивал и выгибался, упав на спину, и взмахивал ногами, скрещивая и разводя их. Сложность заключалась в том, что на каждое следующее представление требовались новые актеры, поэтому решено было сделать всего десять спектаклей — по четыре актера в каждом. Обидно, что твое детище, в которое вложено столько сил, сомнений и вдохновения, сходит со сцены так быстро… К тому же не все представления были одинаково удачными, например один актер, написал мне Ванечка, даже обрадовался, что сейчас умрет, и никак не сопротивлялся. Потом уже выяснилось, что он очень любил жену, а она, молодая и цветущая женщина, совершенно случайно (от полноты жизни) вдохнула как-то в себя бабочку, бабочка поселилась в ее легких, в легких развелись гусеницы, полная сил женщина стала задыхаться и то ли умерла, как говорили одни, то ли потом выздоровела, как утверждали другие, но беда бедой, а тот актер, ее муж, и до несчастья играл отвратительно, и никто не знал, как от него избавиться, пока не пришел Ванечка Стрелкин, так вот этот самый бездарный актер, даже умирая, сумел испортить спектакль.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,
посвященная некоторым соображениям
Ванечкин спектакль назывался «Свет в конце тоннеля». Русский писатель Андрей Нарев по этому поводу сказал: свет в конце тоннеля оказался белой ночью. От себя добавлю: и Бог есть, и все дозволено.
Ванечка Стрелкин создал на эту тему несколько притч, которые я обязана привести здесь:
- Один человек с самого раннего детства мечтал никого не обременить своей смертью. Он не хотел, чтобы родственники составляли списки гостей, спорили о тетке из Махачкалы, которая непременно потребует купить ей билет на самолет, и еще хорошо, если не в бизнес-класс, хотя никому она на похоронах не нужна, а только займет целую комнату и в без того переполненной квартире (а отдельную комнату ей дать придется, поскольку она является фанатом уринотерапии и ни за что не прервет курс лечения ради даже покойного — ему уже все равно — племянника); не хотел, чтобы они тратились на специальный похоронный костюм, где вместо спины только завязки, такие костюмы принято покупать в бедных семьях; не хотел, чтобы родители его несли взятки в прозекторскую, где патологоанатомы вечно закусывают, разложив снедь на желтоватых трупах, и охотно принимают конверты (сначала жирные от пирожков руки вытирают о заляпанные халаты), чтобы сделать вскрытие вне очереди; не хотел, чтобы вдова его, привыкшая носить яркое и в цветочек, бегала по знакомым и просила на один раз дать надеть что-нибудь черненькое, но приличное, а потом писала бы записку в школу дочке, что, мол, папа умер и пересдавать географию в данный момент нет никаких моральных возможностей (она написала бы именно «возможностей», а не «сил», искренне полагая, что в момент душевной смуты следует писать невпопад); не хотел, чтобы одолживший у него без расписки пять тысяч Яшка Симкин жадно тискал купюры в кармане, собираясь отдать их вдове, но так бы и не отдал; не хотел, чтобы Люся плакала на похоронах громче вдовы и все бы это заметили, словом, он завещал скромно сжечь его в местном крематории и прах развеять по ветру в Финском заливе, не приглашая гостей и свидетелей.
Разве мог он знать в раннем детстве, что нанять целый пустой ледокол без других пассажиров в тридцатиградусный мороз в мертвом Финском заливе, чтобы выполнить скромную волю покойного, будет совершенно не под силу его и без того осиротевшей семье, что часть денег даст тетка из Махачкалы, но все равно придется продать квартиру и дачу, и, как назло, и вдову и Люсю, когда они выйдут объясниться на палубу (что категорически запрещено при таком ветре и таком холоде), сдует на кромку вздыбленной льдины и они, обнявшись, уйдут под воду, а льдина прихлопнет их, словно бы крышкой гроба?
- Другой человек тоже решил никого не обременять своей смертью, но при этом он очень хотел пострадать невинно, вытащить несчастливый билет — кто-то же должен вытащить несчастливый билет, не всех же должна миновать чаша сия, — он решил заболеть сахарным диабетом в совершенно неизлечимой, коварной форме, колоть себе инсулин в измученную плоть, а потом взобраться на самую высокую гору и ринуться вниз, чтобы разбиться вдребезги, пролетев гордой птицей в ущелье смерти, а другие птицы, жадные до мертвечины, гнались бы за ним, чтобы отхватить себе и проглотить кусок гибнущего тела; ничего бы не осталось на камнях в ущелье, только грифы еще долго раздували и поправляли свои высокомерные брыжи и прогуливались, ожидая новой жертвы.
Мечты его сбылись лишь частично: он заболел сахарным диабетом, и врачи ампутировали ему ногу.
— Вы вовсе не инвалид, — шутил хирург, сделавший операцию, — просто у вас нет одной ноги. — И отрезал вторую.
А несчастные родственники вывозили этого человека еще много-много лет в инвалидной коляске в горы, думая, что он находит утешение в любовании необозримыми просторами, над которыми кружатся птицы отряда ястребиных.
- Третий человек тоже решил броситься в пропасть, чтобы никого не обременить своей смертью.
Ну и намаялись же его родственники, доставая изуродованный труп из расщелины. Если бы вы только знали, сколько стоили одни скалолазы!
- И только один счастливый случай описывает Ваня Стрелкин.
Был также мужчина, у которого внутри завелся червь. Червь много думал и питался нерегулярно, оттого человеку временами становилось легче и он забывал о своем недуге. К тому же он не верил в то, что является, по сути, яблоком — червивым яблоком, — ибо он не был психически больным. Однажды он познакомился с женщиной на улице, и после нескольких встреч она согласилась с ним спать. Это развлекло человека с червоточиной, но пришлось не по душе червю, оказавшемуся ревнивцем. Однажды ночью, когда любовники устали и заснули, червь прогрыз дыру меж ребер и ушел в темноту. Из дыры полилась слабая кровь, и мужчина умер, не просыпаясь. Его любовница, проснувшаяся на мокрых от крови простынях, была женщиной аккуратной. Своего любовника она завернула в эти самые простыни и вынесла на помойку. И вот на сей раз все как раз обошлось наконец без похорон. (Тут я вижу некоторый парафраз на историю с бабочкой. Но, с другой стороны, Ваня деликатно заменил бабочку на червя, хотя, конечно, бабочка начинается с червеобразной личинки, потом проходит стадию куколки… Однако, что говорить, искусство всегда питается реальной жизнью, и Ваня, поставив спектакль с бездарным актером, не мог не отразить этот факт в своей притче, деликатно избегнув прямых параллелей, чему мне, например, еще учиться и учиться!)
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,
в которой решается целый ряд постановочных вопросов
Как уже не раз говорилось, Евгений Ось любил русскую классику. Так в Нашем театре появилась «Чайка». В Морской державе чаек — хоть Осем ешь, сколько угодно. И актеров лишних множество. Вот и решили Ось с Калликом всем участникам «Чайки» пересадить именно что чаячьи головы. Лаборатория пошла навстречу творческому коллективу, и все исполнители понимали, что «Чайка» их, в высоком значении слова, лебединая песня, поскольку, посудите сами, когда спектакль уберут из репертуара, то и актерам с чаячьими головами придется уйти на покой. С другой стороны, это не такой уж плохой вариант для будущего: чайка рано встает, и Бог ей дает первой осмотреть мусорные баки города; чайки разрывают черные мусорные пакеты, раскладывают в изящном порядке то, что их может заинтересовать, и трапезничают, громко переговариваясь, иногда даже с куском незаглоченной снеди: ничего не поделаешь, человеческий облик постепенно теряется, но ведь это не главное. Красиво: чесучевые чайки на черных пакетах; перед домом сидит ненасытное лето на скамейке и тростью проводит границу между явью и тем, что нам нехотя снится; А. П. Чехов лежит в холодке среди устриц, он в съедобном вагоне проследует в устье вездесущего Стикса, где нету чахотки, где останки шампанское хлещут в охотку, где гортанные крики загубленных чаек, не встречая тоски, замолкают, отчаясь; мировая душа и рогатые лоси — все течение Стикса любовно уносит.
Пересадить-то головы пересадили, но не учли, что артисты теперь смогут только кричать, только пробивать друг другу пернатые шлемы клювами, разговаривать никто не сможет; пришлось за действующих лиц говорить другим актерам, которым еще ничего не пересадили.
Решение спектакля было такое: знаменитая актриса Аркадина, она же Гертруда, находится в непримиримом конфликте со своим сыном Треплевым, он же Гамлет. Сама она, потеряв при странных обстоятельствах мужа (скорее всего, она отравила его по заданию центра), соединилась с Тригориным, он же Клавдий. Клавдий изменяет Аркадиной с Офелией — Ниной Заречной, невестой Треплева. Но не из-за любовных невнятностей возникает конфликт. Этим спектаклем Ось решил нанести окончательный удар по занаровцам и как следует продемонстрировать верность нашему адмиралу.
Все помнят, что в Харькове Аркадина выступала, как она говорит, с большим успехом. Студенты устроили овацию и поднесли три корзины, два венка. В решении Ося венки были траурные, с черными лентами, и голова у русской актрисы Аркадиной до сих пор кружится от страха за свою жизнь, которая могла прерваться из-за взрывпакетов, спрятанных в корзинах! («И правильно! — иронично обыгрывает эту ситуацию автор спектакля. — Нечего шляться на гастроли в сомнительный Харьков с занаровскими убеждениями, сидела бы у себя в Мелихове или ездила бы в Крым и там бы пользовалась успехом».) Аркадина называет Треплева киевским мещанином, тут все понятно: она хочет узнать у сына, с кем он — мастер культуры?! (Разделяет ли он занаровские взгляды на Малороссию или, может быть, надеется выслужиться перед памятником Лесе Украинке?!) Конечно, все остроумно завуалировано — речь идет о Фортинбрасе и Норвегии, о выборных Польши, о каких-то там послах Англии (для этого и использован в постановке «Гамлет», что говорить — не без оснований, — Чехов уже очень болел, не было у него сил сочинять свой сюжет), но все сидящие в зале понимали, в чем подоплека и каков подтекст.
Треплев, никогда не выезжавший из Мелихова и слабо разбирающийся в географической политике, предпочитает покончить с собой, нежели разобраться и принять окончательное решение, — мы так и не узнаем, с кем он, а таким колеблющимся в наше время — смерть. Тригорин же готов бороться до конца за правое занаровское дело: его монолог о горлышке разбитой бутылки, блестящем ночью на мосту, — монолог о смертельном и коварном оружии — таким отчаянным отбитым горлышком с кривыми краями, напоминающими полумесяц, можно впиться в горло врага и там два раза повернуть… свое оружье… Измена Тригорина Аркадиной объясняется необходимостью вербовки свежих сил (вспомним сцену кодирования и расшифровки послания с помощью книги). Нина Заречная—Офелия, видя, что ребенок, рожденный от Тригорина, не обещает быть стойким в военных бедствиях, умерщвляет его и отправляется своей среди чужих в стан врага, в Крыжополь, терпя соседство пристающих к ней мужиков и образованных (читай — пытающихся ее разоблачить!) купцов в вагонах третьего класса.
Чаячьи головы исполнителей в некотором военном смысле становятся маскировочными балаклавами, а за сценой их озвучивают невидимые залу люди. Гремит победный военный марш (музыка Желудева).
Посол занаровцев выходит оскорбленно из зала и рвет дипломатические отношения с нашей Морской державой, при этом история о пирожках, украденных Осем у трех вокзалов, оказывается, не имеет срока давности и переходит в следующую судебную инстанцию. Занаровцы требуют экстрадиции Ося, но Морская держава стоит за него насмерть. Однако сразу после премьеры Ось отказывается от своего смелого, бескомпромиссного замысла, поскольку получает предложение поставить «Чайку» в Хайфе. Свежее художественное решение возникает моментально: Треплев оказывается евреем (по отцу). И опять все имеет документальную основу: выкресты из евреев получали именно мещанское звание, в Киеве их было пруд пруди, но эмигрировать в Израиль Треплев все равно не мог, поскольку там национальность считается по матери. Этого Аркадина не знала — не для своего же удовольствия рожала она от еврея, а для отъезда, но не вышло — отсюда и ненависть к сыну, обманувшему ее ожидания. Треплева печатают в Израиле, чему бесконечно завидует Тригорин и готовит для соперника отбитое бутылочное горлышко с мусульманским кривым намеком, но Треплев сам кончает жизнь самоубийством, не имея возможности уехать на историческую родину. Нина Заречная, принявшая иудаизм, сначала говорит, что ребенок от Треплева, но потом приписывает его Тригорину, однако уехать-то никто не может, и ребенок умирает, не имея родины и даже кочующего по миру слова, он только произносит на прощание свое «агу-агу».
Нужно ли добавлять, что Ось моментально получил предложение о постановке от Саудовской Аравии, и центральной стала реплика Аркадиной, обращенная к Треплеву с забинтованной головой: «Ты как в чалме. Вчера один приезжий на кухне спрашивал, какой ты национальности…» Ясно какой! Игиловцы тайно выкупили все билеты на все будущие спектакли и заранее взяли на себя ответственность за самоубийство Треплева и особенно за смерть сына Нины Заречной — эту душераздирающую сцену я даже не решаюсь описывать читателю.
И когда Ось уже буквально брал билет на самолет с Кораном под мышкой, родной его город Лысьва, пренебрегая конфликтом нашей Морской державы с занаровцами, предложил ему поставить истинно русского Чехова у себя в театре и прислал за ним подводную лодку. Уходя в пучину Наровы и жадно втягивая сфинктером воздух, поскольку был склонен к клаустрофобии, Ось решил сделать упор на моноспектакле Нины Заречной, трактующем будущее России — мировой души, к которой дьявол со всех континентов приближает свои багровые глаза. Пахнет серой.
Однако подводная лодка трагически села на мель, и Ось вернулся в Наш театр присмиревший и притихший и продолжил работу над свингерской вечеринкой «Месяц в деревне» и сценарием моего дальнейшего изничтожения.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,
в которой мой любовник-кабан оказывается занаровским шпионом
То есть некоторые подозрения у меня были и раньше. Мой любовник никогда не исполнял вместе со мною государственный гимн, звуки которого трижды в день напоминают нам о нашей боевой готовности. Что бы мы ни делали с кабаном в этот момент, например, ели желуди, буковые орешки, червей, личинок майского жука (это — ради него) или любимое нами обоими мясо, изысканно приготовленных лягушек и птичьи яйца, из которых аккуратно вынимали и глотали еще живыми попискивающих птенцов, я всегда вскакивала и пела со всей страной, а кабан молчал и только посматривал на меня своими маленькими глазками и тяжело дышал, как я в начальную пору наших отношений думала, от любви.
А оказалось, что дышал он вовсе не от любви ко мне, а от любви к своей родине, пославшей его в Морскую державу. Совершенно случайно я нашла у него переписку не с кем-нибудь, а с моим губителем Осем, которому он предлагал свой вариант постановки «Месяца в деревне» Ивана Тургенева. Он предлагал на роль студента Беляева — учителя русского языка — пригласить в Наш театр актера из державного театра «Draama», чтобы тот слова классика, страдавшего из Баден-Бадена за весь русский народ, коверкал и переиначивал до неузнаваемости, чтобы получилось, что мы — последние представители Занаровья в Морской державе — не способны выучить даже свой собственный язык и нас с понуканием учит ему державник, учит с презрением, не желая переспать ни с одной из трех, готовых отдаться ему женщин, учит, вдалбливает и, ничего не добившись от тупиц, уезжает к себе в Пыльтсамаа. Это, так сказать, концепция доказательства от противного: не пора ли нам подняться и возопить: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!»
Тойво Каллик, наставник и покровитель Ося, засомневался: наш занаровский народ называется в Морской державе малым народом. Может ли малый народ иметь могучий язык? Тут явно нарушены пропорции и соразмерности. У малого народа должен быть слабый, нежный, робкий, искательный язык, готовый пятиться к дверям пред лицом Правителя, не смея повернуться к Начальству спиной. Зато тех, кто обидит малых сих, ждет наказание с жерновом на шее, — утешал Евгения Ося Каллик, советуя отредактировать вопль, который Ось хотел было даже включить в спектакль.
Засомневались и другие сподвижники Ося (в частности, депутат Союза Разных Народов Лайне Кааликас, оказавшаяся в дальнейшем участницей антиправительственного заговора и агентом Ивангорода). О какой такой родине говорится в общественном вопле? О каком таком доме? Дом для всех, кто живет в Морской державе, и есть Морская держава. А родина может быть любой, тут люди устраиваются как умеют: кто берет двойное гражданство, кто тройное. И еще Лайне посоветовала убрать слова «правдивый» и «свободный». Разумнее было бы заменить их на «лукавый» и «рабский» (что соответствует положению младшего лингвистического брата в нашей стране!).
Тут уже и сам Ось понял, что смешно называть малый народ великим и приписывать величие его языку.
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей неопределенной родины, — ты один мне поддержка и опора, о малый, слабый, лукавый и рабский русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан малому народу!»
Этот вариант пришелся наконец всем по душе. Однако мятежная подоплека спектакля скрылась, и даже самые яростные политические силы, выходящие на митинги с лозунгом «Морская держава — для державников!» и требующие закрытия Нашего театра за его неизбежную прозанаровскую направленность, предложили «рабский русский язык» заменить на «униженный», а «лукавый» хотя бы на «уклончивый». Поскольку мы еще не совсем были готовы к войне и не всем пока пересадили безопасные головы.
Казалось бы, консенсус найден, но неподкупные критики Тухфильд, Кукелидзе и Гранькина выступили на всякий случай с совместным коммюнике, в котором предупреждали, что слово «униженный» подразумевает готовность восстать, вернуть свои утраченные права и даже повыдавливать из всех возможных мест раба. Что же до «уклончивости», то и тут может таиться скрытый антидержавный смысл, только и ждущий своего часа, соблюдая пока конспирацию.
Смелое решение предложил истинный патриот Морской державы композитор Желудев, временно лишенный вдохновения из-за атаки свиней под дубом: заменить нужно слово «русский» на «державный», тогда все встанет на свои места, поскольку именно державный язык является для нас для всех правдивым, могучим и свободным, и больше ничего в тексте менять не нужно. Он опубликовал в прессе небольшое эссе: «Ивляясь, жывым классиком и сичас гатовясь, напесать партетуру болета я сам, сачиняйу либеретто и в сваём либретте хачю паказат убогасть, и нечтожнаст занаровскова изыка Мария Драй настаиваит на нем а сама, забывает, всегда букву Ё в маей фамилийи!»
Естественно, никто не посмел исправлять музыкального классика, тем более что дислексии у него официально не нашли, нашли отсутствие музыкального слуха, о чем я уже говорила и не буду вновь утомлять тебя этим известием, любезный читатель, но писал же Гоголь «щекатурка», а Алевтина Копейко была уверена, что слово «хореограф» происходит от слова «харя», так в Нашем театре и писали «харяограф», с ней никто не смел спорить, несмотря на мои заверения доброму директору Маргусу, что слово «хореограф» на занаровском языке пишется, как я сейчас показала, и происходит от греческого слова «писать», «записывать», но Маргус хотя и был добрым директором, но найти связь между словами «писать» и «хореография», как ни старался, не смог, а потому очень на меня обиделся. «Я не смогу тебя больше защищать», — сказал он мне, не скрывая грусти и глядя на мою шею, по которой плачут разные скобяные товары в том смысле, что важно не только купить хорошую веревку, но и перекинуть ее через крепкую, надежную перекладину.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ,
в которой и занаровцы не дремлют
А в это время в Занаровье все большую популярность стала приобретать идея создания бойцов-амфибий. И очень даже просто: на первых неделях развития человеческий эмбрион проходит стадию рыбы: у него образуются жабры, позволяющие дышать в околоплодной жидкости. Потом, однако, жабры отмирают (как и хвост, который сейчас совершенно ни при чем), и взрослая особь не может продержаться под водой более нескольких минут. Так вот, выдающиеся ученые Занаровья нашли способ задержки развития эмбриона именно на стадии рыбы; то есть формально зародыш продолжал расти, и хвост у него отваливался (о нем я вообще напрасно говорю уже во второй раз), но жабры сохранялись и взрослели вместе с ребенком.
Конечно, были некоторые издержки эксперимента: бойцовские люди-рыбы получались исключительно мужского пола и к обычным женщинам интереса они не испытывали, их волновали только земноводные, пришлось продолжить эксперимент и с помощью пластической хирургии создавать русалок.
Горько было сознавать, что после войны с Морской державой русалок этих, сшитых из жертвенных женщин-доброволок, придется умертвить за ненадобностью, как и людей-рыб, целенаправленно пригодных лишь для боевых действий в условиях водной стихии.
Но подготовка к неизбежной войне не допускает крохоборства — рассматривания каждой отдельной жизни как некой ценности; нет, нужно считать десятками, сотнями и миллионами жизней, чтобы реально нанести сокрушительный удар по врагу.
Занаровские поэты не оставили без внимания важное стратегическое новшество и откликнулись участием в конкурсе на лучшие стихи, посвященные людям-рыбам. Конкурс был мощным, с настоящим занаровским размахом. Особенное внимание членов жюри привлекла поэма поэтессы из глубинки Елены Скульской (она прислала стихи в почтовом конверте без обратного адреса, со штемпелем поселка с неразборчивым названием). В письме поэтесса сообщала зачем-то, что ей шестьдесят восемь лет, но даже это неприятное известие не отвратило членов жюри от ее сочинения, где были такие — важные для Занаровья — строки:
Он уехал, а я-то — в прорубь
и нащупываю подо льдиной
то ли утку, впавшую в спячку,
то ли рыбу с отвисшей губою,
оботри окошко от снега,
мне совсем ничего не видно.
То есть лирическая героиня готова нырнуть в прорубь за своим возлюбленным — рыбой-бойцом, хотя и могла бы предварительно обратиться к окулисту, раз ничего не видит… Далее во второй главе поэмы:
Ты не умрешь.
И некого прижать
к лицу, помимо
дерева в проеме
окна вагонного;
и рыбу в водоеме,
схватив за жабры,
в губы целовать…
То есть здесь как раз разъясняется принципиальное нежелание рыб-бойцов проявлять интерес к обычным женщинам, ну, я вам скажу, сексуальная агрессия шестидесятивосьмилетней женщины неприятна самому обычному мужчине, не то что рыбе, но, с другой стороны, схваченный за жабры, не очень-то будешь сопротивляться…
Впрочем, напрасно я утомляю читателя пересказом поэмы, по сути, не имеющей прямого отношения к нашему стремительно развивающемуся действию, однако заканчивалась она так:
Уснула рыба с аквалангом
у самой кромки
синего ручья,
шершавая, как варежка… Придумай
другое место действия
и сон,
и милосердие,
которое не будет
обузой
для протянутой руки!
Я так понимаю, что рыба с аквалангом — искусственная русалка, сшитая из женщины, ясно, что самостоятельно дышать под водой она не может, и на ней — изящный акваланг, похожий на маскарадную маску, что придает ситуации пикантность; одновременно автор скорбит, предвидя будущность упомянутой русалки, к которой после войны трудно будет проявить милосердие…
Жюри думало-думало и решило отдать первую премию именно этой поэме, надеясь, что сама автор, подобно Черубине де Габриак, не появится в свои шестьдесят восемь лет на торжественном банкете, который обещал посетить губернатор, а также весь полк брутальных амфибий. Но она явилась!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ,
из которой явствует, что и в занаровских театрах ничего не меняется
Итак, Елена Скульская не только явилась, но и потребовала, чтобы ей, как лауреату, дали возможность поставить «Короля Лира» в Ихнем театре.
Король наш Лир, совсем сойдя с ума,
Великую империю на части
Решил разрезать. Начал он с Аляски,
С заветных Алеутских островов,
Где нефть стремится вырваться на волю
И чернотою небо озарить
Так, чтобы Эос, выглянувши утром,
покрыла груди черным одеяньем,
Розовоперстость потеряв свою.
— Пусть лихорадка золотая треплет
Род Гонерильи, окружив китами
Ее владенья. А китовый ус
Плотнее стан ее сожмет! Регана,
Тебе наметил подарить я Крым,
Где море посыпает раны солью
И заставляет розовый портвейн
Боль утешать без меры и без страха;
Там виноградарь царствует, а ты
Веселой Гебой станешь, чтобы кубки
Не проносили люди мимо ртов.
Это только начало! Согласно Скульской, у Лира оказалось еще несколько приемных дочерей, которым он широким и безумным жестом отдал Эстляндию, Финляндию, Лифляндию, все, что попросили.
И только Корделия выступила против отца, она требовала сохранности и неделимости великого государства
Одумайтесь, милорд, я не шучу,
Ведь даже курица, что носится по кругу
С отрубленною головой, не может
Танатоса избегнуть, хоть мозги
Ей в голову не положили боги!
Что ж говорить о государстве нам,
Которому вы голову срубили,
Исполненную мыслей, и страстей,
И планов дерзновенных, и величья.
Без рук, без ног, без зренья, без ушей —
Терпи страна безумство королей!
На этих словах Корделия сворачивается клубочком, чтобы поместиться в крохотный гробик, который еще может быть зарыт на мизерном островке, оставшемся от великой империи.
Конечно, сама поставить эта Скульская ничего не может, но Ванечка Стрелкин, оставив Люксембургский сад, прилетает в Занаровье и устраивает в Ихнем театре представление.
Хор скорбит над трупом империи:
Бедняжку расчленили! Нет, не дышит!
Коню, собаке, крысе можно жить,
Но не тебе. Тебя навек не стало,
Навек, навек, навек, навек, навек.
Палачи империи танцуют вальс Штрауса (музыка Харитона Желудева).
Любезный читатель! Надеюсь, ты разглядел указание на крыс, которым «можно жить»?! Совершенно очевидно, что Скульская проникла в планы нашей Морской державы сохранить себя именно с помощью крыс после окончания войны, и этим спектаклем Ихнего театра фактически уже объявила нам войну.
Но каков Ванечка Стрелкин! Можно ли верить человеку, согласившемуся быть персонажем в наше время, когда и автору совершенно невозможно доверять?
Бдительные и принципиальные занаровские критики Тухфильд, Кукелидзе, Эльвира Гранькина и Рисмяги (которой платили, как вы помните, за то, чтобы она молчала, хотя ей и так нечего было сказать, но я все это много раз уже объясняла и зачем-то повторяюсь) сочли спектакль недостаточно патриотичным, особенно остро отреагировали они на строки:
Бедняжку расчленили! Нет, не дышит!
Коню, собаке, крысе можно жить,
Но не тебе. Тебя навек не стало,
Навек, навек, навек, навек, навек.
«Зачем было пять раз повторять слово „навек“? — писал в ведущей Ихней газете Тухфильд. — Бедность словаря Скульской говорит о том, что даже Эллочка Людоедка рядом с ней выглядит профессором Хиггинсом. Напрасно театр поставил эту пьеску, написанную столь убогими стихами».
«Уважаемый коллега не заметил главного, — углубила тему Эльвира Гранькина, — пять раз повторенное „навек“ означает, что политические взгляды Скульской зиждятся на убежденности в том, что наша великая страна никогда, никогда, никогда, никогда, никогда не станет снова цельной и единой!»
«Меня же более всего смутило, что имело место быть расчлененное тело империи, тогда как на спектакль приводили школьников. И теперь, когда от тела осталась лишь малая часть, у детей переходного возраста может возникнуть нездоровый сексуальный интерес к заграницам», — уклончиво писала Кукелидзе, и ее никто не понял.
Рисмяги, не знаю, зачем я это повторяю, молчала.
Тут, любезный читатель, ты можешь указать мне на то, что критики Тухфильд, Гранькина, Кукелидзе и Рисмяги представляли цвет мысли и последующую бурную ее урожайность в Морской державе, а следовательно, не могли быть одновременно неистовыми виссарионами в Занаровье, и ошибешься, ибо еще забытый классик доказал,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ,
в которой Ванечка Стрелкин захотел быть над схваткой
«Случалось ли тебе, любезный читатель, — писал в забытьи Ванечка Стрелкин, — просыпаться от подрагивающих в тебе стихов, они, как мошкара, поселившаяся в сердце, — предвестники любви, они проступают сквозь поры теплой живой влагой; ты видишь Джульетту в склепе, это юноша четырнадцати лет, он еще ни разу не брился, у него чистая, гладкая кожа; судьба его решена — он будет играть девушек, женщин, старух, он никогда не узнает близости с любимой, отдав все актерскому амплуа; он привыкнет красить губы и подводить глаза, его походка станет летящей, а талия будет знать прикосновенья мужских рук; он вожделеет к девушке, всегда стоящей в партере на его представлениях, они смотрят друг на друга сквозь четвертую стену годами и десятилетиями; у них рождаются дети и внуки на роговице, их взгляды тускнеют от близорукости и слез; они не смеют нарушить законы, не ими созданные; и вдруг однажды к нему за кулисы приходит Розалина и бросается ему в объятья, потому что он ее расхотел, а она только казалась неприступной, а на самом деле всегда отвечала ему взаимностью, тогда как он давным-давно забыл о ней. И он тайно женится на Розалине, ибо для расплаты всегда нужны двое, а девушка, стоящая в партере, живет с Парисом душа в душу, и ненасытная мать Джульетты нанимает в дом все новых и новых слуг, гордящихся своим немалым „куском мяса“, а склеп хранит влажную темноту недомолвок. И вот, — пишет Ванечка Стрелкин, — ты приезжаешь в Морскую державу или в Занаровье, поскольку тебе все равно, куда приезжать, лишь бы выходили в рубахах из мадаполама несчастные старики — Ромео и Джульетта, Корделия и Лир, чтобы падали их костыли и челюсти, чтобы медленно оседали они, обращаясь в прах; прах оседает на сцене и воцаряется пустота несбывшегося, и это единственное, чем можно утешиться, ибо сбывшееся еще страшнее.
На море штиль. На водорослях синь.
Вбивают лодки в воду клинья.
И разве нет? — теперь уже вся жизнь
Потрачена на чувство к Розалине.
Я просыпаюсь от дождя за окном, от проклятого ветра, сбивающего с ног шута и Лира; я думаю о несовместности любви и счастья, да-да, гений и злодейство еще как-то могут ужиться, подсыпая соль и перец в компот друг другу на коммунальной кухне. Но любовь и счастье — никогда не окажутся рядом; неизжитая любовь гниет в тебе, распространяя вокруг себя зловонье беды, ее площадной позор; ты ложишься под перочинный ножик хирурга, гниль вырезают из твоего сердца, изъеденного червями, как рокфор; ты идешь к старикам, и остаток боли даришь их врастающим в землю фигурам.
Разве может это понять Мария Драй, убившая мужа? Разве может это понять Елена Скульская, пытающаяся соединить разорванную на мелкие куски карту империи, разоренную и раздаренную ее ровесником и соратником Лиром? Что она помнит о любви? Зачем ей сдвигать куски этой карты руками, по которым уже ползут жирные черви вен?»
Так думал сквозь сон Ванечка Стрелкин, паря, как ему казалось, над схваткой.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ,
в которой разоблачают шпионов
Время от времени в нашей Морской державе расстреливают шпионов. Уникально сложная операция была проделана для разоблачения Лайне Кааликас, депутата Союза Разных Народов, которой, если вы помните, я писала о слове «мелодрама», прося не добавлять ему лишнюю букву «м». Сама же Лайне хотела пересадить себе вместо головы брюкву, включившись в оранжерейный проект, а мое письмо передала на рассмотрение мировой общественности. Но я уверена, что внимательный читатель все это помнит и нет никакой нужды задерживать повествование ненужными повторами.
И все-таки следственные органы заинтересовались пристрастием Лайне именно что к брюкве.
И вот оказалось, что брюква была любимейшим лакомством великого немецкого поэта Гёте, которому поставлен памятник в Вене, где Гёте никогда в жизни не был, но присел отдохнуть в кресле на постаменте, словно перед дальней дорогой. Более того, именно Гёте первым в мировой литературе употребил выражение «красная нить» (повествования). При этом следует учитывать, что красный цвет при каждом удобном случае символизирует недавнее прошлое Занаровья.
Когда Лайне Кааликас приказали думать самостоятельно и не пересаживать брюкву на свою голову, она часто цитировала в речах знаменитые стихи из «Фауста»:
Народ свободный на земле свободной
Увидеть я б хотел в такие дни,
Тогда бы мог воскликнуть я: «Мгновенье!
О, как прекрасно ты, повремени!»
Нашим следственным органам потребовалось всего полгода, чтобы сложить два и два: брюква (в это время Лайне уже успела пересадить себе корнеплод, причем даже два сорта: кормовую брюкву и более изысканную, подаваемую к столу, они разделялись пробором), памятник Гёте в городе, где он никогда не был, и цитату из «Фауста», которая совершенно недвусмысленно указывает — свободным народом хотела бы видеть Лайне народ Занаровья.
Но и расстрелять предательницу не было никакой возможности, поскольку погиб бы урожай, которым мы бы спасались в послевоенное голодное время. Отсюда, естественно, возникла идея создания масштабной оперы с хором брюкв (музыка Желудева):
Народ державный на земле державной
Мы видим, вырвав занаровцам жабры
И победив предателей в бою,
Напрасно прокричавших «у-лю-лю!» —
Их тьмы и тьмы убиты, наше ж пенье
Звучит повсюду, гордое мгновенье,
Остановись, помедли, слышишь: «Пли!»
По всем, кто дотянулся до земли
Державной, сомневаясь в нашем праве
Самим державой нашей славно править,
Есть брюкву, свеклу, возводить картофель, —
Так посрамлен был нами Мефистофель!
Оперой, в назидание, было поручено дирижировать самой Лайне. В ответ занаровцы поставили балет, где статуарность некоторых фигур символизировала незыблемую целостность Занаровья (хореография и постановка Ивана Стрелкина).
Ванечка назвал свой балет «Жизнью смерть поправ». На сцене в инвалидных колясках передвигаются сложнейшим рисунком бойцы-рыбы, приговоренные врагами-державниками к смерти. Но смертный приговор, по сути, есть всего лишь попытка убить бессмертную душу, что не под силу ни топору, ни колу, ни меткому камню. Поэтому всем смертникам навязывается суицид. Колясочники не дураки — отказываются. Тогда им для примера является Христос (лауреат международных конкурсов Василий Бахман-мл.) и, проклиная в танце свое бессмертие, повисает на кресте, ибо душа его изранена настолько, что беспрерывно испытывает боль, терпеть которую тяжеле, чем гвозди в теле. Казалось бы, все заканчивается хорошо, но ровно через три дня (антракт, буфет) Христос воскресает. Душа его, вернувшись к страданиям (ученица выпускного класса Вагановского училища Липа Виноградова), стоит посреди пещеры, озаряя стены своим негасимым внутренним сиянием (художник по свету Карл Роберт Георг Бахенберг, сколько стоил — даже не спрашивайте!). Душа смотрит на истерзанную плоть, лежащую тут же, с язвой меж ребер, с ранами от гвоздей на запястьях, уже начинающими гноиться, и всплескивает прозрачными, гладкими, красивыми руками — все зря! Мучили, мучили, но, главное-то, не убили. Все равно не уничтожить ее, Душу, как ни пытайся (трагическое па-де-де). Глаза Иисуса наполнены печалью, и теперь ему кажется особо изощренной насмешкой надпись на табличке «Iesus Nazarenus Rex Iudæorum», приколоченной к кресту у него над головой. Какой же Rex, когда нет власти над своим бессмертием?
Звучит Lacrimosa Моцарта (музыка Харитона Желудева). Отсутствуют флейты, гобои, кларнеты и валторны, зато добавлены бассетгорны, прочно связанные с масонской тематикой (вовсе не стоило отдавать главную партию Василию Бахману-мл.) и придающие звучанию оркестра мрачный, мистический колорит, хотя независимые критики (я уже неоднократно называла их имена, не буду повторяться) отметили высокий оптимизм «Реквиема», корреспондирующий несгибаемому боевому духу занаровцев, нестерпимо страдающих бессмертной и неуничтожимой душой за свою родину.
И как раз на премьере балета выяснилось, что Елена Скульская, несмотря на свой более чем почтенный возраст, служила в разведке Морской державы, прикидываясь русской писательницей. При этом она, как и, например, Пушкин, до шести лет вовсе не знала никакого языка, помимо державного, но по заданию нашей разведки выучила занаровский и овладела им настолько, что была заброшена во вражеский тыл и учительствовала в маленькой сельской школе, разжигая ненависть к родине у своих учеников. Будучи классной руководительницей пятого «Б», она привезла своих подопечных на балет и радовалась гибели Христа до самого антракта, когда ее и разоблачили.
Спустя много лет в одном из томов приговора я наткнулась на описание спектакля, который Скульская поставила в драматическом кружке школы. У нее действие «Ромео и Джульетты» перенесено из Вероны в Англию, где тайный католик брат Лоренцо моментально разоблачен и убит; Ромео и Джульетта женятся безо всяких помех (итальянцы, забыв былые распри, живут сплоченной коммуной в холодной и враждебной стране). Джульетта рожает одиннадцать детей, все умирают во младенчестве; оправившись от последних родов, она дает за завтраком яд Ромео — из той самой склянки, которую он еще в Италии купил у аптекаря. И выходит замуж за Макбета. Специально приглашен учитель шотландских танцев. Король Яков I, сын Марии Стюарт, сговаривается с Елизаветой Английской: он разрешает отрубить голову мамаше и получает в наследство корону Англии и Шотландии. Макбет совершает для него один подвиг за другим. Но Джульетте Макбет этого мало, ее гложет ненасытная жажда смерти, она хочет возвести Макбета на трон, но еще больше ее манит Иван Грозный, поскольку так «играть людьми» не смеет в известном ей мире никто. После смерти Макбета она едет в Россию и гибнет в кораблекрушении у самых заветных берегов. Напоследок она поджигает тонущий корабль и факелом гаснет в пучине.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ,
повествующая о школе разведки
С большой грустью, любезный читатель, мне хочется рассказать о том, что Занаровье и наша Морская держава создали общую школу разведки. Государства решили, что куда удобнее воевать, имея общую шпионскую сеть, общие коды и пароли, общие шифры, чтобы потом не получилось, как с поэзией Мандельштама: стихи есть, а ключ к ним утрачен.
Интересно, что занятия происходили в театрализованной форме, и руководителем нескольких проектов был приглашен Евгений Ось из Нашего театра. Имея вместо головы на плечах ягодицы, состоящие, как известно каждому, из двух частей, он успешно обслуживал двух господ вопреки расхожему мнению о невозможности честно и достойно бороться за победу двух противоборствующих сил. Он привез с собой актеров, которым уже были пересажены головы, — съедобную группу оранжерейного проекта, людей-чаек, Алевтину Копейко с походным аквариумом, в который она опускала свою голову щуки, взяли и моего любовника-кабана, который, как я уже сообщала, оказался шпионом.
И вот тут-то, во время проверки и перепроверки кадров выяснилось, что я (мне самой невозможно в это поверить!) долгие годы была агентом. Шпионом. Чьим? Есть такие шпионы, которые сами и не знают, что они шпионы, пока их не разоблачат. Почему я так боролась за слово «мелодрама» и не хотела принять шифровку Ося, где внятно было написано «мелодрамма» — так он пытался выйти со мной на связь в качестве двойного агента? Почему я обращалась за поддержкой к депутату Союза Разных Народов Лайне Кааликас, доброму директору Маргусу (и они были двойными агентами, участвовали в антиправительственном заговоре и пытались меня поддержать и образумить, придавая гласности мои письма и объясняя удвоения в державном языке («draama»))? Почему я настаивала на том, что у Харитона Желудева нет дислекции, а есть полное отсутствие музыкального слуха?
Распутывая мою сложнейшую историю, наш следователь (ему пересадили вместо головы зеленую настольную лампу, источавшую мягкий, нежный свет во время ночных допросов; штепсель в позвоночнике, включать немного неудобно, как красавице застегивать платье на спине, но всегда ведь найдется трогательный помощник и у красавицы и у следователя) пришел к выводу, что я не ведала, что творила, хотя я согласилась на проверку на детекторе лжи и совершенно неожиданно для себя созналась в том, что помимо кабана у меня было множество других любовников, в частности муж моей ближайшей подруги, которая знала о его изменах, и я ей изо всех сил сочувствовала, поскольку она и не догадывалась, что он изменяет ей со мной, но я-то это очень хорошо знала и всегда была начеку во время наших с ней разговоров, я даже тебе, любезный читатель, клялась, что практически никогда не изменяла своему мужу, пока не встретила кабана. (А потом убила своего мужа, что совершенно сейчас не относится к делу.) Но при этом, вообразите себе, я не знала ничего о своей шпионской деятельности.
Долго допрашивал меня и дознаватель из Занаровья. Но и он не смог — применяя самые жесткие методы допроса — прийти к окончательным выводам о моей деятельности.
Так мое положение становилось все более сомнительным, но все-таки после долгих колебаний руководители двух ведомств пришли к выводу: раз я живу в Морской державе, то, естественно, могу шпионить только в пользу Занаровья. На том и остановились.
— Я вот о чем подумал, — сказал руководитель театрального проекта шпионской разведшколы Евгений Ось, — глаза являются зеркалом души, это мое открытие. И вот если повернуть глаза зрачками в душу и при этом стереть с нее случайные черты, то за пятнами черноты откроется, что мир прекрасен, окажется, что зеркало просто было занавешено, как положено в доме покойника. Но есть такие зловредные люди, у которых ничего не отражается в этих самых зеркалах — как в фильмах про вампиров. У них, у этих людей, просто нет души, как у Марии Драй. Жила как собака, подохнет как пес и гнить будет в яме как сука, а мы без унынья и скуки заставим служить свои руки подспорьем молчанию глухонемых, и наш занаровский прими`рим язык с державным при помощи жестов — такой предлагаю вам квест я!
Далее выяснилось, что Ось будет ставить «Трех сестер» на языке глухонемых: участники не будут знать заранее, какой страны они являются патриотами, на каком языке говорят чисто, а на каком — с предательским акцентом, и только лучшие из лучших сумеют отделить друзей от врагов. Основная масса студентов разведшколы выступит в роли зрителей. И тут Ось придумал особо строгую ситуацию: зрителям к тому же завяжут глаза! Стоит ли добавлять, что мне на всякий случай решили глаза выжечь, поскольку, вполне вероятно, я бы стала подглядывать.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ,
в которой Наш театр продолжает жить своей жизнью
Оправившись после смерти, мой муж возглавил за отсутствием Ося (находившегося, напомню, в разведшколе) Наш театр и восстановил любимый зрителями спектакль «Самсон и Далила». В финале хор, превозмогая геополитические обиды, пел (музыка Харитона Желудева):
Давайте поставим им памятник общий,
И тропку людскую туда мы протопчем,
И будем цветы приносить, не жалея,
И их имена мы присвоим аллеям,
И паркам, и зданьям, и этой эстраде,
И встретимся завтра на общем параде.
Красавица по-прежнему играла на клавикордах, ей пересадили голову черепахи, и она вытягивала свою кувшинную шею, словно сойдя с картин Модильяни. Она обещала жить вечно, как черепахи, попугаи и великие полотна.
Мой муж, как я уже рассказывала, недолюбливал израильтян, а потому актеры в финале спектакля всегда складывали огромные букеты цветов на филистимлянскую сторону, обделяя Самсона, а так как зрители были с таким решением совершенно солидарны, долго не возникало никаких вопросов по поводу этого лепесткового перекоса. И вдруг Желудев, сопровождаемый свиньями, примчался с сенсационным известием: главным божеством филистимлян был Дагон — полурыба-получеловек. И это открылось тогда, когда по обоим берегам бурной Наровы уже стояли войска, а люди-рыбы Занаровья в полном боевом снаряжении готовы были кинуться в воду. Так стало ясно, на кого работал мой муж; его немедленно казнили, а с меня наконец были сняты все обвинения в его кончине.
Наш театр возглавил добрый директор Маргус. Судьба хранила меня. Дубовые листья гладили черепицу крыш и обдирали шерсть своих вязаных перчаток. Налетал ураган и сдирал чешуйки черепиц с крыш, будто собирался жарить рыбу. В моду вошли куртки на рыбьем меху. Я шла по городу. На центральной площади обучали парамедиков пересаживать наши головы крысам; крысы, приосанившиеся после операции, толпились вокруг, сновали между людьми, волоча за собой хвосты, и стоило наступить по неосторожности на один из них, как раздавался человеческий стон; я оглядывалась, наклонялась и лицом к лицу встречалась со своими знакомыми. Некоторые крысы отшатывались от своих бывших приятелей, поскольку те уже смотрели на них то анютиными глазками, то крохотными бусинками будущих горжеток, а то вместо лица обнаруживался какой-то и вовсе неодушевленный предмет вроде кирпича или стамески; люди-крысы были маленького роста, но именно им предстояло пережить атомную катастрофу, и они требовали к себе уважения и внимания, а наш адмирал в это время всем выдавал бесплатные мышеловки, чтобы мы могли отделить зерна от плевел, мышей от крыс, ибо мыши подлежали выбраковке, хотя иные особи и раскармливались в семьях до величины крысенышей, чтобы род продлился в веках.
Но богатые люди не брали подарки, у них на виллах не водились ни мыши, ни тараканы, а только половозрелые крысы, выращиваемые для себя, что же до бедных, то им негде было расставлять мышеловки, поскольку в их убогих жилищах не было ни одного свободного уголка, куда бы ребенок не мог засунуть свой пальчик, а ребеночек — хоть и лишний рот — был все-таки дорог каждой нищей семье.
На деревянной эстраде обезглавленный тенор, не в силах остановиться, исторгал звуки из своей отделенной головы, пока ему пересаживали подсолнух с созревшими семечками, обещавшими дать богатое потомство:
На черный день прикопленное небо,
И эту землю, сдобренную взглядом,
И даже воздух, сложенный в копилку,
Ты можешь все с собою унести.
И мы не встретимся тогда не только в небе —
И на земле, где вырастет подсолнух
И будет солнце взглядом провожать,
Как провожают мертвых и смеются,
Прощаясь с тем, что нам всего дороже,
И лишь зачем-то помнят обещанья
Любить друг друга до конца веков.
Я все думаю о первой любви Ромео — Розалине. Она ведь была племянницей Капулетти. Неужели он об этом не знал, как я не знала о своей шпионской деятельности? А Розалина? Может быть, она все-таки внешне была так холодна к Ромео из-за того, что он сын Монтекки? И любила его на самом деле, как я уже вам рассказывала? Нет, он не мог не знать. Неграмотный слуга из дома Капулетти остановил Ромео на улице и попросил прочесть вслух список приглашенных на бал, и Ромео увидел среди будущих гостей «прелестную племянницу Розалину». Он, собственно, и пошел на этот бал ради нее. Там он, конечно, влюбился в Джульетту, но почему до встречи с Джульеттой он ни разу не вспомнил о цели своего прихода? И под какой маской скрывалась Розалина на том балу? Она ведь там была и видела Ромео, и видела, наверное, как стремительно он променял ее на двоюродную сестру — Джульетту. Может быть, Тибальт — родной брат Розалины — так жаждал смерти Ромео, чтобы отомстить за сестру, а родовая распря была вовсе ни при чем? Я не понимаю: Ромео поражен, что Джульетта — дочь Капулетти, так же сильно, как мало был впечатлен родственными связями в случае с Розалиной. Значит, скорее всего, он не собирался жениться на Розалине, а хотел всего лишь обесчестить ее, а потом исчезнуть, ссылаясь на вражду семейств. И кто знает, вдруг он так и поступил и явился на бал, чтобы быть разоблаченным и изгнанным, а старик Капулетти, зная, что Розалина беременна, удерживает Тибальта от конфликта, ссорится с ним, кричит, грозит: уж лучше выдать племянницу за врага, чем допустить рождение бастарда. (Что стало с этим ребенком, когда все умерли, бог весть! Хочется верить, что старик Капулетти пригрел его и усыновил, а Розалина как поклялась умереть девственницей и никогда не выходить замуж, так в каком-то смысле и поступила.) «…мне конец, / Я не жилец на свете, я мертвец», — говорил Ромео, жалуясь друзьям на холодность Розалины (просил вытравить плод, но она и слушать не хотела). Таких Розалин было у него множество, споткнулся на Джульетте… Да первое ли тайное венчание провел с ним брат Лоренцо — преступник, дающий девочке омертвляющее снотворное, — он спокойно мог венчать второй и третий раз Ромео; трудно представить, что Лоренцо допускал возвращение Джульетты к жизни, ведь в этом случае он как минимум лишился бы сана, нет, замысел его был коварен. Девочка прошептала: «Иду к тебе/ И за твое здоровье пью, Ромео!» — и выпила снадобье. Ромео, выпивая настоящий яд, дословно повторяет ее слова: «Пью за тебя, любовь!» Джульетта сцеловывает яд с его губ, а потом зачем-то еще и вонзает в себя кинжал. Вот зачем еще этот добавочный кинжал? Яд, выпитый Ромео, был столь же условным, как и снотворное Джульетты, она это поняла и не захотела жить. Лоренцо убежал и ждал где-нибудь Ромео сразу после похорон с двумя вороными жеребцами.
Вот какой представлялась мне в этот момент моя судьба.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ,
наполненная размышлениями
А Елена Скульская в это время думала о судьбах женщин-доброволок, решивших стать русалками.
Скульская, пожилая женщина, многое повидала на своем веку. Когда-то и у нее был муж, и вот он полюбил русалку. Русалка всегда была под их окном, где залив зализывал раны, а подошвы сплевывали грязь. У залива росло единственное дерево. И под деревом как раз лежала русалка. На голове у русалки была коричневая вязаная шапочка, красной помадой жирно и косо были намазаны губы, внутри ничего не было, ни одного зуба, черное дуло. Куртка, брюки, сапоги, варежки, одета была тепло, лежала прямо на земле, без подстилки. Рядом с ней на пеньках сидели двое, один из них — муж Скульской, — поили и кормили ее, а она никогда не вставала, а они приносили ей пиво, хлеб, колбасу. Она целовала их, сложив ноги, как хвост. И когда Скульская проходила мимо к заливу, русалка смеялась над ней.
Потом, холодной зимой, русалка исчезла, двое на пеньках горевали, плакали и чокались, но никуда не уходили, а весной, по растаявшему снежку, русалка вернулась. Ног у нее больше не было, штанины высоко были подколоты, но она по-прежнему лежала на боку, и губы были намазаны красным, и двое по очереди наклонялись к ней и целовали ее блаженно, и русалка опять хохотала над Скульской, когда та выходила погулять вдоль залива.
Под окном проложили асфальт, но он сразу покрылся лунками, и в этих лунках скапливалась блеклая слизь, похожая на блюда китайской кухни.
Скульская подошла к русалке, присела на корточки и стала на все лады улыбаться. Но русалка сказала, что Скульской тоже должны отрезать ноги, иначе они ее к себе не возьмут. И она согласилась, потому что человек не может без любви.
Но я ничего этого уже не видела, потому что мне выжгли глаза для спектакля «Три сестры».
И вот еще: Тургенев, например, прославился описанием природы. Для чего он писал про природу, которую скоро уничтожит война и ничего не останется? Я бы тоже могла написать, что сотни, тысячи желтых птиц, раскинув крылья, приникли к окнам, к стенам, прижались, прилипли, а потом враз сорвались с ветвей и улетели, потому что они были листьями; они улетели, оставив на стенах черные трещины веток; а на некоторых домах эти листья сложились в лишаи в полщеки; этот лишай ничем нельзя было прикрыть, и никто не хотел выходить на балкон в таких домах, потому что с лишаем во всю щеку не получишь никаких признаний в любви; а еще есть дома с бугристой проказой дикого винограда, тут уж совсем ничего не поделаешь, разве что пойдешь на снос; иногда казалось, что все это золото обрушилось с небес, но не долетело до земли; его не ухватишь, как ни подпрыгивай, оно замерло в воздухе и присело огромной стаей на ветки, а потом сорвалось и втопталось в лужи. Зачем они упали? Они могли бы улететь птицами на юг, свить там гнезда, вылупиться из почек и вернуться и снова обнимать стены.
Меркуцио, мой любимый Меркуцио, почему ты называешь Тибальта крысоловом? Ты думаешь, это он убедил детей Крестового похода, что море расступится перед ними, развалится на две части и они пройдут посуху к Гробу Господню? Как могли бы расступиться воды Наровы, будь у нас хоть какая-то святыня, ради которой стоило губить безгрешные детские души. Он крысолов и он кошачий царь — Тибальт; он распахнул ворота раны и показал ее глубину, словно на дне монастырского колодца плескалась черная вода; кровь не вода, чуму разносят крысы, кошачий царь мстит за стихи поэтам и женится на королеве Маб. А ты, Меркуцио, всего лишь от сквозняка распахнутых ворот, от скрипа двери в половину раны, от плеска застоявшейся воды на дне колодца умирать собрался. Чума еще не начинала пир, а ты уже глодал его объедки, ревниво отбирая у червей законный ужин, пусть себе едят тебя — как будто болтуна другого — Полония за то, что тот любил играть за занавесом и шуршать за сценой и Цезарем себя воображал в студенческом театре, может Брутом ты мог бы быть, когда б не был поэтом, все это, верно, королева Маб — тебя влекла, а вышла за другого, но научила умирать от ранки, царапинки, несчастного укола, которого хватает для стихов и иногда для лучших — голос смерти тогда звучит в них, словно голос флейты, которую слюнявит Гильденстерн.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ,
наполненная разоблачениями
Недолго музыка играла в полковом оркестре глухонемых «Трех сестер» разведшколы. (Как говаривал Наполеон, в России непобедимы морозы и полковые оркестры, где тамбурмажор знай поддает: «Бей, барабан, и, военная флейта, громко свисти на манер снегиря»). Недолго и фраер — Евгений Ось — танцевал, распевая свои распальцованные куплеты (в смысле, что и они были на языке глухонемых). Вскрылось его участие в прозанаровском заговоре. На сдаче спектакля комендант школы (независимый эксперт из третьего мира) догадался, что невозможность поездки в Москву трех сестер объясняется очень просто: Москва неприступна. То есть получается, что мы, представители Морской державы, напрасно будем проливать кровь, напрасно пересаживаем свои головы крысам, напрасно готовимся к ядерной атаке, если нам никогда, ни при каких обстоятельствах не взять Москвы?
Евгения Ося решили подвергнуть унизительной и мучительной смерти — ведь договаривались делать общую разведшколу и не принимать ничьей стороны! Назначили было ему бессрочную голодовку, до самого победного конца. Но дни шли за днями, недели за неделями, а Ось похудел всего на три килограмма. На исходе пятого месяца верная Алевтина Копейко пробралась к нему в камеру и скормила ему свою щучью голову, которой она все равно не пользовалась, а только таскала из-за головы, вконец измучившись, повсюду за собой аквариум. Съел Ось и ее опарышей, повеселел и продолжил голодать.
Тут-то всем стало ясно, что он бессмертен, что планы его изничтожения — пустая и глупая болтовня; грянет война и закончится, сменится Крысиный король Тойво Каллик, отторгнутся пересаженные головы крыс, и тараканы одиноко будут сновать по Морской державе, заболотится кладбище воинов-рыб и доброволок-русалок в Занаровье, а Ось будет жить с исправно работающим сфинктером между румяных ягодиц и пережевывать чипсы. Руки у Соленого пахнут трупом, он словно леди Макбет и каждого легко может подстрелить, как вальдшнепа, но не Ося; Треплев может убить чайку и самого себя, но не Ося; Гамлет может убить всех на свете — Полония, Лаэрта, Клавдия, но не Ося… Чемодан, вокзал, отчизна, где ты, то место, где не будет Ося? «Это тебя не будет, — отвечает мне невидимое эхо (если вы помните, меня ослепили), убегая от крика, как юная девушка, вздымая волнами грудь, убегает от первой любви, — а Ось останется навсегда! И несмотря на то что ему проткнули барабанные перепонки перед приездом Крысолова, он будет петь свои куплеты на мировой арене, присыпающей кровь песком и опилками».
Но сейчас не время для лирических отступлений. Ось — в каземате, войска с двух сторон подтягиваются в берегам Наровы.
И грянул бой. Войска с двух сторон взошли на мост Дружбы, повисший между Нарвой и Ивангородом. Под мостом Дружбы непобедимая наша армада бросала якоря в головы людей-рыб, лопасти гребных винтов кораблей перемалывали русалок, и рубленое их мясо выбрасывало на берег набегавшей волной. На перилах моста Дружбы, как матрасы, как ковры, развешенные, чтобы выбивать из них пыль, лежали в полной боевой экипировке, с заштрихованными черными полосами лицами, что совершенно бесполезно на мосту Дружбы, воины Морской державы, расстрелянные врагом и отдавшие свои жизни за свободу и независимость. Чуть поодаль, как матрасы, как ковры, развешенные, чтобы выбивать из них пыль, висели занаровские солдаты — совсем еще дети, недолюбившие, не докурившие последней сигареты (в Морской державе курить запрещено!), отдавшие свои жизни за Отчизну. Музыка двух военных оркестров на мосту Дружбы сливалась в единый гимн мужеству; старинная крепость, которую брал приступом еще Иван Грозный — за него мечтала, да не смогла выйти замуж леди Макбет, — так вот, старинная крепость угрюмо смотрела на гибель доблестных полчищ. В Ивангороде рынок, расположенный точно у моста Дружбы, лузгал по-привычке семечки, но не в прострации и задумчивости, а бодро взвинчивая цены на соль, спички и молоко. По другую сторону моста Дружбы, в Нарве, формировались заградительные отряды из старшеклассников. Средь них был юный барабанщик.
Взорвалась первая ядреная бомба. Вторая. Поднявшиеся до небес грибы были такой величины, что Чернобыль отдыхал.
«Дорогой Ванечка, — писала я на обрывке упаковки динамита, — я вас обманула, я не могу умертвить Вас так, как Вы просили в самом начале романа. Вы придумали свои похороны, памятник, монтировщиков, бывшего художественного руководителя, нового художественного руководителя, куплеты, а от Нашего театра, как и от Ихнего театра ничего не осталось. Я не знаю, что сейчас творится в Люксембургском саду, но кажется мне, что и в его статуях жизни осталось не больше, чем минуты на три…»
Я не успела дописать письмо, меня больше не было, только моя тень впечаталась в стену.
Крысы с человечьими головами оказались совершенно пустой затеей: они переняли от людей все самое плохое и жалкое, — они все погибли, сгорели в горниле войны, а люди с выдуманными головами, предназначенные для пищи выжившим, достались тараканам, лениво и медленно умиравшим от обжорства.
Так странно, что перед самой смертью я вспомнила своего любовника-кабана, саднящую красноту на щеках от его щетины, пьяное ощущение счастья, оттого что валялись мы с ним на моей шубе на полу, а вокруг сновали крысы и тараканы. И еще был одноглазый кот, тянувший лапу к селедке на столе, туго обтянутой кожей, как дамская нога чулком. Нет, я вспомнила, кот тянулся к мясу, я ела это мясо, а мой любовник разрезал тугую дамскую ногу селедки для кота.
Неужели же я из-за этого пять раз смотрела «Ромео и Джульетту», где в застиранных рубахах из мадаполама, ничего уже не понимая, старики взбирались на сцену, чтобы доиграть то, что им недодали в жизни?
Говорят, что однажды, когда Шекспир играл Призрака в Гамлете (а я уже говорила об этом и напрасно повторяюсь, ведь времени совсем не осталось; словом, он любил эту роль), то на сцену «Глобуса» поднялась Елизавета, которой хотелось показать публике не только свои роскошные рыжие волосы (для этого хватает картинных галерей), но и новый наряд, расшитый изумрудами и сапфирами — дерзким сочетанием зеленого и синего. Она заступила дорогу Призраку и потребовала, чтобы он посторонился перед ней. А Шекспир, одержимый ролью, ответил, что он истинный король Дании и не намерен уступать дорогу английской королеве, тем более незаконно захватившей престол. Партер расхохотался, ведь в сувенирной лавке театра продавался за четверть пенса карандаш с наконечником. Сам карандаш был в виде шеи, а наконечник-точилка в виде головы Анны Болейн, казненной матери Елизаветы; и по мере того как карандаш точили, шея низвергнутой и объявленной незаконной жены Генриха XVIII становилась все короче, все ближе подбиралась к смерти. И так это было славно и смешно, что сама королева Елизавета, пришедшая на спектакль, ничего не могла сделать с этой сувенирной лавкой. Но с Шекспиром-то она могла расправиться! И вот тут наступает самое интересное. А был ли Призрак? Или в больной голове обезумевшего от горя Гамлета звучали голоса? И в полнейшей темноте мозга, пробираясь с мачете, как в джунглях, обкусывая корневища и сглатывая камешки в зарослях извилин, не этот ли крот прокладывал ходы неистовства, чтобы начать бойню?
Кто ж заступил тогда дорогу Елизавете? Мария Стюарт, взошедшая в красном на эшафот, чтобы кровь не испачкала ее наряд? Мария Стюарт, несколько дней репетировавшая свою казнь — красиво пройти, красиво склонить голову, красиво сжать в руке молитвенник в пурпурном сафьяновом переплете, испещренный ее стихами? Елизавета никогда не встречалась с ней и долго медлила с ее убийством, но эта женщина, Мария Стюарт, сочившаяся сладострастием, как персик, чей сок никогда не успевает подхватить нижняя губа и каплет и липнет к рукам, была ненавистна Елизавете, вышедшей замуж за Англию, как Офелия и Гертруда были отвратительны Гамлету, желавшему повышения по службе более всего на свете, он хотел жениться на Дании. Гамлет, когда надо, был аккуратен: Офелия утопилась, Гертруда добровольно выпила яд, — совсем не обязательно самому участвовать в уничтожении ненавистного. Ты слышишь голос Призрака, он звучит в твоей голове, он — твой поводырь. И ветер горяч. И заставляет тебя согнуться. Согнувшись, ты становишься похож на парус, готовый повернуть вспять, чтобы плыть к другому, ложному берегу. Но ты плывешь вопреки и парусу и ветру, ты правишь к гибели, упрямо наклонив лоб и протаранивая им унылую очевидность. Могут ли нормальные люди видеть галлюцинации безумцев? Конечно! Ведь мы материалисты. Нет? Тогда давайте держаться за воздух, он сгущается, он великий ткач, он надежен, он может поддерживать нас под локти, он может вести нас к нашей участи, не разрешая сворачивать в проулки. И участье к твоей ослепленной судьбе осмыслит скрипач. Все, что необязательно было во сне, наяву продается дороже души. И душистое утро хочет прилечь на гладко выбритую траву, но не может — с лица земли содрана кожа.
И только некому ответить за то, что мост Дружбы забыли переименовать.
Таллин, 2018