Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2019
— Вот оляли Карла Ивановича были совсем другое дело, крепость и звук на высочайшем уровне, и государственный герб получили на выставке в Петербурге, а потом большую золотую медаль в Вене. Утер господин Шредер господину Беккеру, так сказать, нос!
— Какие оляли еще, что ты мелешь?
— Да не оляли, не оляли, а рояли, рояли! Оговорился, обормотался тут вот. Вот тут. Рояли фабрики Карла Иваныча Шредера. Cтрой держали практически вечно. Настройщиков лишали куска хлеба.
— Оляли, рояли, Шредер, Беккер. Кто такой тогда Беккер?
— Беккеры. Яков Давыдыч и Франц, брат его, немцы русские, фортепианные мастера.
— Тоже оляли эти, рояли делали?
— Делали, да переделали. Перед революцией купил их производство Карл Карлович, который тоже Шредер, потомок Карла Иваныча, а после Гражданской фабрика их стала прозываться «Красный Октябрь», а директором назначен был другой Карл Карлович, который Симмер, рабочий по монтажу рояльного строя, а еще большевик, между прочим. Только вместо олялей-роялей стали на фабрике делать пианино на всю страну советскую, по пианино каждому Буратино. Вот и у тебя в детстве тоже, наверное, было пианино «Красный Октябрь».
— Ну было, да. Дрянь жуткая. А тебе-то что?
— Беккеровский рояль 1899 года с красным в позолоте императорским гербом, отпечатанным на деке. А звук, так просто хрустальный. Никогда такого звука ты больше не слышал. А тут не то что слышать, а музицировать довелось — сколько, года полтора, даже два?
— Ну где-то около того, и потом ведь совсем забросил все эти точные науки и прочие предметы и на тройки с двойками скатился, а поначалу-то во от такие надежды подавал, вундеркинд, будущий-расперебудущий ученый копченый! Первые контрольные на пятерки, впереди всего класса, а потом, а потом…
— А потом Беккер и Бетховен.
— Ну не Бетховен, а в подражание оному, скорее.
— А вот мы, кстати, самого Карла Иваныча расспросим относительно рояля энтого. Карл Иваныч, того, что там было на самом деле?
— А то оно было, что в школе-интернате для вундеркиндов, будущих-расперебудущих ученых копченых, три-четыре раза в год давала концерты старушка француженка, пианистка. Она отсидевшая была в лагерях при Сталине. Дело было такое, что еще во Франции совсем юная вышла она замуж по любви великой за музыкального мастера, сына русских эмигрантов, а потом не нашла ничего лучше, чем уехать с ним на родину его, в СССР, аккурат в тридцать седьмом году. Ну, мужа ее перед войной посадили как шпиона и вредителя буржуазного, и ее уже вслед за ним, уж больно громкая была, крикливая, правды добивалась, а еще иностранка. И кроме всего прочего, мать у нее испанка была, в общем гремучая смесь. Мужа расстреляли практически сразу, она и не узнала об этом, а сама тринадцать лет трубила на лесоповале в лагерях под Тавдой, что за Тюменью. И письма покойнику писала. А на зоне с ней такое было, что на нарах клавиатуру ножом вырезала и долбила по ней пальцами, чтобы мастерство и технику, чтобы память музыкальную не потерять. А бабы вокруг собирались и слушали эту долбежку, вот такие концерты по вечерам были в бараке.
— А еще рассказывали, — встревает Карл Карлович, который тоже Шредер, — что когда освободили ее наконец, то бежала бедолага по Тагилу от зоны прочь и за Лисьей горой, за старым литейным заводом демидовским попалась ей по дороге музыкальная школа, и забежала туда, заметалась там зэчка, и к пианино прильнула, к первому попавшемуся, которое «Красный Октябрь», и впервые за столько-то лет заиграла вживую. Шопена она мастерски исполняла, так что вся школа, и ученики и учителя, все сбежались к ее музыке. Вот так после зоны получила она свою первую работу, учительницей музыки в этой школе. А потом уже ее пригрели, пригласили в большие города, в филармонии всякие работать. На концертах, рассказывают, места в первом ряду по настоянию музыкантши отдавали бесплатно сидельцам из лагерей, таким же как она сама. А после уже и к нам перебралась, и жила рядышком с матшколой этой для вундеркиндов, в филармониях уже не работала, а к нам приходила, играла своего Шопена, а еще и Бетховена, куда же без него. Крохотная такая старушенция, а силы было на десятерых, вот и раскачала рояль тот царский, беккеровский, а у того зад¬няя ножка возьми и подломись, и грянулся рояль об пол со звонами и стонами, и пианистку великую едва не прибил! А нам-то, вундеркиндам свинячим, как же это весело было! Потом столяры на какие-то скобы железные посадили обратно эту ногу, что, конечно же, плохо было, потому что не терпит тело инструмента ничего лишнего, потому что Яков Давыдыч и Франц, брат его, оба Беккеры, все продумали и рассчитали в конструкции оляля этого, ни прибавить и ни убавить.
— Вот эта француженция, выходит, и зацепила тебя своим Бетховеном, ведь так?
— А от математики до музыки один только шаг. А обратно еще меньше. Даже не полшага, а просто вдох и выдох, или моргнуть. Вот интеграл, например, он вписывается в октаву, а корень алгебраический переламывается при переходе от ми к фа, а предел упирается в ноту си. Восемь лет музыкальной школы за плечами, нравилось не нравилось, в охотку или через не хочу, а худо-бедно играл, и даже на пятерки выпускные сдал, и грамоту нотную отлично знал, вот оно и вывернуло. Подростковое, как прыщи на носу, — музыку начал сочинять.
— С одиннадцати лет читал и даже вполне понимал фейнмановский курс по физике, который в университетах изучают, а с тринадцати лет Фихтенгольца штудировал, потому в вундеркиндовской школе единственный уверенно знал интегральное исчисление и любые производные брал, и вот тебе на, в музыку ударился!
— Да, Карл Иваныч, ударился! Рояль об пол ударился, а я обо что-то невыносимое ударился, да ведь еще и раньше. Восемь лет, девять, а мальчишка шлепает себе в эту самую музыкальную школу через дворы пыльные с хулиганами, а в голове, представьте, музыка играет. Непонятно откуда и чья и зачем. Она, впрочем, и сейчас играет. Меня уже и на свете нет, похоже, а она все равно звучит.
— Это потому что музыка, она вообще никому не принадлежит. Она сама своя и сама по себе. И кто-то ее слышит, а кто-то нет. Вот ты услышал. Не первый и не последний. А потом ты, как сам говоришь, умер уже, а она, эта музыка, вылетела из твоей души и снова стала ничья.
— Карл Карлович, не говорите глупостей, мне пятнадцать лет, я в школе для этих, забыл, как их называют, и я живой, я живу изо всех сил, которых еще много и премного, и я сижу после уроков в актовом зале, там беккеровский рояль, а на пюпитре листы нотной бумаги, я купил их в книжном магазине, широкие такие. А рояль этот за свою жизнь видывал-перевидывал игрунов, и сама эта француженка, Верой ее звали, она полжизни среди русских прожила и в лагерях сидела, но все равно разговаривала с ужасным акцентом, так она на этом рояле Шопена исполняла, а тут подросток со своими прыщами и аккордами в октаву, черт, вы бы знали, как трудно их производить, все нутро выворачивает, а он еще и в нижний регистр лезет, будто за сердце и ниже куда-то, и сжимает что-то горячо и больно. Подражание, подражание, Бетховен, романтика, милый мальчик, как это прекрасно для твоего возраста, приходи еще, приходи каждый день, мой старый организм, мои струны и древесные составы молодеют от твоей юной смешной уверенности в своей правоте и творческой силе, молодеют до стыда!
— Да как ты вообще в этот актовый зал попал, откуда у тебя ключ?
— Удивительная Вера, немцам Карлам этого не объяснить, они ведь жили в девятнадцатом веке, с ума сойти, а я с восьмого класса мечтал быть как Джон Леннон, даже очки круглые носил. Вы, наверное, тоже о нем не слышали, ха-ха! На электрогитаре я очень быстро научился играть, пальцы были разработаны, ну и слухом, что называется, не обделен, поэтому за полгода обскакал всех своих дворовых учителей. Только не было у меня магнитофона, а записи битлов, их иначе ведь негде было слушать. Вот и довольствовался старой радиолой (слово-то какое!), что покоилась в маминой спальне, ставил пластинки с советскими ВИА, то есть вокально-инструментальными ансамблями, фу! Cкучная, тупая, тошная это была музыка, если честно, но ведь хотелось чего-нибудь, вот и покупал эти пластинки, по две песенки на стороне, и сколько денег потратил! А у Ивана, друга моего, у него был магнитофон «Романтик», предел мечтаний, и гора записей с битлами, о блаженство! Только о чем они пели, я до сих пор не знаю. Мы тогда в первый раз в жизни купили водку в магазине, какую-то мутную, и банку кильки в томате, и выпили и закусили на четверых. Нет, не на четвереньках. Нормально я домой пришел. Мимо матери и сразу на кровать. Она все поняла, но не сказала, ни сразу, ни утром, ни потом.
— Послушай, ну кому это интересно, про битлов твоих и про магнитофон какой-то, и про пластинки, и про водку с килькой? Кому интересна твоя память? Ты вообще пойми, что вот она, земля, она огро-омная, в ней камни разные и глины, и глубины там и воды, и черви ползают, и невесть что из нее растет, а ты, а ты травинкой прицепился к ней со своей жалкой памятью! Люди живут и умирают, и тела их распадаются, а души улетают на небеса, и никому не нужная их память застывает ущербными комочками дырчатыми, похожими на обломки старых кораллов (Карл у Клары украл кораллы), а время их продувает и высушивает окончательно, и они осыпаются, рушатся, измельчаются, ложатся, наконец, ровным и дряблым слоем. И покрывает он землю, будто снег, и даже боги не касаются его, брезгуют. А вешние воды не сразу, но смывают весь этот мусор, а реки уносят его куда-то уже далеко, и тонет он, ложится на глубокое дно. Ты оставь уже попытки зацепиться за все эти прошлые мелочи.
— Да немцы же меня, Карл Иваныч или же Карл Карлыч (запутался я в них), про ключ от актового зала спросили, вот я и отвечаю. В дурацкой школе для вундеркиндов я тоже играл на электрогитаре, я посещал кружок, это после музыкальной-то школы, ха-ха, и руководитель у нас был какой-то студент с обвислыми усами, под песняра косил, а я играл лучше него. Там еще парень был, Тимоша, кажется, он барабанщик был от Бога, вот мы вдвоем с ним забирались в этот актовый зал и устраивали импровизации. Он на барабанах, а я соло на гитаре. Грустно это все было, две одинокие и не очень-то кому нужные души. Оттуда у меня и ключ, потому что аппаратура там хранилась в подсобке. После обеда никого в зале не бывало, и я проводил там каждый день до вечера за роялем за вашим, дорогие мои Яков и Франц Давыдычи. Но как это, в конечном итоге, банально, Бетховен, вся эта клавирная музыка, распадающаяся на привычные, затертые пальцами исполнителей атомы нотных звуков. В какие бы причудливые одежды сонатной формы не рядилась эта музыка, а позвоночник гаммы все равно выпирал и был узнаваем, со своими бездиезными провалами от ми и до фа и от си до верхнего до! Немцы меня поймут. Но! Но как сладостно было тянуть и вытягивать сплошную линию электрического, синтетического, почти резинового звука, растягивать струну по грифу гитары, будто она сама боль, заставлять ее свиваться, подобно змее, вокруг самой себя. И вокруг меня, и вокруг этого Тимоши с барабанами.
— Не лукавь самому себе. Перестань рисоваться. Не перед кем уже. Куда, как не в подростковую одинокую и не очень-то кому нужную душу, опрокидываться бетховенской музыке, наивной и тоже совершенно одинокой?
— Вот да. Дались же мне тогда эти сонаты, штук семь за год сочинил их, отчаянное пустое подражательство… Но, дражайшая Вера, потом я собрал этот ворох исписанной нотной бумаги и повез в консерваторию самому настоящему композитору Перепонову. А там сидели несколько тоже вундеркиндов, только не математических, а музыкальных, и снисходительно смотрели на меня, как на белого вороненка, а я им и остался на всю жизнь, и самый настоящий композитор Перепонов лихо проиграл некоторые куски моих опусов и вдруг сказал, к удивлению музыкальных вундеркиндов, что я очень даже им там интересен. Только сразу после музыкальной школы в консерваторию поступить нельзя, полагается сначала в училище отучиться. Вот идите и учитесь и придете через четыре года, и возьмем мы вас. Я и ушел, окрыленный и полный решимости.
— Значит, было что-то в твоей музыке?
— Было, не было… Вот ночью портится погода и поднимается ветер, налетает порывами, смешанный с дождем, а на соседнем балконе хлопает забытая простыня, перекрученная и мокрая. Вот это и было. Свежее, неожиданное, пугающее. И ненужное, наверное. Только пошел я к лысому директору вундеркиндовской матшколы и заявил, что не хочу больше здесь учиться и возвращаюсь домой, чтобы готовиться к поступлению в музыкальное училище. Глупости, конечно. Просто мальчишке захотелось свободы. Вот и прицепился к мечте, а прежние мечты забыл. В любом случае, уважаемый самый настоящий композитор Перепонов, завет я ваш старался выполнить, и мама приехала по письму директора, и они вместе убеждали меня остаться и убедили, уговорили. Пообещала мне мама, что, как приеду я на каникулы, так устроит она мне в училище прослушивание, и устроила!
— А сам-то ты плоховато сыграл, поэтому переиграли за тобой преподаватели, и засверкали было сонатки твои, как личики ангелов, только говорят тебе преподаватели, что никуда, мол, это не годится, банальное все, эпигонское и никудышное вовсе. И выброси ты, парень, блажь эту из головы и честно иди учись своей математике с физикой, ведь с двенадцати лет производные берешь и всякое такое прочее. И что ты потом сделал? Бросил все, смалодушничал?
— Но глубокоуважаемая Вера, но многоуважаемые Карлы Карловичи, один который господин Шредер, а второй рабочий по монтажу рояльного строя, а также большевик и директор «Красного Октября», но высокоуважаемый самый настоящий композитор Перепонов, как же мне было поступить, в пятнадцать-то лет всего, а тут они со всех сторон. Я от них поддержки ожидал, а они наоборот все сделали. И сломился я.
— И все слома-алось вокруг!
— Искренне уважаемые Яков и Франц Давыдычи, не смейтесь надо мной, мерзкие крысы, а не то получите ботинком! Мне действительно было столько плохо, сколько вообще может быть плохо живому человеку. Потому что все сломалось вокруг. И воздух застыл и надломился, а брызнула из разломов сухая прозрачная кровь. И солнце покрылось ржавой коростой и осыпалось мелкой трухой. И выгорело небо, словно бумага от горящей спички, и выгнулось немой пустотой. И…
— Тебе действительно было плохо, потому что все сломалось вокруг. И хватит об этом. Сломился ты. Бросил всю эту музыку. Нет, ты еще сочинил, да, одну пьеску с какой-то последней прощальной мелодией, запутывающей саму себя. Она начиналась примерно как бетховенская «К Элизе», помнишь эту тему, бесконечно грустную и невозвратную? И потом сразу уходила от нее в сторону, в квинты и сексты какие-то, а потом в пустоту. Ушла в пустоту. К ним, крысам. И ты вслед за ней ушел и не вернулся. Умер ты.
— Вера, но что же мне было делать, когда они все вот так… Я сломился, я потом поступал в университет на всякую там физику-математику и не поступил, и не хотел, и не смог, потому что не хотел. Я не буду об этом рассказывать, потому что это совсем другая история, зачем? Сломился я.
— Милое дитя, ты потом вырос, и жизнь тебя приняла, хоть и не сразу, и мать твоя постарела, а ты повзрослел, а потом она умерла, и ты все не можешь забыть, как однажды вы с ней на прощание (а ты уезжал к себе домой, в какой-то другой далекий город), вы с ней на прощание выпили по паре рюмочек водки, по твоей глупой инициативе, ведь матери нельзя было уже ничего такого по ее возрасту, и она расчувствовалась, и слезы там, и сожаления о том и об этом, и что ты снова уезжаешь, и тут она вдруг проговаривается, что тогда, почти сорок лет назад, она подговорила тех самых преподавателей из музыкального училища, чтобы они, в общем, разубедили тебя, тогдашнего, в твоем выборе, в вере твоей и определенности, и это — у них — получилось… Потерял ты веру.
— Ну что же я мог ей сказать в ответ? Ничего. Что скажешь родной матери, которой почти восемьдесят лет? Да и все равно уже было.
— Или не все равно?
— Нет, не все равно, Вера, но просто поздно. В своем неверии в себя я просидел почти сорок лет, всю почти жизнь, как зэк в твоем лагере, а потом меня вдруг выпустили, и побежал я от той своей жизни прочь и заметался и потерял себя вовсе…
— А за француженкой этой, пианисткой юной, но уже весьма известной, представьте, Карл Иваныч, рояль возили, целиком натуральный тяжеленный «Стейнвей», по Альпам швейцарским, где она гастролировала в провинциальных городках. Откуда там, в самом деле, оляли эти? Там, дорогой Карл Карлович, только козы да бараны!
— Вот братья Беккеры, те еще крысы, утверждают, что фетр на молоточках стейнвеевских олялей производили ровно из шерсти тех самых швейцарских горных овец, и в конечном итоге качество звука зависело от травы, которую эти овцы поедали, представьте!
— Звали ведь ее, француженку Веру, после лагерей вернуться на родину, во всякие разные Парижи, но отказалась она категорически. Занозилось сердце ее в несчастной России, как в путах дикого шиповника. Вырвешь это сердце из колючек и заноз, и оно, освобожденное, истечет кровью.
— Однако вернемся. Значит, мама призналась, что обманула тебя, жалкого подростка, в твоих мечтаниях-дерзновениях, а потом вы допили свои рюмочки и ты уехал?
— Да, так и было.
— Так и было, и была ровная-ровная степь снежная, вечерело, солнце садилось, степь понемногу погружалась в синий сумрак, а ты едешь и едешь на гремучем междугородном автобусе китайском, а колеса автобусные наигрывают «Пасторальную» Бетховена, и ехать тебе до утра, а с утра еще весь день и так целые сутки. Дешевле было на автобусе, хоть и муторно. Остановки редки, на соседнем сиденье толстая тетка-челночница, то ест и чавкает, то спит и храпит, то звонит кому-то громко и бессмысленно, просто беда. Но тебе уже все равно, ты смотришь в окно, в бескрайнюю степь, и вдоль дороги бесконечно тянутся треногие заборы для задержания снега, чтобы асфальт меньше заносило. У тебя плоская фляжка коньяка, впрочем, одно название, какой это, к черту, коньяк, так, подкрашенный чай со спиртом. Ну и что, какая разница, все равно пьянеешь, тупо и плоско, а большего и не надо в этой степи, в этом грязном автобусе. Обманула. Обман во благо, понятно. И действительно, нет никакой обиды. Мне уже все равно. Все ровно в душе, как и в этой степи. Еду и еду по ней всю жизнь.
— И еще лестницы. Их было две. Одна в моей жизни, другая в жизни этой француженки. Квартирка у Веры была маленькая, хрущевка, в зале кособочилось пианино, а к нему канцелярскими кнопками были приколоты журнальные репродукции портретов Бетховена и Шопена, и вот эта крохотная, перегнутая судьбой и уже очень немолодая женщина, совершенно одинокая в этой стране, чужой ли, ставшей ли родной через несчастья и горе, она в этой квартирке разучивала и репетировала свои исполнения. Фонозаписей почти не сохранилось, что досадно, конечно. Есть только записи шопеновских этюдов. Старые, шипучие. Но настоящую музыку шум и помехи не испортят. Неистовое звучание ее инструмента заполняло весь дом, но никто не жаловался. Напротив, люди с улицы приходили и усаживались на лестнице и слушали, слушали. Это называлось: концерты на лестнице. Вот это была одна лестница.
— А другая?
— А другая, Карл Иванович и оба Карла Карловича, другая из моей глупой юной жизни. Это когда мы с приятелями, еще до моей супер-пупер школы для вундеркиндов, часами просиживали на лестнице выше квартиры Ивана, ну, у которого был магнитофон «Романтик», и проигрывали, репетировали песенки битлов. Не сказать, что это было легко. Ты до сих пор их любишь слушать, особенно по пьянке, потому что понимаешь и принимаешь их простоту. По крупному счету, любая музыка, и симфоническая тоже, сводится к простоте. А если не сводится, то это и не музыка вовсе, а не более чем сложный шум. То же, я подозреваю, и в математике. Простота — она и красота.
— Крысота, одним словом.
— Кто это сказал? Беккеры, вы?
— Нет, Беккеры в подвал сбежали. Опять, похоже, рояль объедают, твари. Знают в них толк. А это свинки, милые морские свинки, мордатенькие, глазастенькие, усатенькие. Карл Иваныч и Карл Карлович, потомок его, хотите стать свинками? Будете свинка Карл и свинка Карла. Карл и Карла.
— Карла? Или Клара?
— Какая разница? Хочешь, будь Карлой. Хочешь, Кларой. Буквы те же самые.
— М-м.
— Вы в клетке пошебуршитесь еще, а потом Вера придет и покормит вас. И вытащит из клетки и погладит. И пошепчет что-нибудь ласковое. И обязательно пошутит про кораллы, но про какие такие кораллы и что это вообще? Карл у Клары не крал кораллы! Карл любит Клару. А хозяин, он снова пьяный, он сидит на табуретке у окна, раскачивается, как псих в лечебнице, и смотрит на луну. Он любит Веру, она жена ему, но она не любит его. Она ненавидит его. Она ему всю жизнь угробила. А я хоть и сказал, что люблю ее, но на самом деле ее ненавижу, дурацкую училку музыки. С ее идеалами и толстой задницей. А Верка, она хоть и ненавидит меня, но все равно любит, никчемного бездельника, безработного ненормального урода. Что же делать! Такие они, тагильские дурочки, почти святые, правильные, немногословные и верные. И одну из них, самую что ни на есть праведную, Верой кличут.
— И сидит хозяин у окна, качается и пьет водку из зеленой, темной, мутной, как коровий глаз, бутылки, прямо из горлá. И заедает килькой в томате, пальцами ее цепляет, а потом облизывает их, фу. А как насидится, да на луну насмотрится, да поднапьется, так начинает по квартире швыряться всем, что под руку попадет. А прежде всего пустыми бутылками своими. Звон, хруст стекла, маты! Морские свинки, которые Карл и Клара, едва дышат от страха. А Вера еще на работе в музыкальной школе, Шопена с учениками разучивает на пианино «Красный октябрь». И прибегают соседи, два мужика, мент на пенсии Симмер и мусоропроводчик Перепонов, тоже бухие, и дерутся с хозяином, а потом мирятся и дальше вместе с ним пьют. И Вера наконец приходит из музыкалки и слышит и видит все, и садится в коридоре, не раздеваясь, и плачет.
— Вера, Верочка, ты не плачь, ты лучше уйди к мамочке ночевать, пока совсем не стемнело, а на тагильских улицах снег серый, а ночью черный, и прохожие редкие, кто-то и пьяный шатается, уйди скорее, пока не страшно, только нас, Карла и Клару, покорми и погладь и спрячь под кровать далеко-глубоко, от хозяина безумного подальше, спрячь и уходи!
— Мне ведь жаль его, пятнадцать лет вместе, привыкла, родной, мы с ним как две морские свинки, глупые и сросшиеся душами. Но он с ума сходит. Не знаю, что с ним, по психушкам путешествует. Инвалидность дали. Дома сидит, прогуливаю его, как собаку. Выйдет из больнички, вроде ничего, а потом будто что-то накапливается, начинает свое имя терять и другими представляться. То Бетховеном, то Буратино, которого считает великим математиком. То Джоном Ленноном, all we neeeeeeed is love! Тррамм-парапа-паааам! Потом называется Иваном, был у него в детстве друг такой, а еще каким-то пионером Тимошей с барабанами. А потом с ним становится страшно. После лечения он сначала ровный, тихий, а потом становится подозрительный, а потом агрессивный. Но жаль его.
— Ты себя пожалей. Вспомни, как ты вчера вышла за сигаретами до ларька на углу, всего-то на десять минут, а этот Буратино изнутри на щеколду закрылся и спать залег, накрыл подушкой голову и еще сверху одеяло натянул. Он при каждом удобном случае входную дверь на эту проклятую щеколду закрывает, боится чего-то и всего, у него паранойя. И тебе три часа пришлось под дверью стоять и стучать-колотить. А ты иди к мамочке, пока не стемнело, дорога не короткая, в обратную сторону от музыкальной школы мимо старого литейного завода демидовского в частный сектор, а с Лисьей горы ветер дует, воет волком, будто волчья она, а не лисья гора. Ушла бы ты от него вообще.
— Тимоша, лови! Ванька-а, получи, гад!
— Это снова полетели бутылки в стену, а мы, Карл и Клара, сжались от страха в нашей клетке, и портрет Бетховена падает на пол и вылетает из дешевого картонного паспорту, он и сам дешевый, черно-белый, взлохмаченный, купленный в книжном магазине, а по полу вперемежку с бутылочным стеклом разлетаются хрустальные звуки бетховенских сонатных тем, и светом лучится аллегро из «Авроры», и снова — хрясь — летит зеленая, темная, мутная, как коровий глаз, бутылка. А хозяин с матами картинно кричит Вере, которая в коридоре.
— Ты отравила мне всю жизнь!
— И этюды Шопена взрываются рыданиями.
— Тварь!
— И потом хлопает дверь.
— Сука! Ууу…
— Но хозяйка, хозяйка, когда ты ушла, убежала, хозяин снова чего-то испугался, настолько, что даже к двери побоялся идти, чтобы закрыть ее, и бросился в спальню, а по пути упал на нашу клетку и повалил ее, и она раскрылась и Клара выбежала, сбежала от страха из квартиры, открытая она была, и кубарем по лестнице вниз и вон из подъезда, а там ведь сугробы, уже не серые, а черные, и холод, и ветер волком воет. Пропала Клара, замерзла Клара. Или собаки задавили. Вон хозяин прежде рассказывал о двух лестницах в своей жизни, а это получилась третья лестница и последняя. Перестала быть Клара.
— А крысы Беккеры из щели высунулись, усики подрагивают, носики принюхиваются, вот чем бы еще поживиться?
— Смотри, Франц, а Бетховен наш что-то задумал! Смотри, он водки налил полстакана и таблетки свои туда наболтал! Которые ему от психического заболевания выписывают.
— Яков, он что, отравиться решил? Эти, Перепонов и Симмер, где они?
— Ушли давно. Да тебе какая разница! Помрет, отгрызем ему уши и ноздри.
— Перепонов, Перепонов, почему нашего Бетховена Бетховеном прозвали?
— Почему Бетховеном? Ну как напивался он, так рассказывал слезную историю, будто бы в детстве музыкой занимался и чуть было не стал музыкантом, только вот судьба помешала. А еще всклокоченный такой. У него в квартире портрет этого Бетховена висит на стене, жена Верка повесила, реально похож чудила. А еще то рассказывал, что математиком тоже чуть было не стал, да только вот снова судьба помешала. Ну да. И стал алкашом. Придумал все, Буратино несчастный.
— А на улице, мама, посмотри, посмотри, разыгралась метель какая! Дымы все с тагильских заводов в один узел с ветром завязались и сугробы снежные взъерошили. Вот же потеха! Верка к мамке своей убежала! Вернется… Ненавижу. Мама, прости меня. Я обиделся тогда на тебя, за обман твой тот, давнишний, только все это сплошные пустяки, никакая музыка никому не нужна, а мне и подавно, вон и Бетховен на полу валяется в осколках, тоже никому не нужный. Мама, прости. Метель свивает косичку-дорожку от окна и прямо куда-то в небо, или вниз куда-то, не пойму, темно, в голове темно, на сердце темно, в душе темно, пойду я, помыться бы мне, посветлеть, улететь.
— Хозяйка вернулась! Хозяйка, милая, Клара сбежала, нет Клары! Страшно! И Вера закрывает мою клетку и прячет ее глубоко под кроватью в темноту, ну хорошо, пусть будет так, там не так страшно, и я клубочком свернулся. А хозяйка бежит в ванную, где хлещет вода, и кричит не своим голосом, потому что Бетховен, он мертвый в ванной лежит, он помыться пошел, идиот. И стеклянная тихонько идет Вера в кухню, а там горит свет, и видит стакан Вера, с водкой, и медленно выпивает его почти весь, а никогда она в жизни эту водку не пила, а потом хватается за горло и убегает в спальню и бросается на кровать и рыдает и скоро затихает. А я под кроватью клубочком свернулся.
— Симмер, что там вообще было ночью, после того как мы ушли? Ты же с мусорами перетирал, когда трупы выносили?
— Ну-у. Бетховена в ванной нашли, он пьяный утонул, похоже. А жену его Верку на кровати, тоже того, нашли мертвую. На кухне стакан с недопитой водкой и от лекарств упаковки. Похоже, таблеток наглоталась. А может, оба наглотались. Вскрытие покажет. А дверь из квартиры была нараспашку, поэтому сразу обнаружили. Перепонов, ты ведь мусоровозку загрузил? Пойдем уже полечимся.
— Хозяйки нет. Хозяина нет. Умерли они. Клары нет. Пропала она. И тоже, наверное, умерла. Меня тоже нет. Хозяйка, пожалей, погладь же меня!
— Милый мой Карл, Карлуша, ты умер мучительной смертью, забытый под кроватью в клетке. Трупы вынесли, квартиру опечатали, а Карл умер в клетке от жажды и голода. Что поделать…
— Форточки оставили открытыми, и по квартире сквозняки гуляют. И занесли сквозняки под кровать всклокоченного Бетховена портрет. И он наискосок, но о-очень пристально глядит на иссохшее тельце Карла. А Карл перестал быть.
— Нисколько не перестал! Душа моя теперь обитает в эмалированном тазике ржавом, что лежит на балконе, засыпанный серым тагильским снегом. И душа Клары вернулась ко мне. Мы с ней вместе. Морские свинки не могут переносить одиночества, даже после смерти. Поэтому в тазике обитают две души.
— Нет, больше! Душа хозяйки Веры тоже часто навещает нас, правда, Карл? Она гладит и жалеет нас. А потом улетает куда-то далеко, куда-то дальше, выше Швейцарских Альп.
— А душа Бетховена, хозяина, пропала. Только однажды что-то похожее у балкона свивалось и развивалось ленточкой электрического, синтетического, почти резинового звука, будто растягивали струну по грифу гитары, и кто-то нам что-то шептал, шептал, а вот что, мы не смогли разобрать, потому что нам ветер мешал и дорожный шум.
— Это про рояль я рассказывал вам. Как он умер. Выбросили его. У него в который раз подломилась злополучная задняя ножка, а от падения еще что-то лопнуло внутри и распалось, вот и вытащили рояль из актового зала, что в той школе для вундеркиндов, будущих-расперебудущих ученых копченых, и снесли его в подвал, а там забыли, завалили старьем. И крысы объели его. Молоточки обгрызли и бархат. Крысы Беккеры, Яков и Франц, твари такие. Был рояль, а стал оляль. Это конец. И помнить ничего не нужно. Никому не интересна память. Конец это.
— Нет, не конец, потому что вокруг звучит музыка. Не очень умелая, но сильная изнутри фортепианная игра, а звук, так просто хрустальный. Какой-то незадачливый парнишка, которому пятнадцать лет, он живет изо всех сил, которых еще много и премного. Что-то прорвало в нем и понесло, и вынесло его душу на самую стремнину жизни. И все хорошо.