Новые фрагменты
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2019
* * *
На закате советской власти молодой литератор Сергей К. (с трудом вспомнил имя) подвизался в помощниках у председателя Комиссии по работе с молодыми авторами при ЛО Союза писателей СССР, коим тогда был раненный в голову ветеран войны Герман Гоппе. И Клуб молодых литераторов этот бодрый Серега вел. Не безвозмездно, конечно. И по поручению. В перестроечные же годы исчез вместе с комсомолом, партией etc. А в середине 1990‑х звонок: «Алло, Алексей? Это К.! Помнишь? Знаешь, я теперь в Брюсселе живу, работаю в издательстве „Жизнь с Богом!“».
Во как! С Богом живет! В Брюсселе! Неуничтожимая номенклатура!
* * *
«Нам внятно всё…»! В русском слове «стихотворение» уже есть те смыслы, которые немцы, начитавшиеся Рильке, пытались выразить неологизмом «Dinggedicht» («вещь-стих»).
* * *
Мандельштам («Посох», 1914):
Посох мой, моя свобода —
Сердцевина бытия,
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя?
Ходасевич (1921):
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
* * *
Долго искал чего-нибудь лирически замечательного у Павла Флоренского (обидно ведь — такая соблазнительная фамилия, вроде Антония Падуанского) — и всё же нашел: «…Муз не засадить в воланы…» (Павел Флоренский. Иконостас: Избранные труды по искусству. СПб., 1993. С. 289).
Но заметим: богослов хоть и дарует Музам свободу, пытается их оптичить.
* * *
Самое поразительное из слышанного по радио: какой-то «бард», песенник-исполнитель, пожилой малый, судя по голосу, говорит (а на дворе между тем конец второго тысячелетия, 1997 год, а радио местное, питерское): «И вот, как писала Ахматова: „Нам целый мир чужбина; / Отечество нам Царское Село“».
* * *
Все читатели (и писатели) делятся на два непримиримых лагеря: одни думают, что Боков лучше Набокова, другие — наоборот. Неужели истина где-то посередине?!
* * *
Насчет спиц и ниппелей монтрёйский монстр прав: вряд ли было и будет что-либо лучше тех предвечерних катаний по насту отроческой дюнной аллеи — где-нибудь в Дзинтари! До сих пор отчетливо — а прошло ведь почти полвека — помню всю ее дивную топографию и фактуру: плотно убитый кирпичный гравий в сырой окрошке жасмина; зигзагом вошедший слева, с шоссе, и метров пятьдесят спустя канувший вправо, к морю, асфальт (на четыре секунды стопы, сандалии и педали оказываются в раю); дальше — трудный для икр, неглубоко промокший песок, усыпанный ржавыми шпильками, усеянный «лимонками» шишек, прорытый вздутыми венами оголенных сосновых корней…
(Надо немедленно поглядеть в зеркало — неужто у меня сейчас такая же глумливо-самодовольная корнеллская физиономия?)
* * *
«Расти, деточка, станешь, как дедушка, генералом», — якобы сказал Сологуб крошечной внучке Анненского в 1923-м, что ли, году. Сидя рядом с песочницей в Детском (к тому времени) Селе…
Ядовитая зависть тут исключительно по линии Министерства народного просвещения: чин самого Федора Кузьмича был крайне скромен. Зато литературный успех не шел ни в какое сравнение, — и величину Анненского-поэта певец Недотыкомки вряд ли когда-либо осознавал.
Какие разные люди переводили французских «про`клятых» и строили символизм в русской поэзии! Один чуть ли не до бальзаковского возраста бывал сечен маменькой либо старшей сестрой, другой чуть ли не до пятидесяти пяти не выезжал из дома без лакея.
Впрочем, тут как раз странная намечается общность: петербургские, во всяком случае, символисты — какие-то «маменькины сынки» (в роли маменьки зачастую выступает старшая по годам или превосходящая мужа по практической сметке жена).
* * *
Как однообразно глупы сны! Что бы ни утверждали другие, для меня сон — это место, где не дают (и не продают) ничего, даже «неудов» в зачетную книжку обезумевшей Мнемозины. Не спи, художник!
* * *
В «Диалогах с Иосифом Бродским» (М., 1998) Соломон Волков допускает на одной странице (153) сразу две смешные ослышки (именно так — это ведь аудиозапись): «отстранение» и «Ладейников» (термин Шкловского и стихотворение Заболоцкого. Впрочем, и грамотей Шкловский хорош!). Был ли корректор?
* * *
Кажется, Анненский — самый малоизвестный из великих русских поэтов (это, надо полагать, имен двадцать-двадцать пять-тридцать). Те из «великих» и «выдающихся», что могли Анненского прочесть (Баратынский, увы, не смог!), отнеслись к нему по-разному. Например, Пастернак и Бродский — никак. Маяковский (сорок шестое, думаю, место) — неожиданно! — упомянул, перед Тютчевым и Фетом. Цветаева, кажется, не сказала ни слова, но по ее стихам видно, что читала внимательно. Ахматова назвала «учителем», «шедшим по многим дорогам», но решила, что «задохнулся»; якобы учителя победила, как Пушкин (увы, лишь в собственном представлении!). Мандельштам, Георгий Иванов и Кушнер сочли поэтом величайшим, с Овидием сравнивали и орлом.
И эти трое (у них есть сочувствующие) правы абсолютно.
Двадцатый век русской поэзии открывают Анненский, Кузмин и Блок (на таких высотах нет иерархии, ставлю фамилии по возрастной шкале). Где-то рядом необходимые для будущих учеников (но не первые) — Сологуб, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Брюсов (он очень важен, к примеру, для Гумилева)… А далее — их замечательные последователи…
Конечно, это лишь схема. Реально всё куда сложнее. Но роль Анненского, как бы собирающего в фокусе поэтику XIX века и транслирующего ее луч в век XX, во всяком случае для меня, вполне очевидна.
* * *
Если кто не знает, откуда гравюра на титуле литературно-художественного журнала «Золотой век», напомню — с «катеньки», со сторублевки царской печати: полуголый парень, опирающийся левой рукой на увитый лаврами меч (вообще-то всё это скорее похоже на банный веник), трогательно и услужливо приложил левую к середке груди. Раньше этот банщик угождал (воображаю!) царевне Киргиз-Кайсацкия орды, теперь — столичному литературному бомонду. Наконец, в двенадцатом номере, он добрался до главной российской купальни — Волги. На обложке этого выпуска занятный двуглавый орел символично держит в когтях вкусного дефицитного осетра.
* * *
Настоящий поэт — вроде бабочки. Сначала он «пресмыкается» в изобильной листве традиции, он еще зелен и бескрыл, его почти не отличить от других хрустящих челюстями собратьев-насекомых. Потом он замыкается в себе, окукливается — и вдруг является живое чудо, схожее лишь с предыдущими чудесами. Это трудные, долгие метаморфозы. Взгляните на творческую судьбу Анненского, Георгия Иванова, Ходасевича, даже Блока…
А теперь посмотрите на футуристов — Маяковского, Каменского, Асеева… Всё наоборот. Сперва — бабочка (или ее муляж), затем — ступор и наконец — низменная прожорливость.
* * *
Проблема с такими поэтами, как, например, Вознесенский или Евтушенко, состоит не в том, что их стихи хуже, слабее стихов, скажем, Ахматовой или Бродского, а в том, что эти стихи имеют совершенно иную природу — внепоэтическую, на мой вкус. Для меня эти стихи лишь мимикрируют под поэзию, оставаясь эрзацем — морковным зайцем, крабовыми палочками из трески, соевым шоколадом.
О существовании Евтушенко я тотчас же забываю после его очередного исчезновения из телевизора. Образ Вознесенского более устойчив — то ли за счет его остроумия, то ли невесть почему.
Сказанное не означает, что я не ценю их как «деятелей культуры»; но для меня куда интересней то, как они одеваются, чем то, что они пишут.
* * *
Борис Поплавский. Этот странный писатель погиб в 1935 году в Париже, в возрасте тридцати двух лет — то ли передозировал героин, то ли покончил самоубийством, то ли был отравлен случайным сокайфником. Его считали баловнем парижской литературной эмиграции: на щедрые похвалы в его адрес не скупились такие разные люди, как Мережковский и Георгий Иванов, что отнюдь не спасало Поплавского от нищеты.
Единственный ядовитый отзыв принадлежит Набокову: «…Поплавский дурной поэт, его стихи — нестерпимая смесь Северянина, Вертинского и Пастернака (худшего Пастернака), и всё это приправлено каким-то ужасным провинциализмом».
Это, конечно, так. Но можно оспорить детали. Вертинский действительно наличествует. Северянина, по-моему, нет вовсе. Пастернак — да, но в тональности советской романтической лирики 1930-х годов — «Тихонов, Сельвинский, Пастернак». Непродуктивно сравнивать Поплавского с обэриутами, что становится модным (разве что с Вагиновым — здесь поразительные переклички и параллели, но скорее на биографическом, внешнем уровне; в плане же поэтики они как раз антиподы — Филострат и Тептелкин). Вся его «заумь» 1920-х годов кажется наносной, вымученной и профанной — дружеской данью Илье Зданевичу.
Плодотворней увидеть стилистическую общность Поплавского с такими комсомольскими поэтами его генерации, как Светлов или Кедрин, — общность истертой стиховой интонации и отвратительной рифмовки, свойственных едва ли не всему этому полупотерянному поколению.
Ты устал, отдохни.
Прочитай сновидений страницу
Иль в окно посмотри,
Провожая на запад века.
Над пустою дорогой
Помедли в сиянье денницы
И уйди, улыбаясь, как тают в пруду облака, —
это такое же интонационное эхо пастернаковского «Девятьсот пятого года», как и кедринская «Кукла»:
Неужели и ты
Погрузишься в попойку и в драку,
По намекам поймешь,
Что любовь твоя —
Ходкий товар,
Углем вычернишь брови,
Нацепишь на шею — собаку,
Красный зонтик возьмешь
И пойдешь на Покровский бульвар.
И, честно говоря, Кедрин, по-моему, посильней…
* * *
К патриотизму русские писатели относились по-разному.
Но, вообще говоря, любой поэт — патриот уже потому, что живет языком, а язык и есть главное достояние нации, порождающее всю ее духовную и материальную культуру. Впервые слово «Россия» употреблено в дошедшем до нас корпусе тютчевских стихотворений именно в связи с поэтом — Пушкиным: «Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет!..» («29-ое января 1837»; цит. по: Ф. И. Тютчев. Полн. собр. соч. В 6 т. М., 2002—2004. Т. I. С. 175. Далее — том и страница). Разумеется, живое «сердце России», оно же — русский язык, не забудет и Тютчева.
Но Тютчев, как известно, был патриотом и в сугубо политическом смысле. «Я русский… — пишет он в преамбуле к статье „Россия и Германия“, — русский сердцем и душой, глубоко преданный своему отечеству, пребываю в согласии со своим правительством…» (III—111).
В статьях и многочисленных политических стихотворениях поэт, дипломат и цензор создает идеально-непротиворечивый образ чаемой им родины. Россия здесь — «Святой Ковчег» («Россия и революция», III—157), хранящий ценности истинного христианства, который, словно утес («Море и утес», I—197), противостоит злобным волнам европейской революционности и европейского протестантизма (причем главный «протестант», согласно Тютчеву, — римский первосвященник). Историческая миссия России состоит в том, чтобы смирить эту разрушительную западную стихию, развращающую даже братьев-славян (прежде всего поляков), и, сохранив Христову веру, создать «Славяно-Православную» «Восточную Империю» под скипетром русского царя и со столицей в Константинополе. Для этого нужно освободить Балканы от гнета турок, славянские земли Австрийской империи — от гнета немцев и усмирить Польшу. «Восточная Империя… — пишет Тютчев, — это Россия в полном и окончательном виде» (I—196).
«…И своды древние Софии
В возобновленной Византии
Вновь осенят Христов алтарь».
Поди пред ним, о царь России, —
И встань — как всеславянский царь!
(«Пророчество», II—14)
А вот стихотворение «Русская география» (I—200):
Семь внутренних морей и семь великих рек…
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…
Вот царство Русское… и не прейдет вовек…
(Цитировать можно почти бесконечно.) Но как достичь этого идеала? И уповая на Бога, и так, как описано в стихотворении «Как дочь родную на закланье…» (читай — на взятие Варшавы):
Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
Судеб свершая приговор,
Ты пал, орел одноплеменный,
На очистительный костер!
Верь слову русского народа:
Твой пепл мы свято сбережем,
И наша общая свобода,
Как феникс, зародится в нем. (I—146)
Все-таки хочется верить, что слова «свобода» и «просвещение» в этих стихах — не пустая риторика. А такая, знаете ли, романтическая фантазия.
…Небольшое отступление. Сейчас мы перейдем к изображению наличной России у Тютчева, но пока дадим ее обобщенный образ: это «вечный полюс», «железная зима», как сказано в стихотворении о декабристах («14 декабря 1825», I—56). А Тютчев, мы знаем, — поэт весны (это тема многих его стихотворений), в том числе и весны политической: 19 февраля он называл «новозаветным днем» (II—126), а Александра Освободителя — «царем с евангельской душой».
Так вот, став «Восточной Империей», Россия, по мысли поэта, существенно поюжнеет. Константинопольская погода навеет политическую оттепель. Да и стыдно будет сохранять крепостное рабство русских крестьян на виду у вольных словаков и чехов… Вот такой, как мне кажется, есть нюанс в этой геополитической утопии (впрочем, отчасти — и на время — реализовавшейся после Второй мировой войны).
Но повторю: это мечта. А какова наличная Россия? Каково отношение к ней поэта Тютчева?
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты Русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что` сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю Тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя. (II—71)
И буквально рядом:
Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, Свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?..
Блеснет твой луч и оживит,
И сон разгонит и туманы…
Но старые, гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет, —
Кто их излечит, кто прикроет?..
Ты, риза чистая Христа… (II—83)
Многоточие! Не потому ли, что эти великие стихи, преисполненные безмерной любви, сострадания и веры, совершенно безысходны?..
И постоянная тютчевская тема — бежать из этого царства холода и безысходности (и никогда — наоборот! Никогда он не скажет: «Не нужен мне берег турецкий», — как это делает подавляющее большинство наших лириков):
О Север, Север-Чародей,
Иль я тобою околдован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей?
(«Глядел я, стоя над Невой…», I—193)
Но там, за этим царством вьюги,
Там, там, на рубеже земли,
На золотом, на светлом Юге…
(«Давно ль, давно ль, о Юг блаженный…», I—178)
…Места немилые, хоть и родные… <…>
Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный
Был для души моей родимым краем…
(«Итак, опять увиделся я с вами…», I—204)
Воскресает предо мною
Край иной — родимый край… <…>
Лавров стройных колыханье…
(«Вновь твои я вижу очи…», I—208)
Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья —
Жизнь отошла — и, покорясь судьбе,
В каком-то забытьи изнеможенья,
Здесь человек лишь снится сам себе.
Как свет дневной, его тускнеют взоры,
Не верит он, хоть видел их вчера,
Что есть края, где радужные горы
В лазурные глядятся озера…
(«На возвратном пути», II—92, 93)
И наконец — самые страшные тютчевские стихи («Русской женщине», I—209):
Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства,
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои…
И жизнь твоя пройдет незрима,
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле…
И опять многоточие!.. «Край долготерпенья», «непробужденный народ», «незамеченная земля» (кем незамеченная? Богом!)…
Умом — Россию не понять,
Аршином общим не измерить.
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить. (II—165)
Это — ода. Потому что здесь Россия обожествляется, к ней прилагаются слова, приписываемые Тертуллиану: «Верую, ибо абсурдно». Но одновременно — это и эпиграмма. Вроде другой тютчевской сентенции: «Австрийская империя — Ахилл, у которого повсюду пятка».
Умом не понять. Повсюду пятка. Верится с трудом.
Но какие стихи написаны на этом языке, под этим «свинцовым небосводом»!
* * *
Сохранился ли в моих бумагах квиток «Мосгорсправки» с адресом и телефоном «Тарковского Арсения Александровича» (1973‑й или 1974 год — до выхода в прокат «Зеркала», во всяком случае; «Зеркало» было уже просто триумфом невозможной поэзии в материальном советском мире, вроде как если бы Бродского читали из радиоточки, — да и смотрел я этот фильм в кинотеатре с первой всерьез возлюбленной раза три, а потому многое перемешалось в разных частях организма)?
Прогулялся вдоль помпезного здания на Садовой-Триумфальной, но зайти, позвонить или послать стихи так и не решился. Думаю, поступил правильно…
Очень уже давно, в 2000-м, один замечательный литературный критик польстил мне своим высказыванием о моих скромных трудах: «У такого рода поэзии есть ценители. Должен признаться, я не из их числа. Лет тридцать тому назад я нашел для себя (перефразируя Бабеля) формулу оценки подобного поэтического вкуса: „проверить на Тарковском“. В этом конкретном случае поэтическая почва была иссушена поденным переводом». Вроде бы и ругают, а как лестно! Не правда ли?
Тарковский — грандиозный поэт. Странный и неожиданный в том смысле, что его творческий путь скрыт от нас эпохой, не благоволившей поэзии подлинной. Корпус его стихов кажется монолитным. Такое, однако, случалось в те времена далеко не со всеми. Например, Заболоцкий, будучи старше лишь на четыре года, явственно представлен тремя несхожими периодами — «столбцами», «поэмами», «стихотворениями». И на случай Анненского, написавшего всё значимое за десять, а то и меньше последних лет жизни, случай Тарковского не похож.
(Два года назад в Москве вышло обновленное издание его стихов, которое десятилетиями анонсировали на разных мероприятиях редакторы петербургской «Новой Библиотеки поэта»: готовится, дескать, ждите, множество текстов неопубликованных обнаружено составителем, нужно еще и еще время и время для окончательнейшей их подготовки и переподготовки!.. Переподготовили, но в «НБП» почему-то не дали… Никакой особенной, увы, новизны. Никакого изменения общей картины. Прибавлены стихи, не идущие ни в какое сравнение с давно знаемыми шедеврами поэта.)
Но зато весь сборник «Вестник» (1969) — сплошные высоты, ничего не вычеркнешь. И более ранняя книга «Земле — земное» (1966) — уже сборник шедевров, только числом поменьше, поскольку в два раза тоньше. Да и в первой книге оригинальных стихов «Перед снегом» (1962) единственное лишнее стихотворение — первое, «паровозик», как тогда говорили: поэт сообщает в нем, что читал Ленина по-русски и тем гордится (бывали и пострашней «паровозики»). А потом он написал прекрасные поздние стихотворения. В тот же ряд достижений они и встроились.
Я очень люблю его стихи. Они со мною всю жизнь. Знаю, что и для ныне живущих поэтов, дорогих мне, Арсений Тарковский значим и нужен.
Спасибо его высокой, нам родственной тени!
* * *
Сочинители, употребляющие слова «дискурс» или «коннотация» в газетных рецензиях (как, впрочем, и в псевдонаучных статьях), напоминают мне тех персонажей Достоевского, которые любят произносить словечки вроде «манкировать». Жеманники!
* * *
«Разрушенная прекрасная вещь гораздо красивее целой прекрасной вещи», — немного невнятно говорит Роден. В зрелые годы (а жизнь — всё же прекрасная вещь) это несколько утешает.
Вот еще Фет: «И страстного кумира под плющом / Раскидистым увечье вековое». «Страстный кумир» — Венера? Как и «женообразный» идол у Пушкина?
Или увечная «Статуя Мира» Анненского: «И вечность я отдам…» Любопытно: Мира — кумира; увечный — вечный.
* * *
Поэт и Муза. Подразумевается, что между ними существует некая (любовная) плодотворная связь. Аспект плодотворности — здесь самый важный. Между тем плодотворна лишь достаточно узкая (впрочем, бесконечно глубокая) зона нормальной поэтики. Как всегда, важны не просто «главные свойства» (первичные признаки), но совпадение целого ряда условий. Коза, крольчиха или самка орангутанга, какие бы страсти ни испытывал к ним сам стихотворец, потомства ему не дадут. Не все перверсии плодоносны.
Поэзия, как и жизнь, интуитивно проста; и жениться на овцах, как то делали и делают разные «-исты», — не более чем непродуктивное баловство.
* * *
К «неудачнику облыселому» Ходасевича («Звезды», 1925) следует добавить ахматовского скрипача:
И вот уж о невозвратимом
Скрипач безносый заиграл.
(«Тот город, мной любимый с детства…», 1929)
* * *
Одно из тех редких слов, которые кажутся мне немыслимыми и невозможными для употребления в стихах, — «високосный». Все соки его уже высосаны Тарковским, да и у него оно звучит омерзительно. Косно и кисло, до сосанья под ложечкой. Или это какая-то лично моя идиосинкразия?
* * *
Фантастический пример того, что называется «звукорядом»:
И в темной комнате глухого
Бетховена горит огонь.
(Мандельштам. «Ода Бетховену», 1914)
Какое-то органное «о-го-го»! И всё равно недостает шрифтовых возможностей, чтобы показать всю эту органику. (Салют простаку Крученыху!)
* * *
Борис Пастернак:
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим,
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
Не знал бы никто, может статься,
В почете ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На всё проливающих свет.
Но Блок, слава богу, иная,
Иная, по счастью, статья.
Он к нам не спускался с Синая,
Нас не принимал в сыновья.
Прославленный не по программе
И вечный вне школ и систем,
Он не изготовлен руками
И нам не навязан никем.
(В раннем варианте предпоследней строки — «сфабрикован руками».)
Это первый фрагмент стихотворения «Ветер (Четыре отрывка о Блоке)», существенно отличающийся от последующих трех своей полемической направленностью.
Неправильно искать в этих стихах оппозицию Пушкин/Блок, или, соответственно, «живой и хвалимый»/«мертв и хулим». Правильно видеть здесь оппозицию гениальные поэты прошлого/советская филология («фабрикующая» из них «живых и хвалимых») или даже шире — поэты/филология (такое «изготовление руками» «живых и хвалимых» происходит независимо от политического строя, идеологии и т. п.). В стихотворении говорится о том, что Блока, как и Пушкина, пытаются перевести в разряд «прославленных по программе», но с ним этого не получится.
Мне представляется, что эти стихи имеют конкретный повод.
Они датируются первой половиной 1956 года. А именно в начале этого года (подписан в печать 14 декабря 1955 года) вышел в свет объемистый том Блока, подготовленный В. Н. Орловым, членом редколлегии и позже главным редактором «Библиотеки поэта». В томе наличествует «проливающая свет» вступительная статья, указывающая Блоку место между Некрасовым и Маяковским и навязывающая ему роль предвестника Октябрьской революции, а сам корпус стихов именно «сфабрикован». Составитель удалил из первой книги канонического блоковского собрания 109 стихотворений, из второй — 14 и все три книги «пополнил» (как он грациозно пишет) другими текстами соответствующих периодов, конкретно не оговаривая эти исключения и включения. То есть, скажем, «Стихи о Прекрасной Даме» предстали перед «новым» читателем в таком виде, в каком они и не снились автору и читателю «старому» — например, Пастернаку.
Трудно поверить, что это издание могло быть не замечено Пастернаком, хотя в редколлегии «Библиотеки поэта» он к тому времени уже не состоял.
* * *
Литературная борьба — естественное состояние литературной жизни, более того — сигнал о том, что организм литературы еще жив. Поэтому любой сколь-нибудь живой литератор — борец или на худой конец орудие борьбы в руках собратьев (недругов и друзей). Даже Тютчев, не говоря уже о Баратынском или Фете.
Один газетный зоил укорил меня за то, что я, дескать, не следую пушкинским заветам литературного поведения, не лелею мечты о пушкинской «республике поэтов», а, напротив, исподтишка больно пинаю сотоварищей. У Пушкина, который, как известно, «наше всё», можно вычитать при желании всё что угодно. Я помню скорее: «Ты царь: живи один». А если «rzeсzpоspolita» — то ведь и с Булгариным дружить надо! Смог бы? И, думаю, в собственном самомнении Булгарин, скажем, воображал себя не меньшим пиитом, как и, например, сегодня Проханов или Рубинштейн. Мне же не хотелось бы жить не только в «республике», возглавляемой Прохановым, но и в «республике», руководимой Рубинштейном. «Республику» же, у руля которой стоит Бродский или Кушнер, Гандлевский или Кублановский, вообразить невозможно: подлинные поэты, к сожалению, далеко не республиканцы — а «республика» такая была бы вполне Римской (I—II века н. э.), если не фашистской (о чем Кушнер и говорит в одном стихотворении, замечая соломинку в глазу Бродского).
Поскольку литературная борьба естественна, то она и прекрасна; и все ее формы — даже самые злобные — хороши; кроме, впрочем, одной: кроме «литературной борьбы» старшего поколения с младшим.
* * *
Есть две фотографии Сологуба (1899), на которых он чудовищно похож на Д. А. Пригова.
И оба были графоманами. (Правда, Сологуб все-таки иногда был настоящим поэтом.)
Сологуб пугает: только к тридцати годам что-то в его стихах начинает пробиваться, и то — в одном из ста стихотворений. И так до смерти! Но писал много и упорно: выходящий в «Литературных памятниках» полный свод его стихотворений грозит из трехтомника стать пятитомником и занять пять тысяч страниц. И на каждой двадцатой странице — стихотворение о флагелляции.
(Впрочем, и Анненский начал писать толком в сорок пять лет! Такие затхлые времена? Но Анненский лишнего почти не оставил.)
* * *
Сологуб (3 февраля 1906): «…Мне кажется, что феей чудной / Прокинешься ты вдруг».
Мандельштам (1920): «…То вдруг прокинется безумной Антигоной» («Я слово позабыл, что я хотел сказать…»).
Полузабытое, «позабытое» слово.
* * *
Степан Шевырев обойден вниманием потомков. Единственное представительное собрание его стихов, и то далеко не полное, вышло в свет в 1939 году
в Большой серии «Библиотеки поэта» тиражом в три тысячи экземпляров. А недавно опубликованный содержательный сборник его произведений, писем и воспоминаний о нем (С. П. Шевырев. Науки жрец и правды воин!. М., 2009) содержит весьма скромный стихотворный раздел. Получается, что в небрежении как поэт пребывает, а какие раскатистые строки писал:
Море спорило с Петром:
«Не построишь Петрограда;
Покачу я шведский гром,
Кораблей крылатых стадо.
Хлынет вспять моя Нева,
Ополченная водами:
За отъятые права
Отомщу ее волнами. <…>»
1829-й! Конечно, Пушкин вспоминается — в качестве «старшего» поэта, но «Пир Петра Первого», например, написан в 1835‑м. В воздухе носилось? Да. В XVIII веке надо искать общие корни? Тоже да. Но и новый ракурс, новый звук. Новая ода. Краткая и энергичная.
А вот совершенно другое — новый сладостный стиль, легкость и изящество «школы гармонической точности»:
Служитель муз и ваш покорный,
Я тем ваш пол не оскорблю,
Коль сердце девушки сравню
С ее таинственной уборной.
Не Баратынский ли молодой? Разве что рифма чуть-чуть прихрамывает: надо бы «не оскверню» или что-то еще поискать на «-ню»… может быть, «не уроню»?..
А это не Тютчев ли — пантеистический, еще никем (1830) всерьез и не читанный («Стихотворения, присланные из Германии» будут опубликованы в пушкинском «Современнике» только в 1836 году — и не произведут, увы, никакого фурора!)?
В теплых рощах стрекоча,
Надоела саранча;
Зе´фир листьев не колышет;
Всё чуть движется, чуть дышит;
Мир уснул, оцепенел;
Морит зной, но небо ясно,
И не жди, чтоб дождь ненастно
Над тобою прошумел.
А вот, пожалуйста, еще и своего рода предвосхищение бенедиктовской невольной карикатуры на романтизм, самопародии («Очи», 1829):
Видал ли очи львицы гладной,
Когда идет она на брань
Или с весельем коготь хладный
Вонзает в трепетную лань?
Речь идет, разумеется, об очах красавицы — львицы светской, салонной.
И наконец, из позднего, «реакционного» (с точки зрения добролюбовых-ждановых, полтора века морочивших нам головы) периода творчества (1840):
Но теперь хвалу простую
Про одну сложу реку:
Голубую, разливную,
Многоводную Оку.
Думаю, Мандельштам (тоже поздний, воронежский) оценил бы эти строки весьма высоко.
Замечательный и несправедливо полузабытый поэт, терра инкогнита для широкого читателя!..
Судя по владельческой надписи, аронсоновский том «Библиотеки поэта» я купил в осьмнадцать (как в пушкинские времена писали) лет; два рубля стоил у букиниста, немалые тогда деньги. И как-то к этим стихам да и к фигуре этой прикипел.
На фронтисписе воспроизведен карандашный портрет молодого Шевырева, моего в те годы ровесника. В середине книги, на отдельном листе — гравированный портрет 1850-х: пожилой чиновник с двумя орденами — один на шее, другой в петлице. Эти прискорбные шевыревские ордена вызывали гнев и презрение у «прогрессивных» современников, о них высказалась и графиня Евдокия Ростопчина (очень амбивалентное и содержательное четверостишие):
И враги ему студенты,
И за то он им постыл,
Что любил кресты и ленты,
Что метафоры любил.
(Студентам-то не только власть с ее побрякушками, но и поэзия ненавистна! Грядет чудовищный Писарев со своей лабазной эстетикой.)
Эти ордена пришли мне на ум, когда я сочинял стишок о совписах, лежащих на Новодевичьем. Шевырев похоронен не там, на Ваганьковском. Должно быть, этого факта я тогда, в 1978-м, не знал. Впрочем, пролетарская власть сделала вопрос о месте захоронения весьма факультативным: Дельвига закопали на Волковом поле среди мещан, а теперь чужое мраморное надгробие с выбитым на нем именем тевтонского барона красуется в Александро-Невской лавре («Поэт Антон Антонович Дельвиг» — невозможно, немыслимо!); кто поклянется, что Гоголь покоится именно там, где об этом написано от имени и по поручению «советского правительства»? Всегда же врало!..
Вот этот еще не публиковавшийся стишок:
Квадратная, что Критский лабиринт,
где генералы от литературы
и генералы просто обрели
пристанище навек (там, где Москва —
империя тотальных физзарядок —
на стенку лезет Воробьевых гор),
обитель смерти пахнет резедой.
…Не дай мне бог врасти в социализм
в широком пиджаке — и ордена
носить, как Шевырев, и в землю лечь
в пяти шагах от вешателя, где
всегда огромный ворох мертвых роз.
Пока судьба миловала: правительственных наград не имею.
* * *
В стихотворении Анненского «Л. И. Микулич» (Посмертные стихи Иннокентия Анненского. Пг., 1923. С. 147) Валентин Кривич «пишет» (якобы из альбома Л. И. Веселитской-Микулич; с. 164):
Там воды зыблются светло,
И гордо царственно березы…
У А. В. Федорова в «Библиотеке поэта» (1959 и 1990; автограф ЦГАЛИ) так:
…И гордо царствуют березы…
Наконец, А. Ю. Арьев приводит снимок автографа (РО ИРЛИ), там:
…И гордо-царственны березы…
(А. Ю. Арьев. За медленным и золотым орлом. О петербургской поэзии. СПб., 2018. С. 77).
Это, по-моему, лучший вариант строки. Но, увы, не окончательная редакция стихотворения. Первая строчка в автографе ИРЛИ выглядит так: «Там на портретах горды лица», а у Кривича и Федорова — «строги», то есть убрано ненужное повторение.
Взять бы и соединить два-три автографа, чтоб стало совсем хорошо. Да, говорят, нельзя.
* * *
Образец «филологического стихотворения»:
Вот первый вариант «Второго
рожденья» («Стансы» есть, но нет
о Н. Бухарине ни слова.
Припишет через пару лет,
а «Стансы» как слизнет корова).
Вот вариант второй «Второго
рожденья». «Стансов» больше нет.
Зато Бухарин держит слово,
как бы вручая партбилет
поэту (и смущен поэт).
Се — наш секстан, и амулет,
и всех основ первооснова.
В 1932 году в издательстве «Федерация» вышло первое издание «Второго рождения» Пастернака. Там было стихотворение «Столетье с лишним, не вчера…» («Стансы»), но не было посвящения Н. И. Бухарину. Во втором издании («Советский писатель», 1934) появилось посвящение Бухарину, но исчезли «Стансы».
Хотел подарить эпохальную книгу дорогому мне человеку. Заказал в Интернете. Сочинил первую строфу и коду — для дарственной надписи. Когда бандероль пришла, оказалось, что я купил второе издание, будучи уверен, что приобрел первое. Пришлось написать вторую строфу.
«Филологические стихотворения» порождают оплошности. А уж кто кого, сами решайте.
* * *
В письме к Вячеславу Иванову от 21 августа 1911 года Мандельштам пишет:
«Спешу сообщить Вам радостную новость, что могут быть открыты новые стихи Тютчева. <…> …сенатор А. Ф. Кони рассказал мне, что в его архиве имеется ряд писем Тютчева к Плетневой… <…> Есть, между прочим, стихотворение такого содержания: поэт хотел бы идти в зной по тернистой дороге, чтоб изнеможением заглушить в себе страдание любви» (Осип Мандельштам. Полн. собр. соч. и писем. В 3 т. Сост. А. Г. Мец. М., 2009—2014. Т. 3. С. 367—368). Сформулировано немного невнятно, но догадаться, о каком стихотворении идет речь, можно.
А вот комментатор не узнаёт: «…идти в зной по тернистой дороге… Мотив „полуденного зноя“ есть в ст-нии Тютчева „Чему бы жизнь нас ни учила…“, посвященном А. В. Плетневой и к тому времени уже опубликованном» (Там же. С. 744). Комментатор ошибается: ни про дорогу, ни про изнеможение, ни про любовь нет в этих стихах ни слова. «И увядание земное / Цветов не тронет неземных, / И от полуденного зноя / Роса не высохнет на них» — совсем это не о том, о чем пишет в письме молодой поэт.
Но ошибается и Мандельштам, дезинформированный дряхлым сенатором. Стихотворение Тютчева «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» было опубликовано в «Историческом вестнике» (1903). Но в корпус тютчевской лирики оно вошло только 1913-м (марксовское Полное собрание сочинений Тютчева). Написано к годовщине смерти Денисьевой:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня…
Тяжело мне, замирают ноги…
Друг мой милый, видишь ли меня?
* * *
В Петербурге нет памятника Блоку (а Есенину и Маяковскому, например, есть; и Ахматовой — два; и Бродскому скоро поставят).
И слава богу, что нет. Не нужен. Сам воздух, сама вода Невской дельты — как бы живой Блок. «Это — звоны ледохода…» — как он писал о Пушкине (с памятником «нашему всему» в Питере тоже не торопились).
Более того и могилы-то как бы нет, то есть их две (итальянским фашистам и нацистам немецким не снилось!): в 1944‑м начальники умывальников решили поэта перезахоронить (что это он, дескать, не по Литфонду лежит?!) со Смоленского кладбища на Литераторские мостки Волкова, но автомобиль выделили легковой, а потому исполнители ограничились перевозкой черепа (так вспоминал исследователь русского символизма Д. Е. Максимов, участник акции; в каком объеме были перезахоронены туда же останки Лидии Дмитриевны Менделеевой-Блок и матери поэта, история стыдливо умалчивает).
Я смертельно влюбился в стихи Блока, когда мне было лет тринадцать-
четырнадцать. И это чувство влюбленности с течением времени глобально не менялось, только укреплялось. Знаю: Державин, Батюшков, Пушкин, Баратынский, Тютчев, Лермонтов, Фет — гении, но в Блоке (и Анненском) была великая новизна: его железная дорога была такой, какой я ее видел в реальности, наши тогдашние «Ту» недалеко ушли от его «летунов». А Россия — уж точно — осталась абсолютно такой, какой была в его страшных и прекрасных стихах. И только так, как относился к ней он, можно было к ней относиться.
Я жил при загнивании советского строя, позорной парадности в центре и нищете в глубинке, при отвратительной лжи в газетах и с телеэкрана, при проигрываемой войне в Афганистане — все это очень похоже на ситуацию девятисотых—девятьсотдесятых годов, время Блока. Как не понять его нелюбви к царскому режиму?! Тут просто эстетика и санитария: уродливое и гнилое — на помойку! А уж придет ли на смену «красивое» — вопрос не к Блоку. (Увы, ни «народа», ни «интеллигенции» как-то не оказалось среди вершителей судеб истории — но это тоже не вина Блока.) То, что написано Блоком после октябрьского переворота, — великие страницы русской поэзии.
И не следует забывать, что в своей Пушкинской речи («О назначении поэта») он пророчески заклеймил новую бюрократию, новых «организаторов» культуры — марксистских, пролеткультовских, новейших, «постмодернистских» — любых: «Пускай же остерегутся <…> чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение. <…> Я хотел бы, ради забавы, провозгласить три простых истины: Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что именуется не так; для того чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать. В этих веселых истинах здравого смысла, перед которым мы так грешны, можно поклясться веселым именем Пушкина».
Повторим, чтоб запомнить. Не имеется каких-то особенных искусств — соцреализма, нонконформизма, «неподцензурного», «актуального» и т. д. Не следует называть искусством… мерзость и ерунду. Надо уметь писать акварели или резать гравюры, сочинять стихи или романы, играть на музыкальных инструментах… а не просто показывать зрителям разрисованную физиономию или голую задницу.
* * *
«…г. Фет, решившись посвятить все свои умственные способности неутомимому преследованию хищных гусей, сказал в прошлом, 1863 году последнее прости своей литературной славе; он сам отпел, сам похоронил ее и сам поставил над свежею могилою величественный памятник, из-под которого покойница уже никогда не встанет; памятник этот состоит не из гранита и мрамора, а из печатной бумаги; воздвигнут он не в обширных сердцах благородных россиян, а в тесных кладовых весьма неблагодарных книгопродавцев; монумент этот будет, конечно, несокрушимее бронзы (aere perennius), потому что бронза продается и покупается, а стихотворения г. Фета, составляющие вышеупомянутый монумент, в наше время уже не подвергаются этим неэстетическим операциям. Эта незыблемая прочность монумента весьма огорчает гг. книгопродавцев вообще, а г. издателя стихотворений, купца Солдатёнкова, в особенности; эти господа не понимают трагического величия этого монумента и готовы роптать на его несокрушимость; поэтому-то я и назвал их неблагодарными; неблагодарность их, мне кажется, может дойти до того, что они со временем сами разобьют монумент на куски и продадут его пудами для оклеивания комнат под обои и для завертывания сальных свечей, мещерского сыра и копченой рыбы. Г. Фет унизится таким образом до того, что в первый раз станет приносить своими произведениями некоторую долю практической пользы», — глумится г. Писарев по поводу плохо распродающегося двухтомника стихов и переводов.
Какой все-таки сволочью был этот любивший практическую пользу мерзавец! Но в итоге в дураках остался.
А Фет и «Вечерние огни» написал, и Шеншиным сделался, и Полное собрание сочинений в двадцати томах выходит на наших изумленных глазах: первый том (в 2002-м) — три тысячи экземпляров, последний по времени (пятый, 2015 год, роскошный, в двух толстенных книгах, полторы тысячи страниц — «Вечерние огни»!) — триста экземпляров!.. Страшновато? Но зайдите в любой сетевой книжный — найдете обязательно полдюжины дайджестов фетовской лирики. Конечно, это будет раззолочено вроде шоколадки, но тем не менее. А Писарева хоть сахаром облепи…
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что` жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Заметьте, рифма куда как бедная (огня — уходя) и банальная донельзя (дыханьем — мирозданьем). А какие стихи!.. А почему так волнуют всякого более или менее нормального читателя? (Людям воцерковленным, полагаю, это неинтересно.) А потому что претензия выражена к миропорядку, уничтожающему личное и, значит, единственное сознание, которое этот миропорядок и освещает, делает наличествующим. Но характерно, что эта трагедия сознания постигается прежде всего сердцем читателя. Такова поэзия!
* * *
Шиллер («Auch ich war in Arcadien geboren…» в переводе Василия Курочкина):
Нет на карте той страны счастливой,
Где цветет златой свободы век,
Зим не зная, зеленеют нивы,
Вечно свеж и молод человек.
Ср. с песней Василия же Лебедева-Кумача «Широка страна моя родная…»! Словно бы в оруэлловском Министерстве Правды перевели (с русского — на русский)!
* * *
Финал «Других берегов», с бидермайерским пупсом и грезами о Грядущем Отечестве за Океаном — это «румянец мнемонической пошлости», как сказано в «Истиной жизни Себастьяна Найта». Еще чуть-чуть и раскроется «Маленькая железная дверь в стене».
* * *
Довольно кукситься, бумаги в стол засунем,
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.
Почему неточная рифма? Почему Франсуа, а не Антуан (как неосторожно советовал С. Липкин)? Потому ли, что подразумевается «буян» и «славный бес» Франсуа Вийон? Не «подразумевается», конечно, не столь прямо, но имя вертелось в той голове (в связи с Вийоном).
* * *
Гумилев («Почтовый чиновник», 1914):
Что пользы, глупый чижик,
Что пользы нам грустить,
Она теперь в Париже,
В Берлине, может быть.
Кузмин («Добрые чувства побеждают время и пространство», 1926):
Пускай они в Париже,
Берлине или где —
Любимее и ближе
Быть на земле нельзя.
И «глупый Гумми» (как К. иногда называл Г. в дневнике) сгодился!
* * *
В начале «Второй книги» блистательных воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам есть рассказ о маленьком киевском кафе времен Гражданской войны. Тогда в Киеве были красные, и культурная молодежь нашла кафешку, где жизнь била ключом: хозяин, изумляясь, не отходил от кофеварки, хозяйка, не переставая радоваться, пекла пирожки.
Потом пришли белые — и Н. Я. пишет, что занятием хозяйки стало постоянное стояние на улице и выслеживание бывших завсегдатаев (с целью донести на них в контразведку).
Странно! Что ж, белые кофе не пили и пирожки не ели? Брезговали?
А завсегдатаи почему вдруг стали проходить мимо? Чего испугались? Употребление кофе и пирожков не есть всё-таки большевизм.
Или логика не важна, а высказана тут тайная зависть: вот бы и нам с О. М. так прижиться: он варит кофе, я пеку пирожки?
* * *
Демьян Бедный:
Жуя огрызок папиросы,
Я жду из Питера вестей:
Как наши красные матросы
Честят непрошенных гостей.
Борис Рыжий:
Разломаю сигареты,
хмуро трубочку набью —
как там русские поэты
машут шашками в бою?
<…> …на сукна зеленом фоне
орденов жемчужный ряд,
в бронированном вагоне
еду в город Петроград.
Неожиданная перекличка, не правда ли?
…Но Сталин, которым поэт здесь себя воображает, пока ездил еще в вагонах, тем более в Северную столицу (в последний раз, утверждают, в 1934-м), никаких орденов, да еще столь по-брежневски жемчужных, как описано тут, не носил. Нет, кажется, ни одного довоенного его изображения с орденами. Внимательней надо фантазировать, товарищи!
* * *
В «Новом мире» (2017, № 1) статья о Борисе Рыжем и Лермонтове — в качестве его предтечи. Автор, Александр Белый (Sic! Как тут не вспомнить Бориса Николаевича Бугаева и мандельштамовский «юрода колпак»?!), уверяет, что Рыжий на Лермонтова похож, а главное — он юродивый.
Это Борис-то Борисович!
В доказательство цитируются километрами ранние стихи — подражания прежде всего Блоку. Подражания неумелые, как, впрочем, и юные стихи самого Блока. Автор статьи путает с юродством простую отроческую неумелость/неопытность. Что крайне глупо.
И при чем тут Лермонтов? Разве что тоже много его детского лепета сохранилось в академических собраниях.
* * *
«…рисовала тушью в блокноте, немножко пела, / развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком / и, судя по письмам, чудовищно поглупела» (Иосиф Бродский. «Дорогая, я вышел сегодня и`з дому поздно вечером…», 1989).
Один комментатор этого стихотворения (Денис Ахапкин. Иосиф Бродский после России. Комментарии к стихам 1972—1995. СПб., 2009) не считает нужным что-либо здесь сказать, даже раскрыть посвящение — «М. Б.».
Другой, более ответственный (Лев Лосев. Комментарии // Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы. (Новая Библиотека поэта). СПб., 2011. Т. 2. С. 434), вместо того чтобы назвать очевидное имя, строит изящнейшую загадку: «Собственному переводу этого стихотворения на английский Бродский дал <…> название „Brise Marine“, <…> уточняющ[ее] адресата, — и добавляет с ловкостью наперсточника: — сошлась с инженером-химиком. Д. В. Бобышев и А. Г. Найман по образованию инженеры-химики».
* * *
Если мы разместим имена крупнейших постсимволистических поэтов, родившихся около 1890 года, по умозрительной оси акмеизм — футуризм, то получим такой ряд: Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Маяковский. Нетрудно заметить, что такая последовательность достаточно правдоподобна: любой из этих поэтов испытывал значительный (иногда скрываемый) интерес к творчеству всех остальных, но соседствующие в нашем списке имена связаны друг с другом наиболее тесно — не только субъективно, но и объективно.
Самое занятное, что если вспомнить старую гимназическую запоминалку «Каждый охотник желает знать, где сидит фазан» и вообразить эту поэтическую генерацию спектром, в который призма эпохи разложила белый свет символизма (имею в виду прежде всего Анненского и Блока), то окажется: Ахматова — красный, Мандельштам — оранжево-желтый, Пастернак — зеленый, Цветаева — голубой/синий (blau), Маяковский — увы, фиолетовый.
Забавно, что в случаях Мандельштама, Пастернака и Цветаевой такие цветовые сочетания вполне очевидны и культурологически понятны. Солнце — золото — желтизна Мандельштама, хлорофилл Пастернака, небо — море — Валгалла Цветаевой. С красной Ахматовой не знаю, что делать. Но сама она вроде бы не отказывалась от царского пурпура. А вот Маяковский именно фиолетов. Это чисто футуристический (посмотрите на живопись Врубеля, Кандинского, Филонова и т. п.), относительно редко встречающийся в живой природе (попугаи, павлины!). Очень «литературный», «придуманный»: «Фиолетовые руки / На эмалевой стене…» (Брюсов, пророк и предтеча).
* * *
В «Сочинениях в стихах» Батюшкова (второе издание, 1834) на первых ненумерованных страницах после вступительного стихотворения «К друзьям» напечатана вторая половина стихотворения «Воспоминание», которое начато законно, по оглавлению, но обрывается на странице 24-й. Так, по-видимому, во всем тираже издания.
Батюшков тогда был уже несколько лет не в себе. Но странно, что никто не проследил толком за печатанием книги.
Еще удивительней то, что в третьем издании (1850) эта оплошность не только не устранена, но и усугублена: запятая в месте обрыва «Воспоминания» заменена на знак вопроса, после чего поставлена — как и после всех непрокрустированных издателями текстов — черточка. То есть не совсем вслепую перепечатывали, «думали» о деталях!!!
И обрезано ровно на рифме — первая часть оканчивается на «кров», вторая начинается на «богов». У Батюшкова это было одним предложением.
В результате поэту не повезло со всеми тремя прижизненными изданиями. «Опыты в прозе и стихах» (1818) тоже вышли без пригляда автора (он тогда был еще в уме, но далеко за границей) или кого-либо другого. Огорчение Батюшкова, увидевшего отпечатанные «Опыты…», зафиксировано.
* * *
У Иннокентия Анненского есть стихотворение «Кулачишка (Доля)». Что означает это странное название? Попробуем разобраться.
Начиная со второго издания «Кипарисового ларца» (Пг., 1923) «Трилистник проклятия» выглядит приблизительно (нами добавлены необходимые знаки препинания) так:
ТРИЛИСТНИК ПРОКЛЯТИЯ
Ямбы
О, как я чувствую накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-бледных дней!
Вы, карты, есть ли что в одно и то же время
Приманчивее вас, пошлее и страшней!
Вы страшны нежностью похмелья, и науке,
Любви, поэзии — всему вас предпочтут!
Какие подлые не пожимал я руки,
Не соглашался с чем?.. Скорей! Колоды ждут…
Зеленое сукно — цвет малахитов тины,
Весь в пепле туз червей на сломанном мелке…
Подумай: жертву накануне гильотины
Дурманят картами и в каменном мешке…
Кулачишка (Доля)
Цвести — средь немолчного ада
То грузных, то гулких шагов
И стонущих блоков, и чада,
И стука бильярдных шаров…
Любиться — пока полосою
Кровавой не вспыхнул восток,
Часочек, покуда с косою
Не сладился белый платок…
Скормить Помыканьям и Злобам
И сердце и силы дотла —
Чтоб дочь за глазетовым гробом
Горбатая, с зонтиком шла.
Грязовец
Ночь с 21 на 22 мая 1906 г.
О нет, не стан
О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок,
Я из твоих соблазнов затаю,
Не влажный блеск малиновых улыбок,
Страдания холодную змею.
Так иногда в банально-пестрой зале,
Где вальс звенит, волнуя и моля,
Зову мечтой я звуки Парсифаля,
И тень, и Смерть над маской короля…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость — только мука
По где-то там сияющей красе…
Вологда
19 мая
В первом издании «Кипарисового ларца» (М., 1910) отсутствовали даты и топонимы, а название было — «Доля (Кулачишка)»; в первом издании Малой серии «Библиотеки поэта» (Л., 1939) трилистник напечатан по первому изданию «Кипарисового ларца»; во втором издании Большой серии (Л., 1959) и в третьем (Л., 1990) — по второму, но с исчезновением слова «Доля» из названия стихотворения и с изменениями в пунктуации.
Первое стихотворение «Ямбы» было написано значительно раньше и опубликовано в «Литературном приложении» к газете «Слово» 27 февраля 1906 года. Зато второе и третье объединены местом и временем написания. По предположению И. Подольской (И. Анненский. Избранное. М., 1987. С. 564), к ним близко и нижеследующее стихотворение (в письме к Е. Мухиной от 19 мая 1906 года Анненский упоминает о трех стихотворениях, написанных им во время этой поездки; таким образом, речь должна идти о четырех, одно из которых пока не установлено):
Träumerei
Сливались ли это тени,
Только тени в лунной ночи мая?
Это блики или цветы сирени
Там белели, на колени
Ниспадая?
Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно
Я любил в томных тенях мая?
Припадая к цветам сирени
Лунной ночью, лунной ночью мая,
Я твои ль целовал колени,
Разжимая их и сжимая,
В томных тенях, в томных тенях мая,
Или сад был одно мечтанье
Лунной ночи, лунной ночи мая?
Или сам я лишь тень немая?
Иль и ты лишь мое страданье,
Дорогая,
Оттого, что нам нет свиданья
Лунной ночью, лунной ночью мая…
Вологодский поезд
Ночь с 16 на 17 мая <1906>
Отвратительный вагон 2-го класса
(Träumerei (нем.) — «мечтания, грезы», что корреспондирует со второй и третьей строфами стихотворения «О нет, не стан». И тут тоже музыка, хотя и не Вагнер, а Шуман — так называется его фортепианное сочинение.)
Итак, первое стихотворение трилистника к нашей теме напрямую не относится, тогда как «Träumerei», «О нет, не стан» и «Кулачишка (Доля)» образуют нечто связное, некое развитие тем.
Соображение о связи этих стихотворений с «Незнакомкой» Блока может быть подтверждено первой строкой второго стихотворения — «О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок…» (у Блока: «…Девичий стан, шелками схваченный…»). Стихи Блока написаны 26 апреля 1906 года и, возможно, они были уже известны Анненскому к середине мая. Выступал ли в это короткое время Блок с чтением стихов где-либо — неизвестно. Но так называемые «воздушные пути» — поразительны!
Анненский — Мухиной (19 мая 1906 года):
«Из моего окна видна ограда церкви, заросшая густой сочной травой, там уже облетают белые одуванчики… <…> …вероятно, там когда-нибудь хоронили… Фосфор, бедный фосфор, ты был мыслью, а теперь тебя едят коровы… <…> Знаете ли Вы, что такое скука? Скука — это сознание, что не можешь уйти из клеточек словесного набора, от звеньев логических цепей, от навязчивых объятий этого „как все“… <…> Но эти клеточки, эта линованная бумага и этот страшный циферблат, ничего не отмечающий, но ничего еще и никому не простивший…» (И. Анненский. Избранное. М., 1987. С. 480—481; письмо начинается с указания адреса отправителя: «Вологда. Золотой якорь»).
Блок (19 мая 1906 года): «…букашки, муравьи, насекомые становятся умелыми не меньше людей, — и как это страшно. Вглядись в траву. <…> …у приезжающего в деревню из города мелькают печатные строчки и он бессмысленно смотрит на деревья… <…> Мы сажали розы, лилии, ирисы; делали дренажи, возили землю, стригли газон. <…> Зеленая скука, а город — серая скука. В первом круге Дантова ада нет боли, только тоска. И это считается „милостью неба“. А мы ищем боли, чтобы избежать тоски» (А. Блок. Записные книжки. М., 1965. С. 75) …
…Что же изображено в стихотворении «Доля (Кулачишка)»? Что означает его второе название?
Существуют два автографа (один без названия, другой с названием «Доля») и список, где название «Доля» зачеркнуто, а рукой Анненского вписано «Кулачишка».
Вряд ли это стихотворение связано непосредственно с любовной темой выстроенного нами цикла. При жизни поэта оно было опубликовано лишь однажды — без второй («любовной») строфы и с некоторыми недоработками (Искра. 1909. № 3):
Доля
Цвести — средь немолчного ада
То грузных, то гулких шагов
И стонущих блоков, и чада,
И стука бильярдных шаров…
Скормить ненасытным утробам
И сердце и силы дотла —
Чтоб старая дочка за гробом
Горбатая, с зонтиком шла.
Очевидно, что это сразу упрощает понимание. Перед нами — описание доли именно кулачишки.
Кулак, согласно словарю В. Даля, — в частности, «…перекупщик, переторговщик, маклак <…>; торгаш с малыми деньжонками, ездит по деревням, скупая [разные товары] <…>, гуртовщик <…>, разнощик, коробейник…». Если выразиться приличней — коммивояжер, участник ярмарок, постоянный жилец железнодорожных вагонов, гостиниц и постоялых дворов, с которым сравнивает себя здесь действительный статский советник Анненский, инспектор учебного округа.
Каков был постоялый двор в торговом и ярмарочном городке Грязовце (три с половиной тысячи жителей, реальное училище и женская гимназия), установить сложно, но вологодский «Золотой якорь», открытый в 1875 году, красуется до сих пор — роскошный четырехэтажный отель! Думаю, к 1906-му и лифт с блоками был, и бильярдная, и ресторан с чадной кухней. И по коридорам топали ночь напролет, не давая заснуть. А если не было блоков и бильярдных шаров, то и приснится могли в кошмаре. Гостиница для путешествующих в… ужасном. На пути от Достоевского к Набокову.
То есть написано и о себе, генерале, и о некоем кулачишке, ничтожном, но тоже несчастном, — потому горбатая дочь, а не усатый сын-стихотворец.
И глазетовый гроб к XX веку стал недорог: вместо шелка пускали хлопок, а расшивали не серебром/золотом, а люрексом:
«…Ипполит Матвеевич уже решил всё. „Поеду, — решил он, — найду. А там… посмотрим“. И в бриллиантовых мечтах даже покойная теща показалась ему милее, чем была. Он повернулся к Безенчуку:
— Черт с тобой! Делай! Глазетовый. С кистями» (И. Ильф, Е. Петров. Двенадцать стульев. Ч. 1. Гл. 2).
Непрозрачная федоровская текстология не позволяет судить точно, но авторизованный список с названием «Кулачишка» и каноническим текстом предполагает, что стихотворение было существенно переработано (третья строфа) в 1909 году, после первой публикации в «Искре», и, возможно, тогда же была добавлена вторая («любовная») строфа, значительно усложнившая понимание произведения. Во всяком случае предполагать обратное, то есть что текст третьей строфы был специально ухудшен автором для первой публикации, а вторая строфа зачем-то удалена, было бы странно.
* * *
Вяземский («Байрон», 1864):
Орлиных не видать полетов,
Отяжелела в нас душа!
Наш век — век акций и учетов,
Век всемогущего гроша. <…>
На бирже ищем вдохновений,
Там сны златые, бой страстей,
Кто миллионщик, тот и гений,
И Ротшильд — Байрон наших дней.
Блок: «Век девятнадцатый, железный…» («Возмездие», Первая глава, ст. 1); «Век акций, рент и облигаций…» (ст. 15).
Смотрю в примечания (А. А. Блок. Полн. собр. соч. В 20 т. Т. 5. М., 1999. С. 417—418) и не вижу упоминания об этих строках Вяземского. А вот на куда менее похожего Мережковского ссылаются.
Плохо. Еще хуже, что не доживу, наверное, до выхода двадцатого тома.
* * *
«Покойник был большой проказник», — Вяземский о Байроне.
Вяземский изумителен. Какой словарный запас! В его стихах есть слово «тендер», не говоря уж о тысяче прочих, замечательнейших. Вот именно — архаист-новатор: не чурался ни новизны, ни старинного оборота. При нем изобрели паровоз — и он пишет: «на всех парах». Когда именно это словосочетание появилась? О тройке так говорили? (Пар от лошадиных морд.) Или нет?
А как хороши его «александрийские стихи» — конечно, дошедшие до совершенства рука об руку с такими же стихами Дмитриева, Батюшкова, Жуковского, Пушкина, Баратынского. Сколь они наполнены «материалом» (мыслями, образами, созвучиями, чувствами)! Он ведь и хвалил этот размер в стихах именно за то, что в него хорошо ложится русская речь.
* * *
Новое русское кино. «Доктор Живаго». Показывают маленькие портретики на стене, и девушка говорит: «Это Эдгар По. Умер от пьянства». (И да — это По.) «А это Артюр Рембо. Сгнил от венерической болезни». (И это точно Рембо.) «А это Гаршин. Бросился в пролет лестницы». (Но на портретике вовсе не Гаршин, а Иннокентий Анненский!!!)
И По и Рембо эти удивительные люди опознают, а Анненского — увы. А ведь кроме безграмотного реквизитора, плохо подобравшего снимки, портретики эти видели актеры, оператор, РЕЖИССЕР!..
* * *
В сериале про Есенина государыня императрица с детьми принимает и потчует юного поэта-солдатика-санитара и его начальника полковника Ломана аж в Екатерининском дворце (что совершенно невозможно по многим причинам!), потом одна из великих княжон постарше заводит с поэтом шашни в одноименном парке.
Чрезвычайно легкомысленное искусство! Напрасно Ильич так на него полагался.
* * *
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
Борис Рыжий, конечно. То есть вот только так поэту видится судьба настоящего мужчины — лесника, например (почти зэк ведь!).
Никакой возможности умереть в постели, «при нотариусе и враче» (это уже Гумилев).
Ну что ж. У обоих этих поэтов получилось. Хорошо это, плохо — не знаю. А публике нравится. Публика любит зрелища — виселицу, гильотину…
Слава богу, теперь есть телевизор. Не надо бежать на площадь.
* * *
Всё уже кончено (ты всё проспал!): подонки —
с криками «ерунда!»
и «Деррида!» — устроили здесь потемки.
Видимо, навсегда.
* * *
У отвратительной в целом советской власти было много удивительных буржуазных атавизмов, которые приятно вспомнить. Например, она полагала, что в курируемой ею стране должна быть Литература (телевидение изобрели позже; видел бы его Ленин — взял бы свои слова про кино обратно) — вот именно так, с большой социалистической буквы.
Потом начальство читать перестало, остался один М. Сеславинский. Как он со всей этой нечитаемостью справится? Пусть даже библиофил.
О какой литературе может вообще идти речь (в смысле государственного окормления и кормления), если правительственные телеканалы навязывают зрителю (бог с ней, с политикой, демократией, автократией, педократией, плутократией и т. д.!) интеллектуальный уровень питекантропа? При Советах в «ящике» периодически появлялись поэты и прозаики, а теперь — почти исключительно физиономии изоряда и звукоряда, сколь бы уродливы и умственно недоразвиты они ни были. «Властители дум» сегодня — какой-то никто Джигурда, «обокраденный» Джигарханян, певец с гениталями в носке, балерины в отставке, беглые депутатки, известные вдовы, великовозрастные незаконнорожденные… Бродский кажется лилипутом в сравнении с Ильей Резником. На телеканале «Культура» (sic!) говорят: «Полчища турков подошли к Будапешту».
Вот и спонсоры культурных инициатив подустали, перенапряглись, заскучали, размагнитились. С трудом выходят «толстые» журналы. Приказала долго жить премия «Поэт», которую стоило иногда поругать за дело, но которая тем не менее структурировала эту часть литпространства. Померла «Новая Библиотека поэта». В ступоре «Русский Букер». Finis Poloniaе!
Поскольку говорить о наличии самодостаточного общества в нашей стране преждевременно, полагаю, что в сложившейся ситуации виновато исключительно государство, руководители которого сильно недооценивают значение литературы. Они увлеклись поддержкой вторичных форм — телевидением, кинематографом, театром, не замечая первоосновы культуры. Упомянутый выше Ленин все-таки говорил про кино в стране, не знающей грамоты, но уже Троцкий с Бухариным и впоследствии Сталин занимались литературой со всей людоедской серьезностью. Невольно завидуешь голландским или даже эстонским писателям: их правительства озабочены состоянием национально-языковой идентичности.
В эру торжества телевизора и Интернета публика разучилась платить за информацию — за собранные и отредактированные тексты, за «Журнальный зал», за всё, что кажется ей бесплатным и как бы всегда существующим само по себе. Поэтому именно «литерная» сфера культуры, ставшая, по существу, убыточной, требует прямой материальной поддержки от властей предержащих.
Слово «культура» латинское, означает буквально «возделывание (земли)» — селекцию, посев, удобрение почвы, удаление сорняков, сбор урожая, рекультивацию и т. д. Это преодоление хаоса «естественной жизни», в какой-то мере насилие над дикой природой. Структурирование. Которое в наших сегодняшних условиях невозможно представить без сложившейся системы упомянутых мной институций — журналов, премий, интернет-площадок… Понятно, что все эти (или какие-то иные, если окажутся более действенными) институции должны изменяться и совершенствоваться, часть их может постепенно отмирать, сменяясь чем-то другим. Но когда одновременно рушится всё — это уже кризис, который нельзя игнорировать.
* * *
Ходасевич в книге «Поэтическое хозяйство Пушкина. Книга первая» (Л., 1924. С. 114) так цитирует «Евгения Онегина»: «…Порой беглянки черноокой / Младой и свежий поцелуй…» И далее еще два раза повторяет про эту невероятную «беглянку». То есть это не опечатка. Откуда он это взял? У Пушкина — прижизненного и посмертного — повсюду «белянка».
* * *
В годы моей молодости еще достаточно часто попадались необрезанные экземпляры старых книг (поголовная обрезка блоков в типографиях началась приблизительно в середине 1920-х). Помню прижизненный двухтомник Фета, толстенный (1552 страницы петита) «Реальный словарь классических древностей по Любкеру» (СПб., 1885), двухтомный «Песнослов» Клюева… Всё, разумеется, в издательских обложках. В отличие от истинных библиофилов я эти книги разрезал — чтобы прочесть-таки.
Поступив так же с «Котиком Летаевым» Андрея Белого, рассказал — к слову пришлось — об этом знакомому книжному спекулянту. «И ты ради этого разрезал „Котика“! — возмутился он. — Ну и дурак!» Увы, отчасти он был прав.
* * *
Жалко, что Вс. Рождественский не уехал в Париж. Возможно, это помогло бы отшлифовать его стиль. Хороший поэт, но чересчур болтлив. Был бы лаконичней, цены б ему не было. Вот пример:
Здесь смущенная Леда раскинутых крыл
Не отводит от жадного лона,
Здесь Катюшу Бакунину Пушкин любил…
Замечательно — Леда, лебедь, юная страсть… Тут бы и остановиться, отвернуться стыдливо… Ан нет, продолжает:
…Повстречать на прогулке у клена…
Любил, значит, повстречать… На прогулке… Пушкин!
* * *
В первый день знакомства с Бродским Оден говорил свежему эмигранту о гениальности Вознесенского. Того, конечно, коробило. Дней через двадцать он уже представлял Бродского лондонским поэтам в качестве русского гения. Широкий был господин. Но откуда он черпал все эти сведения, не зная языка? Со дна бутылки?
* * *
Денис Новиков, прославившийся стихами о советских пэвэошниках, «проморгавших игрушечного пруссака» — Матиаса Руста (характерно, что в статье о Русте в «Википедии» эти славные строчки не упоминаются, зато учтены сочинения Е. Евтушенко и И. Иртенева, а также, конечно, всевозможных бардов, про которые я, например, узнал впервые).
Прочитал его капитальное собрание, вышедшее в прошлом году. Да, случались очень даже неплохие стихи с 1990-го по 1995-й, примерно, год. Но их немного, а потом полный швах: идиллическая Англия, изящное полуфилологическое альфонство, кормушка «Radio Liberty» (тоже изящная, с разнообразными померанцами и т. д.), марихуана… Голое поле, чертополох.
* * *
Ахматова создала и отшлифовала целый ряд историко-литературных мифов.
Один из них — миф о загубленных редактором «Аполлона» С. К. Маковским «маленьких детях» — стихотворениях Анненского, отсроченных печатанием. («Как маленьких детей у ней перевязали, / Сломали руки им и ослепили их» (И. Анненский. Моя Тоска. 1909). Якобы их отодвинули потому, что Маковский предпочел поставить на их место ничтожные стихи «загадочной» Черубины де Габриак (ловкую мистификацию Е. Дмитриевой и М. Волошина). Это-де дурновкусие редактора ускорило смерть Анненского.
Это весомое мнение современницы, увы, было и мною воспринято некритически, повлияло на некотрые мои суждения. Однако пришло время разобраться.
Анненский действительно был обеспокоен отсрочкой, о чем и писал Маковскому. Всякого литератора такие вещи раздражают. Была, дескать, договоренность о втором номере. Но запланированная на первый номер статья царскосела многократно разрослась, обстоятельства тем самым изменились. И достаточно заглянуть в содержания первых номеров журнала, чтобы понять: редактор не мог поступить иначе, журнальная практика не позволяла.
Три номера «Аполлона» (1909, № 1—3) открывает обширная (и неоконченная!) статья Анненского «О современном лиризме». Кроме того, в № 1 в составе своеобразной антологии будущих корифеев издания публикуется его «Ледяной трилистник», а в № 3 — его же письмо в редакцию по поводу толков, вызванных особенностями критического пера автора, и ответ редакции.
Очевидно, что публикация в этих номерах большой подборки Анненского была невозможна. А четвертой книжки (1910, № 1) поэт не дождался. Там были напечатаны статьи Ф. Зелинского, Г. Чулкова, М. Волошина и Вяч. Иванова, освещающие разные грани творчества покойного, и приведено полностью (в статье Вяч. Иванова) стихотворение «Моя Тоска», написанное незадолго до смерти.
Почему в этом номере не было публикации стихов Анненского? Потому, вероятно, что спешно досоставленный «Кипарисовый ларец» уже был напечатан или печатался «Грифом» в Москве, а до «посмертных» стихов у сына поэта, Валентина Кривича, еще не дошли руки (они, эти стихи, появились в № 8 и 11 за 1910 год и в № 1 за 1911-й).
Ахматова, несомненно, знала, как делаются журналы, но почему-то очень хотела изобразить некоторых своих современников-литераторов чудовищами и людоедами. Далеко не все ими были на самом деле.
* * *
Лет десять уже назад (как летит время!) довольно бойко вышли два тома «научного» восьмитомника Ходасевича. Радовал темп. Но второй том был несколько подозрительным, на мой непросвещенный взгляд (больно уж структурно он походил на второй же том старого, но тоже тотчас же и прекратившегося «ардисовского» издания).
Что же дальше? Недавно спросил об этом сведущего москвича. «Ну, возможно, еще один том выйдет когда-нибудь — о Пушкине и поэтах его времени. А дальше — всё, конец». Спасибо, это собрание работ, изданное в 2001‑м в Беркли одним из составителей умозрительного восьмитомника, у меня уже есть.
Того же сведущего москвича спросил, будет ли третий (последний) том Дневника М. Кузмина? «Не будет. Умер специалист, выполнявший поденную черновую работу в архиве».
Что за омерзительные времена! Когда еще было такое в мирные годы?.. Страшно подумать — в 1930-е.
* * *
Умер и Алексей Михайлович Песков (1953—2009) — и Полное собрание сочинений и писем Боратынского (приходится здесь писать через «о») закончилось, кажется, навсегда. Хорошо хоть стихи издали с достойной текстологией и комментариями. Жаль невышедшего полутома стихотворных рукописей и публикаций.
В стихотворении «Опять весна, опять смеется луг…», относящемся к последним годам жизни поэта и названном первыми его публикаторами «На посев леса», есть знаменательная строка. До 1914 года она писалась так: «Да хрящ другой мне будет плодоносен!» В первом томе академического издания стихов Боратынского под редакцией М. Гофмана (1914; и здесь приходится писать через «о») появилось иное прочтение: «Да кряж другой мне будет плодоносен!» Советские текстологи («Библиотека поэта», «Литературные памятники» и далее всюду) вернулись к «хрящу». В последнем подготовленном А. М. Песковым томе (2012) — вновь «кряж». И публикуется автограф, где это слово так и читается однозначно. Но вопрос остается, поскольку поэт возвращался к этому стихотворению несколько раз — и, возможно, есть автограф с иным прочтением этого места.
А слова ведь разные! «Хрящ, крупный песок, с самою мелкой галькой»; «…кряж, <…> сухое, непаханое место, полоса. Местами крестьяне делят землю на три кряжа: лучшую, среднюю и худшую землю и дают, для уравнения в качестве, по паю или по жребию в каждом кряже» (В. Даль. Толковый словарь живого великорусского языка).
Баратынский[1] все-таки был помещиком — то есть знал толк в земледелии и вряд ли бы стал сажать лес на «крупном песке» с «мелкой галькой».
- При жизни Евгения Абрамовича вышли в свет три издания его стихов. На первом (1827) и втором (1835) написано Баратынский, на третьем («Сумерки», 1842) — Боратынский.
Баратынскими именовались отец и брат поэта (оба генералы, сенаторы), другие известные представители этого шляхетского рода (фамилия по преданию произошла от замка Боратын, построенного в Галиции в XIV веке; но уже в польских источниках XVI столетия встречаются имена Яна и Петра Баратынских). Именно так, через «а», как правило, печаталась эта фамилия в многочисленных биографических изданиях XIX века. Да, по сути, и весь XX век (за вычетом «академического» издания М. Гофмана 1914 года; там — Боратынский).
Князь Петр Андреевич Вяземский (а ведь это к нему обращены «Сумерки»!) пишет в 1864 году в стихотворении «Поминки»: «Пушкин, Дельвиг, Баратынский, / Русской музы близнецы…» (Полн. собр. соч. кн. П. А. Вяземского. Издание гр. С. Д. Шереметева. Т. 12. СПб., 1896. С. 139). Ему ли не знать?!
Песковская «Летопись жизни и творчества Е. А. Боратынского» (М., 1998) открывается перьевым наброском автопортрета, под которым написано «Ев. Баратынского» и завершается заметкой «О правописании фамилии поэта», где все изложено вполне доходчиво. Заканчивается заметка так: «Видимо, окончательного решения этого вопроса и быть не может, ибо в пользу того и другого правописания существуют одинаково веские аргументы. Наш выбор определяется аргументом биографическим. Бо`льшая часть сведений Летописи относится к частной жизни поэта. Поэтому здесь предпочтено правописание Боратынский. (Так, уверяют исследователи, поэт подписывал частные письма; а стоило б и это проверить! — А. П.) Если бы нашей задачей стало обратное движение: от литературного творчества (например, публикация стихов. — А. П.) к частной жизни — выбор был бы противоположным (Баратынский. — А. П.)» (с. 472).
С этим трудно не согласиться: был некий (частное лицо) Боратынский, пишущий письма родственникам, и был дворянин, литератор и поэт Баратынский, известный журнальному и писательскому миру, правительству, свету. На надгробиях родителей сыновья поэта начертали Боратынский и Боратынская, но на изданных ими в 1869-м и 1884 годах сочинениях отца — Баратынский.
Досадно, что при печатанье Полного собрания сочинений и писем А. М. Песков не последовал высказанной им самим разумной идее. Посему издание это пестрит противоречиями. В частности, во всем иллюстративном материале к первой части третьего тома («Сумерки»; стихи 1835—1844 годов; juvenilia) — в черновых автографах и копиях, сделанных женой поэта и С. А. Соболевским, — если подписано, то везде Баратынский (с. 368, 385, 391, 396, 397, 400; исключение составляет детское стихотворение 1817 года, с. 383). Более того, на титульном листе цензурной тетради (по которой, возможно, и набирались «Сумерки», отчетливо читается «Сочинение Евгения Баратынского» (с. 292). Может быть, наборщик просто ошибся, взяв пальцами литеру «о» вместо литеры «а»? Характерно, что литераторы, рецензировавшие эту книгу, — Сенковский (?) дважды, Белинский трижды, Плетнев, Шевырев, Галахов, аноним — все как один это «о» проигнорировали, называя «Сумерки» «Сочинением Евгения Баратынского», а ее автора — Баратынским (с. 499—570).