Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2019
Маме
«ВОТ ЭТА УЛИЦА, ВОТ ЭТОТ ДОМ»
Зима 1941—1942 года казалась маме последней в ее жизни. Она уходила на работу и никогда не знала, вернется ли. Сестра Тамара слабела на глазах и упрямо твердила, что к больным больше не пойдет. Студентка-медичка, она была военнообязанная и не имела права покидать город. Из-за нее мама и осталась в Ленинграде
Вся семья разъехалась в разные стороны. У двух старших сестер дети еще совсем маленькие, и они c ними эвакуировались. Я не такая маленькая и меня отправили в эвакуацию с интернатом Литфонда. Папа какое-то время работал по приглашению Сергея Герасимова на Ленинградском радио. Потом его перевели в военную часть. Куда именно — мама еще не знала.
Сегодня Тамара в очередной раз объявила, что ни за что не пойдет на вызовы: ей нечем лечить больных. Они ведь умирают от голода, а не от болезней. Ни лекарств, ни хлеба у нее все равно нет.
«Они не ждут от тебя хлеба, — сказала мама. — Я пойду с тобой. Дай мне свой халат. Врачом буду я. Ты будешь медсестрой».
Они протаптывали путь по снегу посредине мостовой, поддерживая друг друга. Город в белом саване окружал трагически застывшей красотой.
На скрип полозьев сестры старались не оглядываться — они уже знали, что увидят позади. Накануне они точно так же на саночках увозили своих дядьев, родных братьев своей мамы, моей бабушки. Дяде Якову и дяде Грише выпало уйти из жизни с разницей в один день. (Я их совсем не помнила, а имена услышала сразу после возвращения из эвакуации. Когда я неумело срезала слишком толстый слой кожуры с мерзлой картошки, бабушка брала какой-нибудь очисток и долго не выпускала из рук. «Если бы у Якова и Гриши были такие очистки, они бы не умерли». Мне казалось, что она смотрит на меня с укоризной, а потом уходит за ширму. Я рассказала маме. С того дня мы варили картошку только в мундире.)
Сестры дошли до дома, где их ждал больной. «Доктор, я умираю, — сказал мужчина. Он был без плоти и без черт лица. Только глаза — ясные и видящие. — Помогите хоть в этом».
Откуда у мамы взялись слова о победном наступлении наших войск, о скором (надо еще немного продержаться) прорыве блокады, когда они с медсестрой ходили вдвоем, потому что ослабели и бояться упасть? Но сегодня, прослушав сводку Информбюро, поняли, что не за горами день, когда этот ужас кончится, и необходимо собрать последние силы. Поверив себе самой, мама еще что-то говорила и говорила.
Мужчина на глазах умирал, а в прихожей на каком-то сундуке сидела «медсестра» Тамара и беззвучно плакала навзрыд. Через много лет этот эпизод расскажет мне сама Тамара, дошедшая со своим медсанбатом в составе 2-го Украинского фронта до самой Праги. «А ведь твоя мама, когда уговаривала умирающего, имела в виду и меня. Видеть и слышать это было невмоготу. Потому я и заплакала. Тихо, чтобы не услышал мужчина. Тогда я точно решила, что должна попасть на фронт».
Для того чтобы ходить на работу в свой ДК, маме приходилось дважды в день пересекать Литейный мост. В ее отделе занимались организацией просветительских мероприятий для войск Ленинградского гарнизона. Устраивали выставки, концерты, лекции.
Концерты иногда срывались. Случалось это редко и не по вине артистов. Артисты никогда не подводили, если оставались на ногах.
Само событие держалось в строжайшей тайне. Устроители все наперечет. Они давно знают друг друга, доверие полное. И все же… Опять воздушная тревога. Значит, ДК у врага под прицелом. Скоро начнут бомбить. Неужели и на этот раз кто-то просигналил? Молча спускаются в бомбоубежище.
После одного такого сорванного мероприятия мама шла домой. Главное — перейти мост. А потом уже до дома рукой подать. Подойдя к Некрасова, она увидела черное облако дыма где-то в районе нашей улицы. Убыстрить шаг не получалось. Можно сразу упасть, а дойти необходимо во что бы то ни стало. В нагрудном кармане — оберег. Фотография маленькой дочери. Она поклялась себе, что увидит ее обязательно. А вот уже и дом с башенкой. Возле парадной стояли несколько женщин и сестра Тамара. У всех в руках ведра, бидоны, кастрюли. Неподалеку, через дорогу в дом 32 по улице Радищева попала фугасная бомба. Невысокий неказистый дом охвачен пламенем — срочно надо тушить. Хорошо еще, что он угловой и не зажат с двух сторон.
Конечно, фашистам ни к чему было это малоприметное здание. Они целились в солдатские казармы напротив. Казармы бывшего, еще Петром учрежденного лейб-гвардии Преображенского полка. Ведь и улица когда-то называлась Преображенская. У фашистов на карте эти казармы обозначены как военный объект в центре города.
В казармы не попали, попали в жилой дом. В ведра-посудины женщины пытаются сгребать замерзший снег, чтобы загасить огонь.
(В XXI веке казармы безо всяких бомб обрушатся на глазах у бессильно наблюдающих старожилов. Специальным указом КГИОПа с них снимут «иммунитет неприкосновенности», который они получили как памятник федерального значения. Образец позднего русского классицизма, но для будущего элитного квартала не жалко.)
В Ленинград мы все вернулись ранней осенью 1944 года. Жили в одной комнате с бабушкой и дедушкой в том самом доме с башенкой.
9 мая 1945 года я сидела на подоконнике и с детской наивной верой ждала, что появится папа. Напротив наискосок открылась пивная (сегодня ирландский паб). Оттуда выходили люди в гимнастерках, в большинстве инвалиды, с огромными гранеными пивными кружками. Они обнимались и cдвигали свои кружки, сдувая с них пену. Пена разлеталась мелкими переливающимися на солнце пузырьками. Вечером в этот же день небо осветилось салютом, и даже с моего подоконника видны были цветные ракеты.
Вскоре после победы мимо дома начали водить под конвоем колонну пленных немцев. Мы с двоюродной сестрой решили однажды проследить, куда их ведут. Из всех дворов высыпали девчонки и мальчишки поглазеть на пленных. То и дело раздавалось: «Фрицы! Гитлер капут!» Долго идти нашей команде не пришлось. Немцы приступили к разбору завалов того самого разрушенного дома. Вид у них был ужасающий. Худые, обросшие, они не поднимали головы и только тихо повторяли «Ich will essen». Некоторые показывали на наручные часы, вытаскивали из-за пазухи браслетики, обрывки цепочек, какие-то медальоны. Все это предлагалось в обмен на еду. Самыми сообразительными и проворными оказались мальчишки. Они успели сбегать домой и появились запыхавшиеся с надкусанным хлебом, картошкой в мундире, слипшимися черными макаронами. И получили взамен металлические «сокровища». Назавтра мы тоже пришли с украденной у бабушки картошкой. Только ничего у пленных не брали. Целлулоидных пупсов или плюшевых мишек, о которых мы мечтали, у них все равно не было.
Что мы тогда чувствовали, объяснить не берусь. Сейчас знаю твердо — ненависть и жалость. Даже мальчишки приносили свои надкусанные ломти не только за эти жалкие поделки. Мы действительно их жалели и ненавидели. Ненавидели и жалели.
Вскоре мы с сестрой утратили интерес к разрушенному дому. Ее семья через какое-то время переехала на Петроградскую, где они получили комнату. А я с девочками со двора расчерчивала мелом тротуар и играла в классы или прыгала через веревку, которая заменяла нам скакалку и была одна на всех. И конечно, ждала папу.
Его демобилизовали в марте 1946-го, и мы тоже уехали с улицы Радищева в свою довоенную коммуналку на Рылеева. Пока папа не вернулся, комната стояла опечатанной.
Пройдет еще десять трудных лет. Однажды первый секретарь ЛО Союза писателей А. А. Прокофьев, известный в ту пору поэт, вызовет папу к себе и скажет, что отдает ему, фронтовику, свою отдельную квартиру, а сам переезжает в престижный дом на Кировском проспекте, 26/28. Вход, как он уточнил, с Кронверкского. Квартира принадлежала В. А. Кочетову, отправлявшемуся на повышение в Москву.
Прокофьев наверняка понимал, что к нему еще долго будет приходить корреспонденция — внушительные конверты с названиями и печатями солидных организаций. Отвозить их по новому адресу придется мне.
В начале осени папа уже держал в руках ордер, но, как сам потом признался, боялся показать его маме. В нем черным по белому значилось: Радищева, 32. О маминой реакции говорить не стоит. С судьбой ведь не поспоришь.
Квартира была просторная, с высокими потолками и огромными окнами, но для большой семьи малоприспособленная. Без единой кладовки, да к тому же две из трех комнат — проходные. В двух комнатах — круглые железные печи. В самой большой — отделанный изразцами камин. Кухня, ванная комната и туалет аккуратно выложены белым кафелем. Хотя полкухни еще занимала дровяная плита с вытяжной трубой, а в ванной стояла дровяная колонка. Когда провели газ и центральное отопление, кафель кое-где потрескался и даже посыпался.
«Хозяйка, кто кафель-то лóжил? Не наша кладка», — пробурчал сильно прихрамывавший пожилой сантехник.
«Пленные немцы, — ответила мама. — А мы с сестрой этот дом тушили», — не удержалась она.
В полуголодном 1990-м мы со студентами драматического факультета оказались в сытом и процветающем Гамбурге. Встречи с коллегами проходили тепло и празднично. Наши студенты демонстрировали свое искусство, гамбургские хозяева — радушие и гостеприимство.
В воскресенье, накануне отъезда, мы, отдав дань озорным кунштюкам Рыбного рынка, отправились в последний раз прогуляться по Ратушной площади. Бросилось в глаза множество людей, туда направлявшихся. На воскресный моцион это никак не походило.
С аккуратными пакетами в руках, один за другим, они тянулись к площади и организованно, с чисто немецкой педантичностью сдавали свои свертки. По преимуществу это были пожилые или среднего возраста люди. Молодые чаще всего их провожали, помогали нести тяжелые, тщательно упакованные посылки. Только тогда мы обратили внимание на растяжку, на которой два слова не требовали перевода: « Гамбург—Ленинград».
На следующий день наша делегация улетала домой. Когда стюардесса разнесла контейнеры со скудной едой, проходивший мимо второй пилот обронил куда-то в проход: «Отвезли бы домой, если сами не голодные. Там точно обрадуются. Лететь-то недолго». Многие из нас так и поступили.
Вскоре в город начали приходить те самые упаковки из Гамбурга. Появилось новое словосочетание: «гуманитарная помощь».
Чаще всего в пакетах был основательно продуманный набор самых необходимых продуктов: чай, кофе, крупы, сахар, сыр, сухие супы или кубики, непременно что-то сладкое. Иногда наборы были «авторские», с индивидуальными дополнениями — косметикой, хозяйственными принадлежностями, детскими игрушками, витаминами, аспирином фирмы «Байер» и т. п.
На некоторых посылках стояли конкретные адреса, безадресные распределяли специальные комиссии, исходя из материального или социального положения получателей. Все это бурно обсуждалось и вызывало неизбежную разноголосицу — от неподдельной благодарности замученных пустыми прилавками жителей до суровых напоминаний о войне и блокаде.
Однажды раздался телефонный звонок: женский голос произнес мой адрес и пригласил явиться в определенный день на пункт выдачи гуманитарной помощи. Застигнутая врасплох, я почти онемела от удивления, не понимая, кто бы мог оказаться моим благодетелем. Разыгравшаяся фантазия скармливала мне самые неправдоподобные сюжеты. То вспоминался какой-то коллега из Гамбурга, спросивший, в каком районе города я живу (оказалось, что он хотел кому-то что-то передать, но так и не собрался). То всплывала жизнерадостная и разговорчивая студентка, подсевшая ко мне на банкете. Она поинтересовалась, где я учила английский, и предложила свою помощь для посещения магазинов. На роль благодетельницы она никак не тянула, да и адреса своего с указанием почтового индекса я никому не оставляла. К тому же прямо на коробке значился, как я потом убедилась, мой телефон.
Я стала задавать наводящие вопросы своим спутникам по поездке в Гамбург. Никто из них никакого «привета» из Германии не получал.
Идти за посылкой мне решительно не хотелось. Чувствовала я себя униженной, предающей память голодавших и погибавших близких, мысленно с ними советовалась. Однако проснулось любопытство. Воображение рисовало свои картины. Выстроился почти кинематографический сюжет. Может быть, там, на Ратушной площади Гамбурга, мы с моим «дарителем» оказались в одно время, не зная друг друга. Мои сомнения закончились тем, что я решила получить посылку и поделиться ее содержимым с родными и знакомыми. И конечно, узнать, кто этот безвестный доброжелатель.
Распаковать посылку без слез не получилось. Белый кафель смотрел напоминанием и укором. В коробку было вложено письмо, написанное по-русски, но даже в почерке «слышался» иностранный акцент. Молодая женщина, преподаватель русского языка, мать троих детей, просила сообщить, дошла ли до меня ее посылка и каковы были бы мои пожелания на будущее.
Я тут же с пылающими щеками, не до конца распаковав содержимое, принялась писать ответ. Я поблагодарила Луизу (так она подписалась) и попыталась убедить ее отдавать силы и время в первую очередь детям и семье.
Как бы здесь ни было трудно, но я, доцент театрального института, даже без этого вроде бы необходимого набора продуктов в любом случае проживу. И я настоятельно просила ее сообщить мне, откуда у нее мои адрес и телефон.
Вскоре пришла следующая посылка с короткой запиской-пояснением. В Гамбурге довольно много волонтеров, составляющих списки адресатов гуманитарной помощи. Откуда и каким образом появляются конкретные адреса, энтузиастка, участница этой акции, не знает. Детективная история растянулась на годы. Шло время, посылочная акция завершилась, скрепив нашу двадцатипятилетнюю дружбу с Луизой Иль-Беренд поездками в гости друг к другу. Я побывала в ее гостеприимном доме в Гамбурге, а затем со всей ее большой семьей мы съездили в Любек навестить Будденброков. В Музее Томаса и Генриха Маннов всегда крутят «Голубого ангела» по роману Генриха Манна «Учитель Гнус» — с Марлен Дитрих в главной роли. Ничего более подлинного в Buddenbrock Haus просто нет.
Мы накупили открыток и дисков, полюбовались городом, обошли его музеи, откушали традиционных картофельных блюд и отправились домой.
По дороге я снова попросила Луизу напрячь память и вспомнить хотя бы имя волонтера, у которого я оказалась в базе данных. Увы…
О фантастической истории немецких посылок я рассказала навестившей меня подруге детства Мирре Мейлах, уже долгие годы живущей в Америке. Я угощала ее каким-то особенным чаем, оставшимся в моих посылочных закромах, и посетовала, что, видно, никогда не докопаюсь до разгадки, если не найму Шерлока Холмса...
«Все очень просто, — сказала подруга, отхлебывая чай. — Благодарить можешь меня!»
И вот что я услышала. Легендарный эстонский композитор Арво Пярт, с которым она дружна, активно занимался благотворительностью и был связан с разными европейскими организациями. Как-то еще при жизни владыки Антония Сурожского они встретились с Арво на богослужении в лондонском храме. Расставаясь, композитор предложил моей подруге составить список близких ей людей в Петербурге, которые, по ее мнению, нуждаются в помощи. «Получился довольно длинный перечень тех, кому хотелось помочь. Видимо, Арво передал его кому-то из гамбургских волонтеров. Ты там была не единственной, — подчеркнула Мирра, — просто твой номер оказался счастливым».
Я рассказала об этом Луизе. Она ничуть не удивилась. Композитора Пярта она почитает очень высоко, а о его благотворительности в Германии хорошо известно, хотя эту деятельность великий музыкант категорически не афиширует.
В разгар благополучных нулевых (теперь их на библейский лад иронично ностальгически именуют «тучными») Луиза появилась в Петербурге. Собственноручно собравшая и надписавшая русскими буквами сотни посылок с гуманитарной помощью на глазах у мужа и детей, она решила показать город старшему сыну Мартину. Город, куда все эти посылки были адресованы.
Дома остались девочки-двойняшки — Марина и Лара. Луиза назвала их именами Марины Цветаевой и героини романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго».
Петербург мальчику понравился — не нравилось только, что пивной праздник и кругом много пьяных. А Луиза с сыном угодили в разгар этого фестиваля, да еще в невыносимо душный августовский день. Очень впечатлительный, воспитанный в ненависти к мюнхенским пивным, знавший от матери историю ленинградской блокады, подросток замкнулся и долго молчал.
Мы сидели на кухне и пили чай. «Мартин, — обратилась моя подруга к сыну, — вглядись повнимательнее в эти стены, и я тебе что-то расскажу». И она пересказала ему историю дома и злосчастного кафеля, которую знала от меня. Мартин долго всматривался в потрескавшиеся от времени белые плитки. «А что, русские все делают по-другому?» Так перевела мне его слова Луиза.
ПИАНИНО BECHSTEIN
В бомбоубежище, куда все спустились после отмены концерта, с мамой заговорил молоденький летчик. Он поинтересовался, отчего это к ней так запросто обращаются приехавшие на выступление артисты. Не работала ли она тоже в театре? Работала, но очень коротко. Устроилась курьером сразу после школы. А до войны театром занимался муж. Потому у нее так много знакомых в этой среде. Сейчас муж — военный корреспондент на Севере, а дочка, наоборот, на юге, в Средней Азии..
При упоминании дочери Коля, старший лейтенант ВВС, как он представился, вытащил фотографию маленькой светловолосой девочки с куклой на руках.
Мама в ответ полезла в нагрудный карман за своим оберегом. Она так часто вытаскивала фотографию дочери, что уголки уже успели обтрепаться. Оказалось, их девочки почти погодки. Мамина — темноволосая, чуть помладше и рядом мишка, а не кукла. За разговором о детях оба не заметили, как в бомбоубежище началось оживление, какое наступает после отбоя воздушной тревоги. Возвращение в ставший привычным кошмар.
«Может, больше не увидимся, — сказал Коля. — У меня вылеты каждый день».
Мама сразу подумала об оставшейся дома сестре, и у нее вырвалось: «Взяли бы с собой мою сестру».
Оба молча продвигались по проходу.
«А сами что будете делать?»
Он уже знал, что мама задержалась в городе ради сестры, но спасти ее она не в силах.
«Переехала бы сюда, в Дом культуры»
«Взял бы, — вдруг отозвался летчик, — но мне за это трибунал».
«Так и ей трибунал. Она ведь военнообязанная. Недоучившийся медик. Только судить ее, кажется, уже не придется».
Летчика окликнули, и он заторопился к товарищам. Мама видела, как они махали ему из газика.
«Напишите на всякий случай свой адрес. Я попробую что-нибудь сделать».
И через несколько дней он действительно пришел и принес полбанки сгущенного молока. Попили пропахшую дымом воду вместо чая, долго не выпускали из рук кружки, обогревая о них застывшие ладони.
К сгущенке сестры не притрагивались. Терпеливо дожидались, чтобы Коля ушел.
Через неделю он появился так же внезапно. На этот раз с горбушкой хлеба и целой пригоршней неровно колотого сахара. Все аккуратно завернуто в газету.
«В ближайшие дни меня, видимо, отправят на Большую землю, — и он назвал населенный пункт. — Давайте рискнем. Вывозить буду вас обеих».
Звучало совершенно неправдоподобно. Мама вышла с ним в прихожую.
«Знаете, Коля, вы и без того спасаете нам жизнь. Возьмите из квартиры что-нибудь на память. Очень вас прошу. Ничего, правда, уже не осталось. Денег и драгоценностей у нас нет, а мебелью, как видите, мы топим буржуйку. Но, может, что-нибудь вам понравится на стенах: подсвечники, литографии… Мы были бы счастливы. Знаете, что у нас сейчас идет на растопку? Семейные альбомы. Сжигаем фотографии свои и близких, чтобы никому не достались».
И она снова повторила свою просьбу.
Коля искренне возмутился:
«Я же рискую жизнью не за подарки какие-то. Кому они сейчас нужны?»
Но мама уговорила его вернуться в комнату. Тамара сидела поближе к огню и слизывала с хлеба прилипшие кристаллики сахара.
Комната была большая, беспорядочно заставленная мебелью и заваленная всем, что можно было бы навалить на одеяло, лежа в постели. Все валялось вперемежку: верхняя одежда, матрасы, диванные подушки, покрывала. Видно было плохо — коптилка еле тлела. Пробирались почти ощупью. Огромные окна заклеены полосками пожелтевшей бумаги и плотно прикрыты шторами.
Вдруг Коля обернулся к маме и спросил изменившимся голосом: «Ваша девочка играет на пианино? — И не дожидаясь ответа: — А моя уже начала. У нее слух хороший. Соседка говорит „абсолютный“, и она возьмется ее учить. Инструмента только нет. Комната маленькая, рояль в нее не поставишь».
Он смотрел не отрываясь на «Бехштейн» красного дерева. Дедушкина мечта, чтобы за пианино когда-нибудь села старшая внучка. Дочери, для которых он приобрел инструмент еще до революции, сразу же отказались, презирая ненавистные буржуазные замашки.
Изредка на Новый год зажигали на «Бехштейне» свечи в бронзовых подсвечниках.
Коля долго всматривался в витиеватую надпись на инструменте и наконец молча обернулся к маме. Ей показалось, что она поняла незаданный вопрос.
«Да. Это известная немецкая компания. Почти сто лет они производят лучшие в мире музыкальные инструменты. Великая музыкальная культура…»
Безучастно молчавшая сестра Тамара обернулась и посмотрела на маму с удивлением. Воцарилась тишина.
Назавтра пианино было вывезено.
День вылета Коля назвал и даже нарисовал дату на клочке газеты, в которую был завернут хлеб. Чтобы не забыли. И еще он оставил для верности, как он выразился, свой домашний адрес. Он жил где-то в районе Коломны. В намеченный день Коля не появился. Больше сестры его не видели.
Обмануть их он не мог. Значит, случилось самое страшное. Спросить не у кого. А на работе по неведомой причине отменили очередное мероприятие. Потом выяснилось, что весь летный состав именно в названный Колей день был отправлен на общее задание. Кажется, оборонять Москву. Прошла неделя — никаких новостей.
Его адрес все время оставался у сестер перед глазами. Только был ли смысл тратить последние силы и тащиться в такую даль? Его наверняка нет в городе, если он вообще вернулся живым. А жена и дочь давно уже на Урале. Да, по правде говоря, сестры с самого начала не очень-то и верили в возможность перелета. Слишком фантастично. Но втайне друг от друга мечтали и надеялись.
Верили или не верили, но маме пришлось уволиться с работы. Не могла бы она просто раствориться, исчезнуть без объяснения. Теперь в доме оставалась одна карточка на двоих.
…Пока мы с малолетней кузиной по возвращении из эвакуации наблюдали, как пленные немцы разбирают завалы разрушенного дома, наш дедушка потребовал адрес летчика. Бабушка и мама умоляли его не отправляться на поиски. Наверняка он погиб под Москвой. Что тогда дедушка скажет семье? Зачем он явился и кто он такой?
А если и нет, то разве Коля не заслужил этот несчастный «Бехштейн»? Они отдали ему пианино от души, почти насильно и отдали бы все, что у них было, — ведь этот мальчик, по молодой бесшабашности, готов был спасать их, рискуя жизнью. Вообще-то он был всего на год моложе мамы, но ей казался совсем юным и по-мальчишески отважно безрассудным.
Она до самого конца вспоминала о нем с благодарностью. Только встречу все время откладывала.
Но дедушка упрямо настоял на своем и отправился в выходной по адресу, написанному Колиной рукой. Дверь ему открыл сам Коля. В квартире шел ремонт, пол застлан газетами. Коля, перепачканный мелом, не мог даже предложить стул пожилому гостю.
Да, он чудом остался жив. Немного повалялся в госпитале, а потом честно искал сестер. Несколько раз заглядывал в квартиру на Радищева, но там его встретили другие люди. Их дом якобы разбомбили, у них большая семья, и им разрешили занять любое освободившееся помещение Так что поселились они здесь навсегда. (Это отдельная блокадная история, в которой, правда и вымысел так тесно переплелись, что разбираться пришлось в суде, но одну комнату в его трехкомнатной квартире дедушке по возвращении из эвакуации все-таки вернули.)
О прежних жильцах эти люди ничего не знали и попросили впредь их не беспокоить. И Коля понял, что никогда больше не увидит сестер.
Видно, разговор был длинный и тяжелый, и дедушке явно не хотелось его подробно пересказывать дома. Еще ему предложили посмотреть, как играет на «Бехштейне» худенькая девочка с огромным бантом на затылке. «Посмотрите и сразу поймете, как она влюбилась в этот инструмент, — почти хором сказали ее родители. — Может, мы соберем вам денег, и вы купите своей внучке другой?» У дедушки даже сейчас дома на глазах снова выступили слезы. Ведь он шел с таким же предложением и даже принес с собой втайне приготовленную скромную сумму. Коля его опередил.
Рассказав это, дедушка отвернулся и начал рукавом счищать мел со своих и без того потертых брюк.
Когда дедушка вошел в комнату, сразу стали заметны эти странные пятна на коленках. . Сначала наша бабушка переполошилась, решив, что ее муж где-то запнулся и упал. Но он был цел и невредим, и тогда она обо всем догадалась. «Он тебя так любил, что и унизиться бы мог», — сказала она мне, уже совсем взрослой.
…Иногда на лекции по Гомеру меня посещает видение. Когда я беру в руки крошащийся мел, чтобы написать на доске имена богов, я вижу, как старец Приам просит у Ахилла тело Гектора и опускается перед ним на колени. Добросовестные студенты обычно меня поправляют. Дескать, он принес дары, но не унизился.
Музыке меня не учили, но об этом я вспоминаю редко. Разве что в зале Дворянского собрания, когда рабочие выкатывают на сцену черный полированный «Стейнвей». Следом за роялем, словно из-за неплотно прикрытой двери, начинают клубиться обрывки воспоминаний. Тогда я перевожу взгляд на люстры и пристально их разглядываю, любуясь ими в сто десятый раз. Под этими хрустальными брызгами у меня всегда поднимается настроение.
С появлением ноутбука начались путешествия в виртуальное пространство. По ночам я иногда отправляюсь на поиски «своего» «Бехштейна». И всякий раз почти без труда нахожу.
Наверное, объявления за эти годы сменились не единожды, но мне почему-то встречается одно и то же, остающееся неизменным:
«Пианино „Бехштейн“ с подсвечниками. Цвет светло-коричневый, высота 125 см, шпон вишня, отличное звучание».
«В ФЕВРАЛЕ ДАЛЕКО ДО ВЕСНЫ…»
Белый шпиц
Белого шпица я запомнила. Первая и единственная собака, с которой я успела познакомиться за малый срок своей предвоенной жизни. Не знаю, был ли он добрый. И совсем не помню, как его звали.
Хозяйка часто держала его на руках, и мне разрешали его погладить. Хозяйку звали Марта. Она была белокурая и улыбчивая. Еще задолго до войны бабушку с дедушкой добровольно уплотнили, и белый шпиц со своими хозяевами поселился в красивой комнате с эркером. Комната выходила в тихий, засаженный тополями Озерной переулок.
У соседей была своя кухня, ванная с туалетом и маленькая прихожая. Мне нравилось, что в большие окна видны сразу две улицы — пыльная булыжная, по которой громыхали машины, и тенистая тополиная. Запах клейких тополиных листочков я увезу с собой в эвакуацию. Он и сейчас мне напоминает весну 1941 года.
После войны тополя разрослись и затемнили окна. C улицы было видно, как в комнатах всегда горит электричество. Говорят, их срубили в одночасье по просьбе жильцов, не оставив даже пней.
Утро 22 июня одарило таким теплом, что мама надела на меня ситцевое платьице. Оно мне иногда снится, но описать его все равно не удается.
Готовясь провести лето на Украине, мама заказала портнихе два платья из одного куска материи. Даже я уже знала, что у нас с мамой будут одинаковые платья.
И вот сегодня, в солнечное утро под непривычно чистым небом, мы шли в гости к бабушке, чтобы показать обновку. Мама держала меня за руку, а я всю дорогу повторяла: «Мы теперь никогда не потеряемся».
На перекрестке Некрасова и Восстания столпилось много народу, и мама попросила меня немного помолчать. Из громкоговорителя доносился мужской голос. Слово «война» cтолпившиеся повторяли так, как будто ослышались, и смотрели вопросительно друг на друга.
До бабушкиного дома оставалось совсем немного. Мы ускорили шаг, но, когда мы вошли, наши платья даже не заметили. Тогда я поняла, что такое война.
Уходя, мы встретили на лестнице соседку со шпицем. Он больше не сидел у нее на руках, а бежал на поводке. Его хозяйка не улыбалась и даже не разрешила мне его погладить, погрозив пальцем.
О поездке на Украину никто не вспоминал. Моя любимая няня Нюра cобралась к себе в деревню. Перед отъездом мы сходили в церковь, куда она меня часто водила. Она поставила свечку, перекрестила меня и себя, пообещав, что вернется cовсем скоро.
Меня поселили у бабушки, и я могла теперь часто навещать белого шпица. Иногда его хозяйка, cпросив у бабушки разрешения, брала меня с собой на прогулку, и мы уходили в садик со смешным названием Прудки. Марта сразу садилась на скамейку и вынимала газету, а мы со шпицем играли рядом на травке. С поводка хозяйка его не спускала.
В саду было тихо и пусто.
А дома — наоборот. Очень шумно и много народу. У моей бабушки было четыре дочери. Когда они собирались вместе, они все время о чем-то спорили. У двоих сестер были совсем маленькие дети, тоже девочки, которые всегда плакали. Играть мне дома было не с кем.
«Скоро ты увидишь много детей, — сказала однажды мама. — Ты вместе с ними поедешь в поезде очень далеко. В этом же поезде поедут бабушка с дедушкой. А я приеду к вам позже. Главное, ты не должна плакать и капризничать — ведь ты уже совсем большая».
На вокзале от гула и толчеи ничего не было слышно, и мама поставила меня на подоконник, чтобы не сбили с ног. Там в уголке стоял мальчик и смотрел в окно. «Я вчера видела аэростаты», — сказала я. Мальчик кивнул и серьезно ответил: «Они наши защитники».
Мама подхватила меня на руки, поднесла к вагону и кому-то передала. Проводник взял у нее вещи и повел меня внутрь вагона. Мама осталась на перроне, а меня подняли, чтобы я успела ей помахать. Когда поезд тронулся, я видела, как мама бежит за вагоном, и закричала: «Мама!» Какая-то женщина начала меня успокаивать и дала конфетку, но я еще долго рыдала, и многие подходили и гладили меня по голове. В этом вагоне все дети, кроме меня, уезжали с мамами.
В Ташкенте я сильно тосковала по маме, хотя рядом были бабушка с дедушкой и родная тетя, мамина старшая сестра.
Я рано начала прислушиваться к разговорам взрослых о войне, ловила каждое слово, запоминала услышанное, выучила всех главнокомандующих и уже не забывала до самой победы. Узнала, что мама в блокадном Ленинграде, а папа где-то на Севере.
Нас поселили в одноэтажном доме на Советской, 31, по которой можно было дойти до зоопарка. В маленькой комнате, выходившей во двор, где росли абрикосовые деревья, кое-как разместилось восемь человек. Шесть взрослых и двое детей.
Двух высоких женщин бабушка называла «наши хозяева». А мы назывались «эвакуированные». После разговора с хозяевами бабушка всегда плакала. Она боялась пропустить почтальона и все время спрашивала о нем хозяев. Он никогда не отдавал письмо бабушке, а только в руки этих женщин. Почтальон был старый узбек, плохо понимавший по-русски. Он ходил в теплом халате и тюбетейке. Потом появлялся другой узбек с двумя бидонами молока — пресным и кислым. Он произносил это как одно слово: «кислопресно». Рядом шла маленькая девочка со множеством косичек и тоже в тюбетейке.
После их ухода хозяева заводили разговор о бедной девочке, то есть обо мне.
Для них я уже была сиротой.
«Немцы окружили Ленинград, — объясняли они бабушке, — и там все умирают от голода, а от отца девочки писем давно не было». Тогда-то бабушка и начинала плакать, и мне приходилось ее утешать. Потом я узнала, что наши хозяева готовились взять меня на воспитание.
Мама появилась в Ташкенте в феврале 1942-го. Писательская «ячейка» помогла ей устроиться на работу машинисткой в один из филиалов знаменитого завода «Ростсельмаш». Как блокадницу ее прикрепили к столовой, и она могла часть своего обеда приносить домой.
Хотя машинописи мама не училась, печатала как умела, но на заводе ею очень дорожили — ведь она пришла со своей машинкой. Маленькую портативную машинку вывезла из Ленинграда старшая сестра по совету практичных людей. Машинку Royal, купленную папой во Львове, иначе как кормилицей в доме не называли. Мама старалась с ней не расставаться, но в комнате было так тесно, что пришлось оставлять ее на заводе.
Хозяева предложили маме походную кровать, и она раскладывала ее под абрикосовым деревом уже с конца февраля. «Спать под деревом все же приятнее, чем под столом», — объяснила она мне. Другого места для нее действительно не нашлось. Но мне туда нельзя из-за скорпионов, которыми пугали детей и пугались сами.
Когда жизнь стала немного входить в колею, мама сводила меня в зоопарк. «А что, звери тоже эвакуированные?» — спросила я. «Они всегда эвакуированные, потому что живут далеко от своей родины». Я не уверена, что сама запомнила наш разговор. Наверное, кто-то его мне пересказал.
Мамина сестра Тамара закончила ускоренные курсы медсестер и вскоре добилась отправки в действующую армию. У меня хранятся две ее открытки с обратным адресом «Транзит по пути на фронт. Февраль.1943 г.». На одной из них, написанной печатными буквами и адресованной лично мне, она изобразила маленького ушастого зверька. Открытку она приурочила к моему дню рождения, но получила я ее с опозданием.
В феврале 1943 года мне устроили настоящий день рождения с пирожными и угощеньем для соседей и хозяев.
Бабушка намазала хлеб топленым маслом и присыпала сахарным песком. Такое пирожное предназначалось исключительно мне. Ничего более вкусного я не могла и вообразить. Для взрослых подавали картошку с растительным маслом и вялеными помидорами, сушеную дыню вместо сахара и чай в пиалах.
В тот же день, 1 февраля 1943-го, и там же, в Ташкенте, сыну Марины Цветаевой Муру (Георгию Эфрону) исполнилось восемнадцать лет. «31-го, 1-го, 2-го сытно ел, — пишет он в дневнике, — (купил большую булку, 500 г пряников, 2 кг картошки); благодаря этому неплохо встретил день рождения (курсив мой. — И. Ц.), даже объелся…» Пройдет ровно год, и в феврале 1944-го Георгий получит повестку в военкомат, а летом того же года его не станет.
Его дневниковые записи я прочла пятьдесят лет спустя. Физическая непереносимость его страданий (от голода тоже), мучительные блуждания по Ташкенту в поисках еды так разбередили мою память, что она вернула мне длинную улицу, ведущую к зоопарку, двигающихся по ней верблюдов и первый день рождения, который я запомнила на всю жизнь.
В Ленинград мы возвращались очень долго, поезд шел медленно. Одни говорили, что машинист боится заминированных путей. Другие — что он экономит топливо.
Напуганные предстоящими трудностями, люди везли с собой для обмена соль в мешках и вязки репчатого лука.
Когда мы появились в Ленинграде ранней осенью 1944 года, маме пришлось пойти работать на стройку маляром. Иначе нас не прописывали. Маляр из нее был неважный. Она как-то предложила своему начальнику, который все время просил что-то за него писать (у него не было правой руки), принести из дома пишущую машинку и печатать под его диктовку. Он обрадовался как ребенок и всем рассказывал, что у него теперь помощница с высшим образованием и собственной пишущей машинкой.
Первое время после возвращения мы жили у маминой сестры в Косом переулке. Узком и темном, как щель между домами. Однажды мама повела меня на Фонтанку, и мы остановились на том месте, где Фонтанка сливается с Невой. Слева сквозь решетку просвечивали желтые листья Летнего сада. Нева казалась огромной, как море. Я еще никогда не видела столько воды. «Это Ленинград, — сказала мама. — И ты теперь ленинградка. А слово „эвакуированная“, пожалуйста, забудь».
«Петербурженке и северянке / Люб мне ветер с гривой седой, / Тот, что узкое горло Фонтанки / Заливает невской водой». Как жаль, что я так поздно узнала эти строчки.
В феврале 1945 года мама купила мне за огромные деньги настоящее пирожное — трубочку с кремом в универмаге ДЛТ. Но оно мне не понравилось. Слишком жирное.
В двадцатую годовщину победы я получила неожиданное письмо от своей первой учительницы английского языка, которая жила в Ташкенте в соседнем доме. Однажды она услышала, как я, брызгаясь в мутном арыке, объясняю маленьким подружкам, что, когда кончится война, я непременно выучу английский. Ведь англичане — наши союзники.
Елизавету Иосифовну (так звали учительницу) это до слез растрогало. Она договорилась с мамой, что будет учить меня бесплатно. Прямо во дворе — под деревом. Больше негде было.
Уже на втором уроке я спросила учительницу, как по-английски будет собака шпиц. Е. И. страшно удивилась. «Собака» будет dog, а «шпиц» — это немецкое слово. По-английски так и будет, spitz. Зачем оно тебе? Я рассказала про белого шпица. Когда мы вернемся в Ленинград, я попрошу, чтобы мне такого же подарили на день рождения.
К письму моя учительница прилагала сборник стихов Расула Гамзатова «Письмена» в переводах Наума Гребнева. И очень скромно где-то в конце страницы объяснила, что Гребнев — псевдоним ее сына, поэта и переводчика Наума Рамбаха. Сборник Гамзатова с трогательным автографом Е. И. стоит у меня на полке. А письмо, к сожалению, пропало. Оно было длинное и довольно подробное, с воспоминаниями об эвакуации и о том, как ей удалось раздобыть адрес бывшей ученицы, то есть мой.
Письмо читали и перечитывали всей семьей. Наверное, оттого оно и затерялось. Кончалось оно торопливой припиской на отдельном листочке, который чудом сохранился в потрепанном конверте.
«Ириночка! Зря ты обижалась на ваших хозяев. Они тебя очень полюбили и мечтали удочерить. Сами они родом из Петербурга. Их родителей расстреляли, а им запрещено было возвращаться в родной город. Может, они надеялись, что, пригрев ленинградскую сиротку <нрзб.>. А, может быть, я и ошибаюсь.
Будь здорова, дорогая. Не забывай свою первую учительницу. Е. И.»
А я и не забываю, особенно теперь, когда слушаю «Журавлей» в исполнении Марка Бернеса и в переводе Н. Гребнева.
Чем дальше отодвигается прошлое, тем чаще вспоминаю арык, абрикосовое дерево и маленького белого шпица из короткого довоенного детства.
ТАЛОНЫ В БАНЮ
Пароход миновал шлюзы Волго-Балта и окунулся в волжскую гладь. Но еще долго мне мерещился скорбный укор затонувших часовен и затопленных деревьев. Из воды виднелись печальные кресты и одинокие кроны, посылавшие нам свое прощальное напутствие.
Мы выбрали пассажирский рейс Ленинград—Астрахань со всеми остановками и без круизной суматохи: затейников, коллективных мероприятий, праздника Нептуна, художественной самодеятельности, строгого распорядка и прочего. В больших городах на пристанях пароход ждали экскурсоводы для желающих, а иногда и автобусы. За малым исключением, все пассажиры были туристами, так что пешие и автобусные экскурсии укомплектовывались уже загодя, прямо на палубе. Многие путешествовали не по первому разу и охотно брали на себя организационные хлопоты.
С той поездки прошло почти полвека, а я и поныне жалею, что не удосужилась ее повторить. Багаж моих туристских впечатлений за жизнь не cлишком избыточен, но все же. Однако ничто не смогло затушевать в памяти особую неповторимость этого речного паломничества по страницам истории и литературы в декорациях еще не до конца загубленного русского пейзажа.
Немалую просветительскую лепту вносил капитан. От него мы услышали, что речное колесное судно было отечественной дореволюционной постройки и называлось при спуске на воду «Великая княжна Ольга Николаевна». Театрально изобразив осторожничанье, дважды оглянувшись, капитан пояснил скорбно-сочувственно: «Любимая дочь царя-батюшки». Приглушив голос, он перешел на былинную певучесть, вроде как рассказывал народную сказку. «Потом судно до недавнего называлось „Алеша Попович“, а теперь… сами видите, — и он, глубоко вздохнув, прочел по складам: „Во-ло-дар-ский“».
К монологу подключился неприметный пассажир в сером холщовом пиджаке и такой же старорежимной кепочке. Хорошо поставленным лекторским голосом он дополнил капитана: «Ольга была старшей дочерью. А еще одно судно окрестили „Великая княжна Татьяна Николаевна“, но тому пароходу, если не ошибаюсь, не очень повезло. Тоже ведь сормовской постройки. Вы что-нибудь про его судьбу знаете?» И он оттопырил ухо, боясь чего-то важного не расслышать.
Время было далеко не ура-монархическое, и пассажиры медленно потянулись по своим каютам, от обсуждения подальше. Я еще немного задержалась, но не из бесстрашия, а из-за сомнительной любознательности. Я поинтересовалась, не такие ли пароходы бороздили Миссисипи времен Марка Твена. Капитан немного поразмышлял. «Пожалуй, такие же, только поменьше. Этот же почти стометровой длины. Главное, что те и другие — колесные. За это я могу поручиться. Вспомните меня, когда будете рассказывать внукам, как плавали на последнем колесном труженике. Он у нас грузо-пассажирский. На обратном пути прихватим арбузы из Астрахани, а потом и покрышки из Нижнего. Сами услышите, когда их будут погружать». (Не предупреди он, мы бы точно решили, что ночью судно захватили пираты, — такой стоял грохот.)
Колоритный капитан, ничего не скажешь. Под стать пароходу. В каюте — высоченный потолок. Верхняя полка отстояла от пола на такой высоте, что свалиться было страшновато, а взобраться не так-то просто.
У входа в ресторан раскинувший объятья медведь воскрешал старый купеческий дух пьес Островского. Хотя пароход не однажды ремонтировали, но приметы старины, этакий российский колорит, старались до конца не вытравить. Недаром судно привлекало кинематографистов. Под разными названиями пароход увековечен в отечественной классике: от «Вассы» до «Жестокого романса».
Но кинобиография его начнется позже, уже в начале 1970-х, спустя лет пять после нашего плавания. Его собирались сохранить как плавучий памятник, музейный экспонат эпохи. Однако «вышло как всегда». Разобрали на части.
Каждый день приносил мозаику впечатлений, и мы с мамой едва успевали все до мелочей впитать, как уже пора было переключаться на что-то следующее. Только начнешь вспоминать Катерину из «Грозы», глядя на крутые волжские берега под Костромой (то бишь Калиновом), как уже семенишь за экскурсоводом в поисках ночлежки обитателей горьковского «дна» в Нижнем Новгороде.
Ждем не дождемся Казани, чтобы увидеть прославленный университет, воспоминаниями о котором недавно поделился родной мамин дядя, земский врач на Псковщине. Неожиданное открытие — изысканнейший радищевский музей в Саратове, само название ласкает наш слух, не говоря уже о настоящих шедеврах в его собрании. Далеко не все удалось посмотреть.
На астраханском базаре встретился нечаянно «друг степей калмык», у которого купила на память какую-то поделку.
А еще прибавьте ко всему неописанному маленькие деревянные пристани, где пароход поджидают нетерпеливо и буднично, как мы электричку. Настоящие пассажиры — сельские жители — куда-то перемещаются со своим нехитрым скарбом. Они с привычным удивлением наблюдали за «бездельниками», плавающими по Волге туда и обратно, и ехидно отпускали колкие шуточки. На следующей пристани большинство из них сходило на берег, громыхая ведрами, тазами, стиральными досками.
«Маршрут-то у нас, почти как у бродячих артистов, — из Керчи в Вологду. Только без Керчи и без Вологды». Юмор невпопад спровоцировали доносившиеся из радиорубки «Песняры» со своей «Вологдой». Мама задумалась, долго молчала и начала возвращаться в далекое прошлое. «Вологда» явно что-то задела, и я уже была не рада своей неуклюжей и невеселой шутке.
Она давно не вспоминала блокаду. Мне думалось, что самое страшное ей довелось рассказывать, и не однажды. Да и вокруг, казалось, не было повода для возвращения в ужас и стылость прошлого.
Только ни ужасному, ни прекрасному, как известно, нет предела.. А тут еще каждый день «В Вологде-где-где-где…».
О том, что мама с сестрой чудом оказались на Большой земле, я, конечно, знала. Держала в руках эвакуационное удостоверение, совсем ветхое, со множеством выцветших печатей, среди которых и «Вологда». Место ему — в добросовестном архивном хранилище. Но все, что за этим бесценным документом стояло, от меня ускользнуло. Озадачило, да и то ненадолго, что мама там числится в иждивенках у младшей сестры.
Знала я, что сестры не очень любят вспоминать все перипетии своего отъезда. Обе мрачнеют и замыкаются, и потому ничего не спрашивала. И не удивилась, что на этом этапе воспоминаний счет они вели от теплушки.
«Приедет Тамара — пусть рассказывает, если захочет. Это ее история». И мама замолкала.
Оказавшись в спасительном поезде, сестры поняли, что до спасения еще далеко. Тамара мрачно пророчила: либо сыпняк, либо брюшняк. Выбора нет. Отвыкшие от еды, истощенные организмы пищу отторгали (а на станции Жихарево всех плотно накормили) — желудки ничего не могли переварить. Медицине про это хорошо известно. Но откуда берутся немыслимые полчища насекомых, в учебниках, кажется, не написано. В обледенелом Ленинграде от таких ужасов оберегали холод и голод. Все надежды они связывали теперь с Вологдой. Во-первых, в городе обосновались писатели, и отец упорно повторял: «Вам бы только попасть в Вологду. Там помогут». Перед отправкой на фронт он принес сестрам адрес, по которому располагалось правление Литфонда.
Был в запасе еще один адрес, на который можно было рассчитывать.
Тамара считала, что надо идти именно туда, к дальним родственникам, а мама верила, что писательская организация не отвернется от блокадницы, жены фронтовика. Ей как старшей удалось настоять, и они отправились искать писателей.
Тамара бубнила свое: «Ничем они тебе не помогут. Вот увидишь. Испугаются, побоятся заразиться — только и всего. И захотят поскорее отделаться».
Она осталась на лестнице, а мама вошла в дверь. От запаха пригоревшего на плитке молока сразу закружилась голова. Это жена одного из писательских чинов готовилась кормить маленькую дочку. Угнетала унизительность самой роли. В той мирной жизни неравенство не переживалось так болезненно, пряталось за внешней схожестью каждодневного. В театре, в Доме кино, в Доме писателя сидели если не рядом, то в одном общем пространстве. А тут жалкая просительница перед облаченным ничтожными полномочиями начальством. Замотанная-перемотанная теплыми платками, в чьем-то ватнике (мороз и в Вологде стоял изрядный), мама боялась потерять сознание у всех на глазах. У них с Тамарой заранее было решено — просить минимально. Главное, талоны в баню, чтобы пройти санобработку. А еще попытаться с писательской поддержкой добраться до Ташкента через Молотов. Там работала в госпитале их средняя сестра. У мамы заготовлена бумага от Радиокомитета с просьбой посодействовать ее « воссоединению с малолетней дочерью». Заручиться документом подсказала Ольга Берггольц. Но бумагу показать так и не пришлось.
Члены правления терпеливо выслушали блокадницу и попросили подождать за дверью. Ничем хорошим такое не могло обернуться.
Через какое-то время дверь приоткрылась, ее пригласили войти. Все сидели опустив голову. Инициативу взял на себя издавна почитаемый писатель С. «К сожалению…» — начал он. Мама боялась, что разрыдается здесь же, перед всеми. Услышав, как тяжело собравшимся ей отказывать, просительница бросилась опрометью из комнаты. Волю слезам она дала уже на ступеньке, где сидела непривычно молчаливая Тамара. Ни нытья, ни упрека. В душе даже она, наверное, не ожидала такого исхода, на что-то надеясь.
Вдруг наверху хлопнула дверь, раздались шаги. Кто-то спускался по лестнице, и сестры встали, чтобы пропустить идущего, повернувшись к нему спиной. Думали, что один из заседавших. Но им оказался военный — никаких знаков различия они, конечно, не рассмотрели. «Пройдемте со мной», — сказал он, почти не глядя на обеих. И в этот момент долго сдерживаемая истерика младшей из сестер выплеснулась наружу.
«За что? Что мы сделали? Я говорила, что не надо было туда идти. Теперь меня еще арестуют. Это все твои вечные фантазии. „Нам помогут“. Помогли…»
Это все она выпалила в лицо маме, не обращая внимания на незнакомого человека.
…В каюту постучали. Вежливый голос с легким волжским оканьем предупредил: «Ресторан скоро закрывается на перерыв. Если вы еще не обедали, поторопитесь». Я с трудом уговорила маму пойти вместе со мной. Есть не хотелось ни ей, ни мне, но нужна была разрядка.
Отутюженные скатерти, предупредительные официанты, неизъяснимая красота солнца, отраженного в воде, провожающие судно белые чайки. А из радиорубки неумолкающие «Песняры».
Меню разнообразием не отличалось. Каждый день салат из свежих овощей и что-то мясное. Но мама ни к чему не притронулась. Решили взять с собой в каюту. Ужинали мы обычно у себя. Я спускалась вниз к титану за кипятком, чай заваривали в специальной заварочной ложке, кажется, еще довоенной. Вот и сейчас заварили крепкий чай, и мама продолжила рассказ.
«Дерьмо эти ваши писатели», — выйдя на улицу, сказал незнакомец. Должно быть, он решил, что беженки успели сами догадаться, какова его функция. А про писателей он высказался куда крепче. «Я же сижу на их заседаниях и все слышу». И он снова позволил себе выразиться. Видимо, даже у постороннего человека заседавшая братия вызвала брезгливое чувство.
«Талоны в баню я вам достану. А пока что поторопитесь за мной, — женщины еле за ним поспевали, — я попробую вас накормить в нашей столовой. Тарелку супа с хлебом вы точно получите».
Напуганные своей теплушкой, они от еды отказались, да и какой-то паек им был положен.
«Труднее всего будет с билетами на поезд, — на ходу продолжал спутник, — но я попытаюсь».
Мама вытащила бумагу от Радиокомитета. Он кивнул и взял ее с собой.
Через два дня сестры уже направлялись в Молотов, лежа на третьих полках. После бани снова проснулся интерес к жизни. Впереди встреча с семьей сестры, а потом и Средняя Азия: родители, дочка.
Неотвязно мучила мысль, что они уезжают, ничего не узнав о судьбе моего отца. И мучила не напрасно. В эти дни он лежал в госпитале в той самой Вологде. Его, как и сотни таких же дистрофиков, сняли с поезда и уложили на больничную койку перед отправкой в Заполярье. Вологда была и пересыльным пунктом, и землей обетованной. Сколько через нее прошло штатских и военных. Словом, когда сестры бродили по Вологде, папа всматривался в город сквозь замерзшее больничное окно.
«Смахивает на дешевое подражание литературе, так ведь? — Мама размышляла вслух. — Будто списано с какого-нибудь „Доктора Живаго“. Нет, обычные люди, угодившие в необычное время».
После войны, оказавшись в Комарово, папа решительно перестал здороваться и отвечать на приветствие некоторых писателей. Меня это по молодости не слишком занимало, а сейчас все встало на место. Маме удалось убедить его не сводить счеты таким неинтеллигентным способом. Убедила. И я ради ее памяти не хочу называть имена писателей, проявивших стойкое бесчувствие. А вот имя человечного сотрудника НКВД, курировавшего их организацию, назвала бы, но не запомнила. И снова жизнь взялась «подражать» литературе.
В 1996 году, когда мамы уже не стало, судьба свела меня после большого перерыва со знаменитым артистом и режиссером Михаилом Козаковым, к тому времени автором талантливых актерских книг. А когда-то просто мальчиком из старшего отряда моего пионерлагеря, что под Лугой. Его отец был писателем, а мама работала в Литфонде. Я хорошо помню красавицу с правильными чертами лица, феерически одаренную женщину с драматической судьбой. В 1944 году она руководила Литфондом в Ленинграде и пеклась о детях фронтовиков. Я получила шубку из обезьянки из так называемых американских подарков, новые ботинки и талоны на обед в Дом писателя, где я однажды увидела автора «Золотого ключика».
В эвакуации я успела подрасти, и после раскаленного Ташкента мне не в чем было выйти на улицу. А в новой шубке уже можно было бы пойти в школу, но наступила весна, и учебный год в первом классе заканчивался. Однако директор Литфонда З. А. Никитина сотворила невозможное, и меня зачислили в 1-й «Е» класс 194-й школы в апреле 1945 года. Мне удалось, написав диктант и что-то вроде контрольной по арифметике, перейти во второй класс.
Все это я рассказала своему приятелю, добавив заодно и мамину блокадную одиссею. «А я, кажется, догадываюсь, кто встретился тогда твоим родным. Этого человека хорошо знала моя мать. Он ей здорово содействовал в чем мог, когда она руководила Литфондом. Да, конечно, похоже, что он. Все совпадает. Думаю, они даже какое-то время переписывались. Очень необычный человек. Приеду в Москву и непременно поищу его фамилию в маминых бумагах». Но этого, увы, не случилось. Сама виновата — вовремя не напомнила. Так что фамилию куратора мне едва ли удастся когда-нибудь восстановить.
Обратный путь нашего плавания мало чем запомнился и дробился на отдельные эпизоды. В Астрахани почти все соблазнились самодельной черной икрой, которой опасливо торговали подальше от парохода. А из-за количества закупленных арбузов и помидоров пароход пустился в плавание перегруженным, осевшим, плывущим с одышкой против течения.
Никаких экскурсий уже не было, и мы выходили на берег, чтобы самостоятельно побродить по городу. Больше времени проводили на палубе, любуясь сменой живописных полотен за бортом.
То и дело в воду летели арбузные корки и даже целые надрезанные арбузы, показавшиеся несъедобными. Арбузы сразу шли на дно, а корки только портили нервы чайкам, принимавшим их за очередное лакомство. Разочаровавшись, птицы гневно, с шумом и брызгами удалялись на какое-то время. К ужину они все равно возвращались за очередной, более удачной добычей.
Тяжелую блокадную историю вытесняли яркие краски, новые знакомства, обмен впечатлениями. Досадно, что мы технически не были ничем оснащены, и все приходится реставрировать по памяти. Невероятные по красоте картины остались только на сетчатке глаза.
Из всех неэкскурсионных остановок запомнились увековеченный Левитаном Плес, и город Кимры с его неправдоподобно сказочными деревянными домишками. Уже в ту пору обветшавшие, они походили на макет декорации в исполнении Татьяны Мавриной. В 1930-е годы студенткой университета мама со своей сокурсницей проходила практику в газете «Кимрский вестник» и жила в одном из этих домиков. Вскоре ее однокашница станет женой А. И. Пиотровского, навещавшего студенток в Кимрах и успевшего познакомить их с историей городка.
От Кимр до дома путь по воде недолог, но впереди Ладога, и я готовилась к новым блокадным отголоскам памяти. Но нет. Оказалось не до воспоминаний. На Ладоге мы попали в шторм такой мощи (говорят, что ладожские штормы не уступают океанским), какой даже там случается нечасто. Известно, что один из самых трагических пришелся на сентябрь 1941 года.
Все вымерло — ни одного человека на палубе. Из буфета — звон бьющейся посуды, никто не функционирует. Даже часть команды. Пассажиры либо лежат, как я, в лежку, либо их выворачивает. Мне казалось, что еще немного, и я пробью головой потолок. Только это меня и заботило. Хотелось чем-нибудь прикрыть затылок, чтобы смягчить удар. Появился шатающийся бледный стюард с кружочком такого же бледного лимона. Видя, как нетвердо он держится на ногах, мама спросила, нет ли у него еще лимона. Она готова была разносить по ближайшим каютам. Парень посмотрел на нее с удивлением. «Если я не погибла на Дороге жизни, не погибать же на Ладоге в мирное время».
Морской болезнью она действительно не страдала.
Необязательное испытание закончилось. Дома, куда везли уйму рассказов, говорили по преимуществу о шторме, угощая наших мужчин астраханской контрабандной икрой и помидорами «Бычье сердце». Огромный арбуз оказался неудачным.
Тамара на свое пятидесятилетие не приехала — ее сбило насмерть оторвавшееся от грузовика колесо на узкой улочке Львова, где она обосновалась после войны с мужем и дочкой. Пережив блокаду, пройдя фронт, она погибла в радостный для себя день, торопясь навестить новорожденную внучку.