Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2019
ЖАЛОБНАЯ НЕГА
Я стоял в Нижнем парке Петергофа, наблюдал за природой. Облокотившись на ограду, выслушивал очередную истерику воды. Заражаясь беспросветно-разноцветными улыбками, я решил улыбаться в ответ. Ветер лапал листву. Листва, шелестя, хохотала. Я прошел вдоль канала. Под ногами костляво хрустел гравий. Китайские цыплята бегали туда-сюда, щебетали, чирикали, мяукали. Под хрустящую какофонию плыл я всем будням и системам назло. Вдруг прокрякало рядом, следом псина курчаво протявкала. Это пел фонтан, схваченный ржаво-мраморными бортами бассейна. Двухметровые тонкие струи просились на небо, а вокруг них в паркенсонной медлительности ходили четыре бронзовых утки и мопс.
У фонтана смеялась толпа, звенела мелочь. Смотрю: головы их повернулись, замерли, не моргают, уставились куда-то в угол. Я решил последовать их примеру, затесался туристом, взглянул в уголок: лысый человек в светло-сером растянутом свитере, в белых шортах в цветочек, чуть ниже колен миловидно хихикал. От обтерханного батона он отрывал куски и бросал в фонтан. Я, конечно, обзавидовался. Подхожу я, ему говорю: молодец.[1] Сквозь стиснутые губы проползает ответ: «Любой бы на моем месте поступил точно так же». Ничего не любой, отвечаю я обиженно, не придумывайте, пойдемте лучше посмотрим, кого еще можно покормить. «Может, вас?» — в лоб вопрос. Нет-нет, что вы, я совсем не голоден, это ни к чему, и вообще — мне ничего не нужно. «Что ж подошли?» Как это что, говорю, как это что?! Выразить почтение, так сказать, восхищение словесное излить. «Так дело не пойдет. Вы мешаете, отойдите». Душу мою, конечно, скрутило, сплющило, глаза закололо (уходил, хлестнула ветка). Черт с тобой, думаю, енот неблагодарный, корми себе дальше своих плюшевых уток, только людей не смей оскорблять, если люди пришли, значит, хотят они этого, в самом деле, не оскорбляй.
Он нагнал меня у лестницы. Приложился ладонью к плечу. Извинился. Лукавлю. Не извинялся.
«Куда убежал?»
В самом деле?
Откусив от батона, грязной мякотью улыбнулся:
«Ну так фто?»
Местный?
«Вопрос сложный».
Ничего не сложный
«А эфто ты серез сто фет путешь рафкасывать».
Жуй батон, уходи.
«Мне хотелось бы вас пригласить, так сказать, на чаек, м?»
Нет. Спасибо. Я как-нибудь сам. Отказавши мне раз, ты не смей…
«Я прошу, уделите внимание».
Вы художник?
«Что вы, что вы. Я здесь садовод»
Он действительно здесь садовод. Подстригает кусты всем назло. Он сказал, что бывает рассержен. Люди гадят, а он здесь один. Потому что те, официальные садоводы — троглодиты. В общем, белкам на смех, что здесь делается. Он сказал, что работал в музее, но потом, по причинам совсем ему неясным, он запил, весь смысл он свой проспиртовал, обратился в скрюченный кукиш кунсткамеры. По ночам он тут бродит, проверяет дворцы, пеленает фонтаны, по аллейкам гуляет один. Говорит, хобби — сочинять жизнь.
Долго не думал. Сходил в магазин. Обратно меня не впустили. Оказалось, по тому же билету нельзя; раз уж вышел — вываливай снова. Он помог мне пролезть через забор. Мы ушли в глубину, ближе к Финскому. Там, в кирпичных руинах, воровала внимание густо-черная горка, так присыпал он люк. Ногами раскидав требуху, спустились в его тайник.
Он рассказал, что еще во время войны многие скульптуры и музейные предметы сотрудники заповедника зарывали, чтобы спасти от немцев и хапуги-войны. Один из склепов, предназначенных для экспонатов, он и облюбовал. Все же лучше квартиры.
«Нужно быть ближе к земле, — уверял он меня. — Даже больше — нужно стать землей, большую часть жизни проводить закопанным, погруженным на червивую глубину. Вжиматься, целовать, прощения просить».
Ну, распечалился я, началось. Русская идея. Тысячелетнее царство. Народ-богоносец.
«Я крот!»
Крот кроту рознь. Не кричи. Будь человеком. Языком расскажи, прозвучи через губы. Дело хорошее, никто не осудит, да больно мнимое, плесневелое, я бы даже сказал, горделивое.
Я заметил себя в его нефтяных лужах, устыдился собственной бессовестной ухмылки, а он все гладил ладонью свою рыхлую голову с паутиной волос и при свете электрического канделябра улыбался. Двух передних зубов не имел — в эту дырь я рискнул провалиться, вместе с воздухом он всасывал смелость. Злобы никакой не было — больше снисхождения и жалости. Тогда-то я подумал, точнее сразу смекнул, — этого не проведешь, этот сам всю свою жизнь жалил и никого не жалел. И разговор еще только начинается, а может быть и того хуже, тут мое сердечко-эпилептик задрыгало так, что глаза смутились: тюкнет меня по темечку и что-нибудь такое надругательное сделает.
«Не боись. Я от любви большой. Метафизик метафизика, мистик, так сказать, мистика видит издалека», — промурчал он, и такая улыбка растеклась по его лицу, что совсем я потерялся в этих земляных стенах. (По законам литературы, нужно бы о стенах пару слов. Они были. По-моему, достаточно.)
Дело было в другом. Поделился.
Сколько он уток ни кормил, сколько по аллеям гравием ни хрустел, а никого не мог найти дельного, все размытости и невнятицы, ему же нужен был стержень, четко очерченный силуэт, прорези глаз, нос, губы: чтобы за этим светилось лицо. Так и сказал.
«Мне фотороботы не нужны. Лица! Смущенные, потерянные, безвольные».
В общем, нужен был человек, а не пятно. Вот он и стоял у фонтана, уток подкармливал, ловил человека. С одной стороны, знаете, приятно. С другой — не рыба я, нечего меня ловить: захочу — сам приду.
«Вот моя мысль: мы привыкли к посредничеству и ничего не хотим. Доверяете каждому слову, а живому человеку не доверяете».
Я ему и своим поделился. Сколько помню себя во времени, говорю ему, без чувства вины не обходилось. По отношению к себе — жалость, по отношению к другим — злость. Ты и на свет проявился, так мне мама сказала, чтобы жалить. Наверное, жалеть? Жалить! Слушай, что говорят, не пререкайся. Я капитулировал, но ей не поверил. А когда заговорил с людьми, понял. Что именно, не имеет значения. Я не умею это назвать. Сначала жалили меня, а я лишь жалел, а когда поутих, стал жалить в ответ. Жалостью. Ибо дана нам жалость в плоть, чтобы мы отбивались.
Он хмыкнул, мой вразумительный опус остался нетронут ответом.
За свое подземельное время он прорыл себе тоннели. По излукому стылому коридору ходил с фонариком, канделябром, свечкой. Под настроение. «Электричество, — говорит, — не только деньги, но и душу крадет. Я проверял». Так он с легкостью попадал из Нижнего парка, скажем, в Александрийку. Планы, конечно, грандиозные выработал: прорыть систему тоннелей для человеческого метро. Он провел экскурсию. По темной дороге, выхваченные светом (я уже, конечно, обтерся, изземлился, нос тут же зарос мхом и плесенью), попадались отрезки, где червило. Червивые островки встретились на нашем пути дважды — розовые завесы, холодные, бесконечно-трупные. Мы закрывали голову руками, предплечья вжимали в лицо, проходили сквозь ледяное чрево, точно сквозь омертвелое время, внутри лона Офелии.
Поэзия, понимаете ли!
Я спросил у него о музыке — он предпочитал слушать собственный голос. Самовлюбленный, снова подумал я и услышал себя.
«Может, и так».
Он гаркнул на высвеченную тьму, гар утонул во мраке и вернулся чем-то внятным — то ли фразой, то ли стишком. Я не показал удивления. Он продолжил:
«Я называю это чудом земли. Это сотворчество и — что греха таить? — мои проценты. Нам не скучно, нам есть о чем поговорить».
Я попросил отпустить меня. Нечем мне дышать, говорю, воздух сквозь мох и плесень не проходит. Тебя человеком сделали, а не кротом, вспыхнул я и захныкал. Как последняя невнятная мысль захныкал и подавился. Сплюнул шматок мха. Он опять улыбнулся.
«Не с этого нужно было начинать», — сказал он издалека, голос показался точно придавленным меховой лапой, совсем истерся, обеззвучился.
Подождал.
«Ты говоришь, человеком меня сделали, зачем я обращаюсь в крота, — хмыкнул. — Резонный и припудренный вопрос. Я уже такие слышал. На такие отвечать скучно. Ты бы сменил вопросительное слово. Перешел бы из клана рыбы в интервьюеры».
На этом он забуксовал, подавился звуками, приуныл.
«Пойдем обратно», — с сожалением бросил.
Мы вернулись обратно. Уселись за дощатый стол. Он приобнял меня, ободрившись: «Ну что? Как ты?»
Неправильные ты вопросы задаешь, если бы подумал, правильные слова с полки взял, повыбирал, посмаковал, а не довольствовался тем, что дают, то, может, перешел бы из клана рыб в… тут и я провалился в звуковую мешанину.
«Так больше продолжаться не может!»
А как может?
«Ты начал с истории, вот и говори. Мчи на всех хронотопно-фабульных парах».
Мы снова сидели за отсыревшим дощатым столом, с шершавой, расслоившейся столешницей, с красноэмблемной бутылкой водки у самого ее края. Он не пил, я поддерживал. Но бутылка пустела. Пила земля. Ей можно. Натерпелась. Он не разделял моей устремленности ввысь, во внешность, я не понимал его — в сырую черноземную промежность.
Понимаешь, что, землю сколько ни целуй, грех не искупить, здесь что-то другое, кто-то третий нужен.
«Ты хотел сказать, второй?»
Я не знаю, что я хотел сказать. Я говорю, потому что меня попросили, ты сам и попросил, а то, что я ничего в том, о чем говорю, не понимаю, то это уж с твоего упорного желания слов нужно спрашивать. Ты пригласил меня в гости, под землю, а я замерз, совсем замерз. И мне страшно.
«Ну, это к выздоровлению».
У меня жена, собираешь? Гадина! Тьфу! Понимаешь? Жена!
«Что ты собираешь, я не разумею. Я не понимаю. Никто ничего не понимает, нечего спрашивать. Я не бабеныш и бабенышем никогда не был. А что жена…».
Он зашмыгал носом, не договорил. В глазах встали слезы, заобъемились изюмы зрачков. Я хохотнул.
«Что хохочешь?»
А что мне не хохотать? Ты очки нацепили, а я подумал, слезы встали в глазах. Смешно.
В общем, взгляд выпрямился. Он раскрыл бумажные створки журнала и начал, а потом, спустя минуту, я понял, он продолжил:
Когда глаза свои открыл он, удивился. Из войлочного неба, прорезанного ножами солнечных лучей, ниспадала вода, и в проблеске свечения разноцветно торжествовала радуга. За стенкой скрипела кровать, стонало наслаждение. В окне торчала часть улицы: поросла интимным пушком сочных дубовых листьев, один из лучей пробивался в комнату, множил на шершавых стенах тени. Дрожал призрачный тюль. Сонная слезка скатилась по его сухой и белесой скуле. Он скинул пуховое одеяло. Тело оцепенело от прохлады комнаты. За стенкой замолчали. Теперь там глухо бродили шаги. Возня просачивалась сквозь щели и трещины кремовой стены. Она напомнила ему октябрь. Он даже аромат услышал — хвои, влажной земли и гнилого листа. Напольное зеркало наказанным образом стояло в углу, наблюдало. Он поднялся, всмотрелся в себя: голый, со свалявшейся от холода промежностью, в худощавом помятом оцепенении, с красноватыми татуировками-вмятинами, что оставила постель, он походил на неглаженную, невыстиранную рубашку. Глядел и не мог не улыбнуться, не зная, какое событие его наденет и проносит на себе.
Закрыв позор собственной беспомощности зеленым махровым халатом, он опустился на край кровати. «Я и в жизни всегда с краю», — кивком головы отмахнулся от мысли. Небо задребезжало. Он подошел к окну. Там, вдали, аппликацией явилась рокочущая птица. Он смотрел на нее, пока та не обратилась в дрянной самолет — кукурузник. У стены скучал стол. В глубине же его говорила судьба. Стул, заваленный вещами, отбежал чуть поодаль, сторонясь бумажного бардака. Горбатая лампа на столе молчала. Ему вспомнилось детство. «Мир вокруг продиктован, я слышу…» — он нащупывал звук, призывал к себе слово, что пряталось в сумраке будней, и не смог разгадать. Опустил на глубину для будущей жатвы. Ссадины на коленях засохли, обросли морщинистой корой. Под чашечками пульсировало и ныло. Вчера с соседом по квартире они играли в футбол. Он и это смог вспомнить. Боль в коленях аккомпанировала боли в желудке — под ложечкой сосало, а справа, чуть ниже ребра, изредка покалывало. Он вышел в коридор, но никого не нашел. Электрический свет лежал желтой полоской под дверью. Пару раз ее прижали черные тени. Коридор, ведущий на кухню, обволок дневной туман. «Постучать. Пожелать доброго утра», — подумал он и отказался. В ванной он пару раз вывалил на себя теплой воды, промыл глаза, проморгался, прилизал взбалмошные волосы.
На бледной кухне, где ноги прилипали к холоду линолеума, где потолок цвета сора нависал тенётами трещин, где жироподтеки каменели на сетке вытяжки и сбежавший кофе черным мехом накрыл газовую плиту в скрюченных остатках еды, он вскипятил воду в сотейнике и залил ломкую горстку красного китайского чая кипятком. Прикрывая глиняный заварник крышкой, он успел ухватить копчено-медовые нотки и от одного запаха успел проснуться.
Наполнив фарфоровую пиалу соломенной жидкостью, он сделал глоток. Покатав во рту чай, он проглотил остывшую жидкость. Пустой желудок приятно закололо, тепло не плюхнулось — растеклось, доставляя сознанию ясность. В холодильнике он нашел обветренный творог. Он доел его вприкуску с тронутым известкой плесени хлебом. За стенкой что-то грохнуло, кто-то вскрикнул, а потом сладко застонал школьным, гелийным голосом.
Нужно было уходить.
Он еще не осознавал себя как что-то внятное, оформившееся. Но, по крайней мере на сегодня, он стал опрятным, уверенным в себе местоимением, а там приложится, оформится голос и язык поддастся, позволит выдрессировать себя. Он посмотрел на окно. Забрызгано-залито жиром. Накинув салфетку на кончик указательного пальца, он протер себе глазок и выглянул в мир: там бродили люди, по парапету, поросшему неухоженным газоном, бегали дети, мужчина в инвалидном кресле и в мешковатом шерстяном свитере снимал прыг-скоки скворца — птица ему не мешала, поддавалась даже. По раскисшей, размякшей, обращенной в оставленный на батарее пластилин чернильной дороге проезжали машины, инкрустация луж отражением передразнивала пейзаж. Он почувствовал жжение, как будто в желудке зажгли свечу и мучают стенки. Ничего, пройдет. На кухню зашел голый человек: с телом панды и мордой лисицы. «Мы негромко?» — спросил, издевательски пискнул, раскрывая ряд серых, обещающих сгнить зубов. Человек подошел к столу выпить воды. Имя ему Валя. Валя обычно смеялся, повизгивая и болтая головой. Когда он смотрел на Валю с его приступами скользкого смеха, ему представлялось, как тот висит в проходе и лисья морда спадает на плечо, бледнеет, сиреневеет, как по внутренней части мохнатых бедер, остывая, стекает смерть. Валя громко проглатывал горькую воду, тут же выпуская газы. Он не слышал, но чувствовал серный, плотный запах. К горлу подступил творог, жжение в желудке усилилось.
Он и это переборол.
Вернувшись в комнату, он освободил стул от вещей. Надел трусы, джинсы, рифленую бежевую кофту, стопы оставил без носков. Прирезав желание заглянуть в зеркало, сел за стол. Раскрыл ноутбук. Зашел на почту. Он хотел отправить письмо одному другу, которого он забыл, но в ту же секунду передумал. Сказал себе: «Вот вспомню себя по имени, тогда и напишу». Он улыбнулся случившейся в теле метаморфозе: «Нельзя расслабляться». Еще вчера, прикладывая голову к прохладной, точно бы отсыревшей, поросшей грибами и мхом подушке он рассчитывал, что целый день будет читать: проживет наконец один современный роман, про анархиста, кроликов и голубей, но сегодня он не мог найти себе место, а книга так и лежала на обшарпанном паркете голубым кирпичиком. Улыбнулся опять, любил забавлять себя: «Наверное, об этом говорил тот пустынник, проповедуя, что завтрашний сам позаботится о себе». Его потянуло в постель, глаза закрывались, и голова набухала мутью. Превозмогая блажь, он поднялся, выбежал в коридор, прикрыл стопы топсайдерами и нырнул в чулан подъезда.
Пахло бабушками, пылью и кошками. Неизвестные ему, витиеватые и шевелюрные цветы берегли подоконник. На коричневом протертом кафельном полу замерла в россыпи штукатурная крошка, прореха в стене напоминала нейрон, нарисованный в школьном учебнике.
Дом стоял на окраине — ее должны были застроить, но поставили в грязи только бассейновидный пятачок с газоном и детскую площадку. Рабочие, конечно, высыпали гравия под горки, качели и трапеции, но от дождей грязь вышла из берегов, заляпав горки и детей. Он порадовался за них. По замызганному отсыревшему палетному настилу прошел над грязью, завернул за угол. Несмотря на пасмурность, улица душила чем-то серным, болотным. «Здесь любой растеряется, завернет за угол собственного дома и растеряется. Что делать в городе, уходящем под землю?» Он отогнал апокалиптические мысли. Потому что ни город не уходил, ни он не чувствовал скованности — приятности ради себя решил пожалеть.
Где-то вдалеке домоеды-краны кромсали многоэтажки. Все будет.
Он дошел до пустой остановки, где брызги стекол валялись на асфальте и лицо какой-то звезды на плакате возил по камню ветер. Сел на прохладную лавочку и стал ждать. Глаза кромсанул испуг, зелень смутилась. Кисть побродила по карманам джинсов, сунулась в задний. Выдохнул. Проверил бумажки — пару тысячных купюр. Удовлетворенно кивнул.
Вариантов уничтожить, соскрести с календаря очередной день полно: бар, кольцевое блуждание по центру, женщина… какая-нибудь, неслучайная. Та, из знакомых, из тех, кто всегда зовет его по имени, а он не может вспомнить, прикрутить к себе этот вензелек, эмблемку. Да, женщина: та сущность, вселенная, выстраивающая вокруг себя стены и мосты, перекрестки, всполохи улиц, из конца в конец, из заботы в отчаяние и наоборот, пока не врастет в любовь, в хлопоглазую влажность. Горло снова сжалось от боли.
Почему они зовут его по имени, а он не может вспомнить? Они все с радостью узнают его, расспрашивают и по несколько раз за мысль могут выкинуть гирлянду букв. Он тяжело задышал, сердце несколько раз сбегало с ритма. Мимо пронеслись машины. Остановилась маршрутка — туполобая и грязная, под стать водителю в разводно-коричневой вельветовой рубашке. Вот спрыгнул на землю, закурил. «Можно?» — спросил он у мужика и не услышал ответа, только харк: мужик всосал сопли и смачно сплюнул на мокрый асфальт и забросил себе под нос гнусавую песенку.
Ему было неуютно сидеть в пустом тухловатом салоне, завоеванном чадом бензина и прели. «А где тебе вообще уютно?» — опять кольнул он себя.
По крайней мере, они ехали, по крайней мере, что-то менялось за окном: многоэтажки двухэтажные домишки зелень парк пруд многоэтажки клумбы, бронзовый квартал стеклянный шар фонтан парк многоэтажки сталинки ворота метро…
Когда она, простояв почти минуту с пальцами на замке, все-таки открыла, подмешала в бледность лица кровавого заката, он стоял перед ней в своем обычном виде. И эти джинсы, и кофта, и топсайдеры его, вечно голые ноги, взбалмошные каштановые волосы, его руки которыми он потирал лицо, пальцами которых щелкал, вся эта ленивая небрежность лица, пухлые искусанные клоунские губы. В общем, он стоял как есть, как всегда стоял перед ней.
«Это конец, я исчезаю», — проговорил он.
Она пропустила его в квартиру, заполненную ее духом — кофе и свежевыстиранным бельем, остывающим после утюга. Она и кофе не пила, как и он, любила чай, а пахло всегда кофе. Он скинул топсайдеры, ступил на гладкий прохладный ласковый к ступням паркет.
«Ты сегодня не работаешь?» — спросил.
«Работаю. Дома».
Тут она опять назвала его по имени, а он не успел услышать: что-то пискнуло в ухе, он скривил пол-лица.
«Я не помню своего имени».
«Бредни свои включил. Уже не знаешь, как добиться тела?»
«Я серьезно».
«Ладно. Иди пожалей себя на кухню, там чай заварен. Пару штрихов, и я присоединюсь».
Она спряталась в гостиной, он прошел следом, посреди персиковых безузорных обоев она сидела в кресле без подлокотников и вязала игрушку — голубую хлопковую шкуру неведомому зверю.
«Почему у тебя всегда пахнет кофе?»
«Мм?» — подняла серо-бирюзовые глаза, как бы заново повторяла его вопрос про себя, и с каждым повторяемым словом ее глаза яснели, возвращались из мрака, на лицо ниспадал рассвет.
«Не знаю, может, парфюм, — вернулась она. — Может, то, другое. Иди на кухню, пожалуйста. Я приду».
То. Другое. Она спихивала на другое, на то, но никогда не раскрывала, не указывала, не примеряла себя на нем, всегда рядом ходила, жалилась и жалела. А он и не знал, конечно, он и не знал. Здесь-то, в самом центре, посреди пустынного засеянного людьми камня, что прорастет, что выскочит из коробков, какая вода отразится в глазах и… Что тут перечислять?
В седине ее глаз он не видел насмешки, но забота там лишь гостила. В сумеречных комнатах глаз он давно поселился, как странник, как забытый светильник: обнаружив его в кладовой, на следующий день забывали. Он любил ее сейчас, и оно длилось. Сам факт времени приравнялся к нулю, обозначился обручем, повторением ломи, повторением слова «люблю». Только слово лишалось тут плоти. Сам ландшафт, с треском и скрипучим бряканьем деревьев, с излучинами трасс-дорог-троп, со спадающими к горизонту сгустками облаков, сливался с ее осмуглевшим лицом. Она положила ладонь на лакированный стол — он стоял тут же, рядом, у кресла, исцарапанный его бессонными ночами, — а ему показалось, что пальцы коснулись его встрепенувшихся и застывших волос. В доме, что стоял в центре города, обтекаемый городскими всхлипами, в доме, что он сокрушал своим голосом, шепотом, иногда сном. Она не знала, куда ей смотреть, поэтому смотрела на вязальные крючки. На него она злилась, где-то внутри собственной злости разглядывала то пространство в нем, которое он принес с собой, стараясь не потревожить, не спугнуть поселившуюся надежду, хождение души на носочках: она не знала, как ему помочь.
На маленькой кухне он сел за покрытый тряпичной цветочной скатертью стол, прислонился спиной к холодильнику-карлику. Смотрел на люстру — блестящую, зеленую, свисающую на спирали провода. Фарфоровый чайник стоял на кухонном шкафу, рядом с раковиной. Он достал из посудного шкафа две чашки. Чай налил только себе. Замер.
Сейчас волосы в гульку убрала, думал, русые волосы в жиденькую гульку-сосочек, лицо бледновато, припухло, глаза светлые, но без тишины, а под халатом, интересно, есть что или только тридцать-шесть-и-шесть тепла, можно и проверить.
Сердце застучало, загустела слюна.
Хлебнул чая. Усмирил собственную жалость. Она вошла в кухню, села подбив под попу бирюзовый махровый халат, правую ногу поджала под себя.
«А мне не налил», — изумилась.
«Чтоб не остыл».
«Так что там у тебя? — хлёб-хлёб. — Избегаешь, говоришь?»
«Исчезаю»
«Паранойя».
«Неделю уже имени не могу вспомнить…»
«Моего?»
«Своего».
«А мое?»
«Твое помню».
Он назвал имя.
«Что будем делать?»
«Любовью займемся, остановим время».
Кисть ищет опоры, ползет к ее пальцам.
Зачем издеваешься, спрашиваю. Крот, говоришь, а гнили злорадной через край. Землю огорчаешь.
«Ну и мы журнальчики читать умеем. Черным по серому. Я любитель по строчкам побегать. Не переживай. А все же, чем закончится, интересно. Как обернется?»
А ничем это не закончится. Он ее будет любить и тешить. Она его — тихо ненавидеть. А на самом деле, конечно, все наоборот. Это он ее возненавидит за светящуюся святость любви, что вот, она сверкает так, а он тень откидывает — ровную, да несовершенную, и носит ее за собой, что она эту тень видит и любит. Даже больше его самого его тень любит.
«Вот те заворотец, — перелистнул журнал, пробежал глазами последние строчки, велосипеды-очки сползли по переносице, пухло грохнулись на страницы, он поднял сухие матовые глаза, сморгнул, улыбнулся. — А имени так и не вспомнил? Глупость какая-то, знаете. Вы бы не пустомелили. У вас здесь о другом. Вы не так говорили».
Словам виднее. Здесь мне не место.
«А что же, слова не дрессируете? Пустомеля. Дико. Безвкусно. Вырвать с корнем язык ваш! Как страницы!»
Он расклочил журнал, разбрызгал листы по землянке. Так сидели, светлея: крупные серые крапы посреди чернозема и два песочно-оранжевых грязных лица.
«Вы меня извините. На меня находит»
Он заплакал, зарыдал, рукавом свитера размазывая грязь и сопли по лицу. Очки он втоптал в землю. Дрожал.
Можно я пойду? Холодно и грязно.
«Идите, конечно. По камням, по берегу, вдоль. Проскачете. Разберетесь», — шмыгнул носом.
А к чему это все? Я спросил, не ожидая.
«Кто ж нас разберет, бегиотов?»
Идиотов?
«Идиотов оставьте для медицины».
А, кажется, понял… Я понял!
«Ошибаетесь. Ужасно глупо… невоспитанно даже».
От кого же мы бежим?
«Хех! А это вы у своей жизни спросите».
И у меня началась жизнь.
А рассказ не докончу.
В клочья разорван.
Одни буквы.
Не по своей вине, извините.
ТЕПЛЕНЬКИЙ
Сегодня звонил отец. Денег ему не перевел. Все равно пропьет. Мама говорит, страшный и синий. Я говорю, нужно лечить. Мама согласна. Не лечит. Голос матери спокойный, тихий. У отца слишком мягкий, чтобы быть искренним. Вчера убирался в квартире — нашел совместную фотографию. Она солнечная и яркая. На берегу реки. Что-то вспомнилось, но я решил не продолжать. Того довольно, что я белобрысый, мама счастливая, а отец подтянутый. Еще мы держали надувное красное сердце с объемными белыми буквами: LOVE.
Хотел привести Нину. Она не смогла. Сказала: появились дела. Я знал, что никаких дел нет у нее. Когда она сидит в соседнем кабинете, кажется, такой светлости и не встретить. Много раз заходит, осматривается, нахально и шаловливо улыбается. А в телефоне говорит, как из кокона — ничего не разобрать. Если бы не разговоры по телефону, я бы думал, что нравлюсь ей. Без толку себя тешить. Мне нравится, когда в квартире пахнет чистотой. У кого-то чистота ассоциируется с хлоркой, у меня с цитрусом. Я знал, что Нина придет завтра, когда мне уже не нужно будет. Заказал лапшу. Под банку эля досмотрел обзор любопытной игры. Выключил свет. Экран погас не сразу. Какое-то время освещал голые ноги. Приятно было лежать и слушать тишину. Мне даже глаза закрывать не пришлось. Под отдаленные звуки города стал представлять себе Нину. Груди у нее маленькие. Бедра широкие. Лицо осталось в тени. Я не разменивался — повернул ее задом. Подмывшись и скинув халат в стирку, лег и быстро заснул.
Нина предложила пообедать вместе. Я отказался. Соврал, что взял еду с собой. Она должна понимать, у меня тоже есть гордость. По правде, был подавлен после разговора с начальницей. Пальцы ее в перстнях и золотых кольцах сновали по столу. Я улыбался этому причудливому представлению. Сама она дергалась и являла собой трепыхавшееся на ветру опрятное чучело. Из всего, что она говорила, понял: совсем не работаю. Я еще какое-то время улыбался. В кабинет пришел хмурый. Это совпало с настигающими впечатлениями сна: я стоял на обугленном поле и держал в руке алое сердце с объемными буквами: VOLE.
Хлопнула дверью. Потом я вспомнил то, о чем не было нужды вспоминать: Нина была лояльной феминисткой. Она мне об этом сказала в первую нашу встречу, удовлетворенно выпуская дым в прохладу балкона. Я спросил, конечно, как это. Она объяснила: прощает мужчинам все их грехи, в отличие от многих, и этим как бы возвышается, становится чистой. Я ответил, что рад за нее. Потому что я не то что чистым, даже чистеньким себя не могу назвать. Она снисходительно посмотрела на меня, жалобно протянула «бедный мой» и, поцеловав в щеку, вышла. Она сидела в сумраке прихожей и глупо натягивала колготки. Потом, одетая, подозрительно разглядывала себя в зеркале. Ненакрашенная казалась уязвимой. Водила тонкими губами друг о друга, распределяя ароматный бальзам для губ. Аромат был приторно-сладким, клубничным. Как те презервативы, которые мы наполняли водой, скидывая на головы прохожих. Родинка под нижней губой над овальным подбородком напоминала пирсинг. Мне хотелось спать. Через зеркало она попросила, чтобы я не обижался. Мол, таковы правила, в первую ночь она не остается. Выходит, всякая ночь со мной выходила у нее первой.
Так, в мыслях, закончился день. Я постоял в дверном проеме, наблюдая за ласковыми тенями кабинета. Голос Нины за спиной потребовал ответа. Почему ты меня избегаешь, спросила она. В кармане завибрировал телефон. Звонила мама. Ваша проблема, заявила Нина, в вашем эгоизме, но и это она готова простить, потому что никто не достоин ее нервов. Я сказал: мама звонит. Она шепнула: у каждого есть личное пространство, жаль, что ты этого не понимаешь. Стук каблуков эхом ходил по коридору. Трубка молчала. Точнее, всхлипывала, а потом молчала, готовя слова. Мама говорила, что она найдена не на помойке, что так продолжаться не может, что я уже взрослый и все пойму, поэтому они разводятся. Я сказал: хорошо. Она спросила: что значит хорошо? Я не нашел, что ответить, сказал, перезвоню.
Этой ночью я Нину не представлял. Сначала, я подумал, что это тоска, но не знал, как она проявляется. Потом я точно здесь, рядом, услышал мамино ты уже взрослый. Слова показались ехидными. Я вспомнил речь Игната. Народу было немного. Мы сдвинули два стола в скучающем баре. Нина, по-моему, была. Игнат вещал как знающий, уверенный в себе человек. Тридцать — это серьезно, Боря, Конфуций говорил: в 15 лет я продолжил учебу, в тридцать обрел прочную основу — за обретение прочной основы! За кого мы пили — за Конфуция или меня, — я не понял. Игната в полуобморочном состоянии я тогда отвез домой. Вспомнил его бледное лицо и желтые остатки запекшейся рвоты в уголках губ.
Иногда я чувствую себя униженным собственной памятью.
Посреди ночи снова звонил отец. На четвертый раз я ответил. Он извинился и сказал, что очень меня любит, скучает. Я сказал: хорошо. Он судорожно задышал в трубку и отключился.
Глаза я открыл от кусачего солнца. Тут же подскочил. Не умываясь, оделся. Хруст вращающегося ключа в замке напомнил: сегодня суббота. Стараясь сильно себя не ругать, я вернулся в постель и, как был, лег обратно.
Днем позвонил Игнат и сказал, что подозревает Регину в измене. Я спросил: каковы основания? Он ответил: она со мной не спит. Я сказал: это еще не основания. На заднем фоне что-то взорвалось, с пиликающим звуком вмешалось в речь. Игнат отключился. Перезвонил через полчаса, сказал, что трагедия пришла оттуда, откуда не ждали. У него украли «Танк», на который он откладывал тридцатку. Любимая игра. Я не знал, что сказать на это. Я, правда, не знал.
Видимо, трагедия и сподвигла его на крайние меры. Он решил следить за Региной. Я попросил его не придумывать. Сказал, если хочет, пусть приезжает ко мне. Сходим в паб. У меня напротив был отличный ирландский паб, там показывали футбол и пиво имелось вкусное. Игнат уверил, что убьет ее, если все окажется правдой.
В машине у Игната пахло ароматической елочкой и кофе. Оказалось, дело касалось и меня. Мы стояли около ресторана здорового питания. Когда его Регина объявилась на крыльце. Рыжая, с двумя девичьими косичками, в пальто и сапогах с длинными голенищами, я ее не узнал. Игнат напрягся и стал набухать. Я ощутил, что двоим нам в его Polo становится тесно. А когда я увидел Нину, вышедшую следом, она, конечно, была развязнее и привлекательнее, растерялся, но что-то теплое прошлось по груди. Нина подошла к Регине и с узурпаторским жестом владельца зоопарка потрепала ее за щеку и нежно поцеловала. Звякнула сталь зажигалки. В машину влетели голоса и свежий воздух. Игнат нервно выдыхал. Я смеялся. Чтобы его утешить, сказал: это называется лояльный феминизм. Он повернулся и вместе с дымом выпустил: беда не приходит одна.
Ночью я разобрал холодильник от подгнивающих овощей. Пожарил, чтобы не испортилась, курицу, сварил макароны. Поужинав, лег и ждал, захочется или нет. Я стал представлять Регину и Нину вместе, но вспомнив потускневшего Игната, даже запах дыма услышал, решил залить похоть. На голый торс накинул олимпийку, бросил стопы в кроссовки и перебежал через дорогу в паб.
На террасе толпился, дымил и орал народ. Я зашел внутрь. Шум объемно встретил меня. Пройдя вдоль бордового коридора, нашел единственный столик. Низкая, мужеподобная официантка сказала, что он зарезервирован. Мы сошлись на том, что я не задержусь и, как только потребуется, освобожу стойло. В колонках играл полуджаз, полурок. По углам в телевизорах на зеленом поле безмолвно бегали разноцветные игроки.
Закусывая стаут кольцами кальмаров в кляре, я наблюдал за немой игрой. Мне захотелось, чтобы было наоборот — пусть внутренность бара замолчит, а поле оживет звуками. Третья пинта пошла на пользу, я перестал испытывать всякое желание. Так со мной происходит. Большинство пьет, чтобы желание испытать, я — чтобы заглушить. Стоял за столом, ощущал, как врастаю в пол, перестаю слышать. В гуще людей я остался один. Заказал двойную порцию виски, но официантка заявила, что мне нужно освободить столик. Тогда я объявил: с радостью освобожу, только бы выпить. Она отвела меня к облепленной барной стойке. Я не смог ничего заказать. Пытался протиснуться между людьми, даже извинялся, но чей-то волосатый локоть отпихивал меня.
Тогда низкий женский голос громко бросил: налейте человеку выпить! Я обернулся. В расширенных зрачках заметил себя. В сером мешковатом костюме с черной футболкой, подбоченясь, она стояла надзирателем. Сказал: действительно. Хилый бармен обратил внимание на нее. Спросил, точнее крикнул: что она будет пить? Я сказал: бутылку Бушмилса. Она повторила. Денег я с собой не взял. В домашней одежде не может быть денег. Она и это поняла. Заплатила за меня. Мы вышли. Приятно было слышать улицу, деревья, одинокую машину на проспекте. Звезды на черном небе расплывались желтыми лужками. Луна стояла где-то в углу. Я объяснил, что нужно подняться ко мне, отдам деньги. Она сказала, что уловка хороша, но она готова пожертвовать номером своего телефона и этого будет достаточно для перевода. Я спросил, не лояльная ли она феминистка. Она не сдержалась. Смех был раскатистый, почти мужской. Не переживайте, уверил, после определенного количества пива я не испытываю желаний — никаких. Теперь она не смеялась, а вопросительно разглядывала меня. Я подумал, что позволил себе какую-то дерзость. Она сделала большой глоток с горла, поморщилась и сказала, что я выгляжу потерянным. Я предположил, что так можно сказать о каждом. Номер телефона ее записать было не на чем. Я продиктовал свой. Поднимусь домой, будет сюрприз.
Спустя три пролета, я выбился из сил, потерял всякую ориентацию. Очнулся в сиреневых сумерках утра. Нашел на столе на треть пустую бутылку. Переводя спонтанную сумму, я узнал имя: Наталья Михайловна Т. В ответ получил сухое сообщение: лучше поздно, чем никогда.
Я снова уснул и ничего не слышал. Воскресенье было вязким и муторным. Я поймал себя на подавленном ощущении: какой бы день недели ни был, он казался лишним, приходился некстати. Всю неделю я долго соображал. Разговаривал с отцом, мамой. Разводиться они повременили. В пятницу набрал Наташу, но ответа не услышал. Никого не представлял, ничего не хотел. Было бы неплохо вспомнить лицо, но ничего не всплывало. Волосы, брови, нос. Ерунда, подумал я. Затяжной похмельный синдром. Я звонил и на следующей неделе, но по-прежнему слышал блудливые резиновые гудки. Становилось не по себе.
Я представлял Нину, унижал ее, бил. С чувством удовлетворения засыпал. Игнат не решался поговорить с Региной, только больше злился. Сказал, злость довела до того, что удалил «Танки» и не знает, в чем смысл жизни. Я попросил его не задумываться, потому что он все равно не найдет ответа. Он сказал, что не очень и хочется, не понимает, как мог так ошибиться.
Я решил уволиться и пропасть. На следующее утро отказался. Даже провел пару приятных сделок. Теперь мама позвонила сказать, что все хорошо, погорячились и будет. Спросила, не хочу ли я приехать. Я ответил, что много работы. Наталья и на этот раз не ответила. Нина решила меня избегать. Игнат решил разводиться, но так и не сообщил об этом Регине. Наталья позвонила во вторник сама. Спросила, почему я так настойчив. Я ответил: от благодарности. Договорились встретиться в кофейне на Гороховой.
За стойкой сидела девушка с кольцом в носу и салатовыми волосами. В паре с голубой шапкой выходило небо и море. Пахло ванильным шоколадом, попкорном даже и гарью. Наташа была не накрашена, в длинном плаще, черных джинсах, в черных дезертах и сером свитшоте. За слегка приоткрытыми томными губами скрывалось мятное дыхание и ровный ряд кипенно-белых зубов. Глазами мы не встречались. Она и не сосредотачивала взгляд ни на чем конкретно. Мы сели на лавку за жестяную бочку, выкрашенную в бирюзовый и служащую столом. Наташа спросила, почему современные тинейджеры и юные особы такие грязные. Я ответил: так кажется только. Она покосилась на девицу за стойкой. Нам принесли кофе. Раф был лавандовый, мерзко-сладкий. Я решил проявить заботу. Сказал: от черного кофе темнеет эмаль. Она склонила голову набок, мерзко улыбнулась. Точнее, хотела улыбнуться мерзко, но все равно получилось красиво. Молчание не затягивалось, но автоматизм разговора завел меня в тупик. Я предложил сходить в театр. Она сказала, что с удовольствием сходит в другой раз. Без меня.
Нина осталась в прошлом. Ночью я представлял Наташу. Было ласково и приятно. В очередной раз убедился, что разнообразие освежает разум.
На следующее утро я определенно решил добиться ее, чего бы мне это ни стоило. Я подумал, что это мое спасение. Удовлетворенный, засыпая, идею отбросил. Но не мог не позвонить. Короткие гудки не удивили меня. Удивился я спустя два дня коротких гудков. Она, наверно, не понимала, что вместе с номером телефона поместила и душу в черный список. Звонила мама, но я не ответил. Когда ответил, услышал отца. Сказал, что деньги закончились, что делать, не знаю. Захотелось смотреть, как его лицо багровеет, фиолетовая вена рассекает лоб и слюни скапливаются на синеющих губах. Хрустит ли кадык под ладонями, когда душишь человека, я не знал. Повесил трубку. В черном списке было сыро и темно. Я вспомнил, как спускался в пропахший землей и плесенью холодный погреб. Там бегали крысы и на самодельных полках стояли разнообразные соленья. Я никогда не связывал его с могилой, но, вспоминая, подумал об этом. Я позвонил Игнату. Голос был жеманный, скользкий. Я понял, что мое предложение для него будет лишним.
Водку я не пил давно. Было вкусно. Я, кажется, подпевал Кузьмину и пытался сосредоточиться на мыслях о Наташе. Добивал себя как мог. Проснулся на полу. Увидел десять пропущенных от Игната. Все утренние. Видимо, похмельные. На мои звонки он решил тоже не отвечать. Обиделся, посмеялся я.
В зеркало было глядеться противно. Я выходил на балкон, смотрел на оголяющиеся березы и грустные машины. Двое пассажиров, прислонясь к забору, пытались отлепить от него третьего. Дело было важным. Они матерились и унижали прилипшего. Он держал бутылку водки и остервенело мотал лысой головой. Я вспомнил про черный список, про внутренний погреб. Решил еще раз набрать Игната. Он ответил точно с поля боя. Вдалеке слышался раненый, агонический вой. Игнат шептал в трубку и говорил, что он не хотел, что сам не понимает, что на него нашло, что любит. Я спросил: в чем дело? Он повесил трубку.
В чем дело, я узнал из новостей. Он отрубил Регине кисть. Я представил, как кисть эта, намазанная кремом, розовая и благоуханная, лежит на столе как оставленная после завтрака чашка. С воображением смешался запах селедки, лука и осевшего на стены дыма. Раковина в кухне засорилась. Борясь с очередными позывами, я кое-как очистил сифон.
То, что Нина сама мне позвонит, я знал. Ответил: конечно, пусть приезжает. Я осмотрел пепельный бардак на столе, прибрался как мог. Все было без толку.
Нина сидела на табуретке в гостиной и морщилась. То ли боролась с подступающим воображением, то ли ей неприятен был запах в квартире. Она отважно заявила, что я должен отомстить за Регину. Стараясь не смотреть в ее заваленные гневом глаза, ответил, что Игнат — мой друг, что, судя по всему, он раскаялся и ждет наказания, к тому же милосердия. Я ощутил, как подступает тошнота. Тогда она вскочила и, проглатывая сопли, возмутилась: почему в таком случае вы так удивляетесь самостийности женщин. Я спросил, что значит самостийность. Она оскалилась и махнула рукой. Потом долго плакала, пока лицо окончательно не набухло. Между всхлипами повторяла: слабак, слабак, слабак. На пороге она развернулась, приставив в упор свои раскаленные глаза (бурая крапинка на правой радужке была по-прежнему привлекательна): женщина никогда не хотела быть милосердной, это вы так придумали.
О судьбе Игната мне рассказывали журналисты. Одного было достаточно — сядет. Я решил переехать за город. Снял там квартиру. Дорогой до работы и обратно, сном и выпивкой топтал время. Регину выписали из больницы. С бледным лицом она говорила на камеру, что простить никого не готова и что само раскаяние — спланированный акт попрошайки. Я вспомнил лицо Игната перед сорокадюймовым экраном компьютера. Представил, как он то и дело облизывает выпуклые губы, сопит, с хлопающим звуком стучит голой стопой по паркету и повторяет: спланированный акт, спланированный акт, спланированный акт. Голос у него почему-то был Нинин.
Игната я навестил пару раз. Он глядел озорно, не хватало торчащего из задницы виляющего хвоста. Толком не разговаривали. Лишь изредка он вставлял: учудил я, кто бы мог подумать? Спрашивал, что за стенкой. Я сказал, все по-старому: Париж бастует, Церковь раскалывается, всюду — терпение и труд.
Нина уволилась. Я теперь занял ее место. Первый месяц ждал, что она ворвется в кабинет, будет визжать: этого ты и добивался, где твое милосердие? Я ее, кстати, встретил пару раз. То, что она была с Наташей, меня не удивило. Даже обрадовало.
Недавно во сне увидел, как отец накрывает глаза отрубленными кистями с накрашенными ногтями и в детской забаве спрашивает: угадай кто?
Решил порадовать старика. Перевел денег. Мать сильно злилась. Я и ей перевел. Приехать не смог. Работы много.
1. В публикации сохранены особенности авторских отношений с прямой речью. Ред.