Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2019
Моему любимому тестю Карлосу Маркосяну,
великому библиофилу
И вот меня больше ничего не интересует. Тихонько жду смерти. Или повода, который подтолкнул бы на решительный шаг.
Но пока приходится как-то жить. К счастью, много времени отнимают хозяйственные заботы. Надо покупать продукты, готовить, накрывать на стол, мыть посуду… «Вы себе готовите?» — спросила меня жена редактора. Она приехала вместе с мужем на литературный фестиваль, и я пригласил их в гости. Хотелось помириться с редактором. Мы с ним рассорились, точнее он со мной. Я написал новый роман, где изобразил его журнал, ну и его самого кстати, в очень мягких тонах, мне не в чем было его упрекнуть, он со мной всегда обращался порядочно, но он все равно обиделся. Как-то он написал о нас с Рипсик, что мы «приметливые», и теперь ужаснулся, увидев в моем романе, как в зеркале, свой журнал. А еще, как он сказал за столом, его уколол именно «мягкий тон» в описании его самого. («Настоящий интеллигент», — заметила Гаяне, услышав это.) Но сия тонкость обнаружилась только после того, как мы выпили полбутылки (жена не пила), правда вина, но и это в нашем возрасте немало, даже к обеду; я пожарил мясо, включил фритюрницу. «Мой муж себе никогда готовить не стал бы, обошелся бы пельменями и сосисками», — сказала жена. Я тоже устал от кухни, но для гостей постарался, к тому же действительно хотел помириться, не для того чтобы и дальше печататься в этом журнале — у меня тоже есть гордость, — а просто, по-человечески.
Еще стирка, глажка… Мы с Рипсик так и не купили стиральной машины, некуда было поставить, ванная крохотная, а портить интерьер Рипсик не хотела, предпочитала стирать в тазу. И я быстро привык — что уж тут сложного; зато — занятие. Только постельное белье отношу в стирку, но это я делал и при Рипсик.
Разумеется, гуляю. Занимаюсь йогой. Решаю судоку. Но невозможно часами решать судоку! Так рехнуться можно. Норма — два в день, одно после обеда, другое после вечерней прогулки. Слушаю оперу с Микелино (один из наших мишек). Минут сорок, сорок пять, иногда и меньше. С Рипсик мы слушали час, даже больше, но одному тоскливо.
А дальше? Писать уже, собственно, не о чем, но писать приходится, мозг не может существовать без работы. Наша эпоха высветила не только то, что компьютер работает примерно как человеческий мозг, но и обратное: что мозг напоминает компьютер. Значит, пока тебя не выключили, надо работать. Но тут тоже свой лимит: полтора часа утром, полтора вечером, иначе превращаешься в графомана.
Телевизор я не смотрю, вообще отключил кабель, сэкономил четыре евро в месяц; вполне себе деньги, я его все равно после смерти Рипсик включал только как приставку к плейеру, чтобы слушать оперу.
Другие целый день проводят в Интернете, и едят там, и спят, и трахаются, но я не могу. Конечно, иногда засасывает, но я знаю меру. Выключаю и встаю.
А дальше?
Только книги. Их у нас не так много, как у папы Радамеса в Ереване, там я прямо остолбенел, когда впервые вошел в их дом: вся стена — один сплошной стеллаж. С Рипсик мы раньше знакомы не были, друг привел меня к ним, так что еще до того, как влюбиться в нее, я… ну, не влюбился, конечно, но, скажем так, облюбовал их библиотеку, кстати, прочитанную Рипсик от корки до корки. Переехав в Таллин, она этого богатства лишилась, и мы стали собирать свое небольшое достояние. До этого моя библиотека состояла в основном из книг на эстонском, бесполезных для нее. Первые годы мы всё шуровали по книжным магазинам, по букинистическим, по московским… Помню, однажды в Лужниках напали на полное собрание сочинений Шекспира — было тяжело мне с моим радикулитом, но привезли. С Прустом вышло легче, его издавали по тòму в год. Со временем стены обросли полками, полки — книгами. А теперь Рипсик нет, и все досталось мне. Правда, я давно перешел на русский, я быстро понял, что будешь только на эстонском читать — неучем останешься. Народ маленький, переводят усердно, но просто не успевают, и трети нет из того, что надо бы. А я хоть и варвар, но не дурак (корректор немедленно подчеркнул последнее слово красным, надо бы его переименовать в политкорректора), вот я и принялся наверстывать упущенное. О, это были счастливые годы! Мы обитали тогда в одной комнате, и работали, и ели, и спали, а вечером, после всех забот и хлопот, я ложился на диван, Рипсик же садилась над моей головой, сперва в кресло с высокой спинкой, позже в купленное специально для нее леттино — в кресле было не очень удобно, — и читали. Помню, что как-то я целую зиму провел с Золя, прочел не только «Ругон-Маккары», но и «Три города». И хорошо, что прочел эпопею — в том смысле, что потом, когда начал свою, смог избежать повтора, а «Три города» понадобились мне сейчас, когда я решил все-таки продолжить книгу об Италии, начатую Рипсик. Я не сразу вспомнил про Золя (у папы Радамеса была абсолютная память, он мог запросто сказать, какого числа, в каком году они прибыли в Сочи на гастроли; Рипсик унаследовала его дар, но более избирательно, даты не запоминала, зато «Гамлета» знала наизусть, не говоря уже о названиях костей, мышц и прочего добра нашей плоти, которые она заучила в силу своей первой профессии; а у меня память дырявая), но в конце концов все-таки вспомнил, быстро перечитал и даже использовал: не стал описывать Сикстинскую капеллу, написал — прочтите у Золя, у него так хорошо, что нет смысла повторяться.
— А что вы читали в последнее время из современной литературы? — спросила меня жена редактора, кажется, между первым и вторым.
— Ничего, — ответил я, — я вообще не читаю современную литературу.
Редактор заметно обрадовался и признался, что он тоже не читает — только то, что приходится «по службе».
— Мы с Рипсик давно перестали ее читать, она вся однородная, компьютерная. Словно из одной машины выплевывается.
Но жена редактора восприняла мои слова иначе.
— Значит, вы вообще не читаете? — спросила она удивленно.
— Нет, почему, — возразил я. — Конечно, читаю. Вот сейчас, например, перечитываю Плутарха.
Тут я, по правде говоря, слегка приврал, ведь для того, чтобы перечитывать, надо сперва прочесть, а я Плутарха раньше читал только отрывками. Мы, писатели, про`клятый народ — мы не можем читать то, к чему тянется душа, мы вынуждены читать то, что нам необходимо для работы. Я в течение двенадцати лет писал отчасти исторический роман — отчасти потому, что действие охватывало весь XX век, последнюю треть которого я знал и помнил неплохо; но вот из-за двух первых пришлось читать, читать и читать: и про царское время, и про революцию, и про Гражданскую войну и так далее. А еще я прихватил в роман исторических персонажей, в основном всяких подозрительных личностей, и Ленина, и Сталина, и Гитлера, и Альфреда Розенберга; Муссолини на их фоне выглядел сущим ангелом. И чтобы писать об этих поганцах, пришлось разгрести всю их биографию, все интимные подробности, в том числе такие, которые, будь они нормальными людьми, никого бы не заинтересовали, потому что мы все такие, с «интимом», что тут особенного. Ну подумаешь, увлекался мистер Ульянов ménage à trois, экая невидаль.
Покупать все эти достойные уважения книги было и немыслимо — по причине дороговизны, и бессмысленно — мы с Рипсик впускали к себе в дом только те сочинения, к которым, возможно, захочешь вернуться, а зачем во второй раз читать о том, как Ежов бумажными самолетиками баловался? Полки же не резиновые, они из ламината, иные даже деревянные, красивые. Вот я и таскал кипами нужный мне для погружения в эпоху материал из библиотеки. Несколько раз мне отчаянно везло, однажды я наткнулся на интереснейшую книгу о грюндерах — о тех «энергичных людях», которые в XIX веке подняли экономику Германии, и немедленно наделил подобной характеристикой одного из героев. Вторая удача оказалась еще более примечательной: некая историчка (это не опечатка в слове «истеричка», а мое понимание женского начала в науке) из ГДР досконально изучила и пересказала историю заключения пакта Молотова и Риббентропа (ой-ой-ой, сколько родительных падежей! «Позор джунглям», — сказала бы Рипсик) со всеми подробностями. Я узнал, на скольких самолетах совершался полет в Москву (в одном не поместились), где была проведена промежуточная стоянка (в Кенигсберге, у гауляйтера Коха), где ночевали в Москве и т. д. и т. п. Самому мне осталось лишь все это расписать с психологической точки зрения, что тоже не представляло особенной сложности: понятно ведь, что собой представляет личность, трясущаяся за свою шкуру, когда на жену поступает донос; не зря Джугашвили его «Молотштейном» звал; «Риббенсноб» свое прозвище тоже получил по делу — оказалось, любитель гольфа. Рипсик как-то посоветовала мне поместить в конце эпопеи список «использованной литературы», но она — педантка, а я — человек безалаберный, к тому же она опоздала, немалая часть книг была к тому моменту мною уже не только прочитана, но и забыта. Но собственную хронологию Второй мировой я все же составил: взял несколько десятков клетчатых тетрадей (таких же, в которых писал черновик), выделил для каждого дня войны по странице, и, наткнувшись на важное или просто любопытное событие, вписывал его под соответствующей датой; потом, дойдя с сочинительством до очередного года, перелистывал тетради и… Может возникнуть вопрос, почему я не пользовался Интернетом — так ведь его практически не существовало, только-только появилась возможность бронировать гостиницы, а для романа, помню, в первый раз я почерпнул что-то полезное к концу четвертого тома.
Рипсик устроилась заметно ловчее, она читала то, что ей нравилось, а нравилась ей история не прошлого века — нравилась античная. Она читала про Цезаря и Октавиана, а я — про Джугашвили и Шикльгрубера. Чувствуете разницу? Я это сравнение уже использовал в новом романе, не в том, на который обиделся редактор, а в его продолжении (так что возможны новые обиды), но бессмысленно придумывать что-нибудь иное, раз доволен однажды найденным. Россини, если в либретто попадалась буря, вставлял всегда одну и ту же музыку; когда его спросили, почему он так поступает, фантазии, что ли, не хватает, ответил: «Да ведь буря всегда одна и та же!» (этот пример я тоже уже использовал, и даже неоднократно). Вот и ХХ век, как его ни поверни, один и тот же.
А Рипсик начиталась античности настолько, что даже роман о ней сочинила.
На писателях лежит еще одно проклятие: они не могут читать, когда сами пишут. То есть могут, но не «худлит». Мой двоюродный брат, поэт, заключил как-то договор на сценарий художественного фильма (сам он в кино ни бум-бум) и пригласил, по совету жены, тоже поэтессы (в Эстонии поэтов и поэтесс как собак нерезаных), в соавторы меня, вроде как профессионала. Мы написали. Сценарий не приняли. Брат встревожился, аванс он успел потратить, и взялся за новый вариант; я ему помогал уже вполсилы. Снова не приняли. Дальше я махнул рукой, а брат не мог: у него была большая семья, даже две семьи, итого пятеро детей — у нас в Эстонии это обычная цифра для поэтов, и он решил продолжить работу. Написал третий вариант, четвертый… Трудно было, дети мешали. Для написания пятого варианта я, чувствуя угрызения совести, пригласил его к себе. В ту зиму я сторожил вблизи Таллина дом некоего церковного деятеля. Библиотека у него была паршивая, в основном религиозная пропаганда, но кое-что из «худлита» все же на полках залежалось. Брат приехал, поселился на верхнем этаже, начал писать, но он тоже не мог работать круглыми сутками, попросил что-то почитать, взял сперва одну книгу, потом другую… И вот выходит он как-то из своей комнаты и, спускаясь по лестнице (а я стоял в коридоре), произносит золотые слова:
— Удивительная вещь! Что читаешь, на то и становится похоже, что сам пишешь. Сперва я читал Фолкнера — и получался Фолкнер. Теперь взялся за Кафку — и получается Кафка.
Самое интересное, что при новой власти фильм все-таки сняли, наняли какого-то московского ремесленника, вручили ему все пять вариантов, и он собрал из них нечто, удовлетворившее запросы студии, так что даже я получил кое-какие деньги, а были они мне тогда очень нужны: Рипсик, с ее титулом кандидата медицинских наук в Эстонии работу так и не нашла, и мы, чтобы не класть зубы на книжную полку рядом с хачкариками и прочими армянскими сувенирами, переводили для состоятельных людей инструкции микроволновок и прочего пластмассолома.
Так что нельзя читать «худлит», когда сам занят сочинительством, а поскольку я писал свой роман двенадцать лет, то и стал как чукча из анекдота. Помните: «Чукча не читатель, чукча писатель»? Рипсик, трудясь над новым романом, читала детективы, те не мешают, наоборот, расслабляют, но у меня и с этой категорией печатной продукции возникали сложности, не выносил я эту белиберду; вот и сейчас, когда я записываю в клетчатую тетрадь эти строки в Реджо-ди-Калабрия, куда я отправился собирать материал для второго тома книги об Италии, рядом на тумбочке у меня лежит детектив, я их беру в путешествие, чтобы прочесть и выбросить, — и вот читаю и плююсь: и не детектив, и не литература. Автор очень хочет быть настоящим писателем, описания природы у него ох какие поэтические, психология персонажей тончайшая, с учетом разных психоаналитических школ, но всё фальшь. Из сыщика сделал поэта! Рипсик тоже написала несколько детективов, но у нее, наоборот, писатель помогает двоюродному брату, комиссару полиции, разоблачать преступников; это допустимо, писатель может разобраться в психологической стороне убийства, а сыщик в поэзии — никогда («Не мог он ямба от хорея, / Как мы ни бились, отличить»). Так что двенадцать лет я читал лишь двух авторов — Сименона и Гарднера. Сименона — потому что это литература (однако не та, что мешает работать), а Гарднера — потому что он честный человек и на литературу не претендует, он выстраивает ребусы; то есть это как бы судоку, с той лишь разницей, что самому решать не надо, за тебя это делает мистер Мейсон, а ты следишь за его мыслью, очень интересно.
Так что представьте себе, какое это было облегчение, когда я закончил свой роман и смог снова читать! Даже Пруста перечитал, все семь томов, и, кстати, не кривлю душой, потому что действительно и раньше читал, целых полтора раза. Какой он все-таки великолепный писатель, жалко только, что психически нездоров, зациклился на своих педиках и лесбияночках…
Но я совсем забыл о Плутархе. Читать его я сейчас тоже начал неспроста, время для саморазвития миновало, но второй том «Италии» я решил посвятить великой Греции, а там же сплошная история, современности, можно сказать, нет — жалкая провинция, почти такая же жалкая, как Таллин за стенами Старого города. Впрочем, Плутарх меня разочаровал, его манера рассказывать «по парам» о великих личностях, пренебрегая хронологией событий, — искусственна и мешает понять что к чему (что-то мне все стало мешать, старость, наверное). Зато Фукидид молодец: описание похода афинян на Сиракузы у него получилось настолько четкое, как будто он сам в нем участвовал; а я ведь к тому же видел на Сицилии (переводчики Плутарха и Фукидида пишут — «в Сицилии») и ту каменоломню, куда поместили афинских пленников, и «ухо» Дионисия, так что при чтении все живо стало пред очами. А рассказ об Архимедовых трюках, как он один при помощи своих агрегатов уничтожил весь римский флот! Редактору и его жене я обо всем этом рассказать не успел, разговор перешел на другую тему, а на какую, не помню, к тому времени я уже захмелел. Помню лишь, что собирался сказать им о Дюма — но вот сказал ли? Дюма сейчас — мой настольный автор. В детстве я читал всё подряд, вперемежку: «Детство Никиты» и «Блеск и нищету куртизанок», «Тарантула» и «Пармскую обитель», «Трех мушкетеров» и «Чука и Гека», читал вообще всё, что мне осталось от отца; правда, осталось не очень много, его библиотека сгорела в войну, но кое-что он все же успел купить между возвращением из лагеря и смертью. От той, «буржуазной», библиотеки сохранились лишь восьмитомная «Эстонская Энциклопедия» и «Семейный лексикон»: по первой я изучал флаги разных стран, в том числе уже не существующих, как Эстонская Республика; из второй почерпнул, как бороться с чесоткой; сперва на основе описания болезни и цветных картинок поставил себе диагноз, а затем пошел в аптеку и купил цинковую мазь; не стал даже маме ничего говорить, а было мне тогда лет двенадцать, вот такая польза от книг. Примерно в то же время, может год спустя, я прочел «Ивана Денисовича» — началась оттепель. Когда я добрался до старших классов, она была в разгаре, издавали все ранее запрещенное, и я глотал «Миф о Сизифе», «Процесс», «Слова» и прочие только что переведенные произведения. Потом оттепель кончилась, наступили суровые советские будни, и это вызвало во мне такой протест, что я почти перестал читать, решив, что все, что печатается в этой дурацкой (опять подчеркнул, гад!) стране, априори не для вольнолюбивого человека. Правда, иногда удавалось добыть самиздат и тамиздат; вот это я и читал. Но поскольку читал я быстро, то за кордоном не успевали печатать и переправлять в СССР требуемое количество для удовлетворения моих запросов (ведь надо было еще доставать!), и я переключился на кино, благо до Таллина докатывались волны финского телевидения; затем и вовсе поехал учиться в Москву на сценарные курсы, где нам, «избранным», показывали все то, что считалось опасным для «облико морале» советского человека; я там еще театром увлекся. В итоге все закончилось крахом, диплома я не получил и, вернувшись, решил начать совсем новую жизнь, в том числе не покупать книг. Я откуда-то вычитал, что у Мандельштама в Москве почти не было книг, и я подумал: а чем я хуже, то есть лучше? Читал я тогда в основном поэзию, одолженную у друзей или в библиотеке, и то, что нравилось, переписывал себе в тетрадь; они и сейчас у меня на полке, эти тетради: Анненский, Превер, Цветаева, Георгий Иванов (уже пошла перестройка)… И вернулся я к книгам по-настоящему только после встречи с Рипсик, когда оказался перед стеллажами папы Радамеса. Ох, какая это была потрясающая библиотека! Папа не покупал что попало, он собирал целенаправленно, заводил знакомства с продавщицами книжных магазинов, уговаривал оставить ему тот или иной раритет, постоянно переплачивал, — но в итоге у него на полках сплотились в величественном соседстве собрания сочинений чуть ли не всех классиков мировой литературы; в центре, разумеется, БВЛ. В этой библиотеке было все или, скажем, почти все — даже «Литературные памятники», даже редчайшая «Библиотека драматурга»; я комплексовал от того, что, в отличие от Рипсик, не читал все это добро, вот и набросился. О следующих годах я уже рассказал: как мы с Рипсик читали, я на диване, она на леттино, а сейчас я все хожу перед нашими книжными полками и думаю — что` же почитать? И редко нахожу что-то, что мне доставляет удовольствие; великие мысли я знаю, о страданиях читать не хочу, их и так в жизни слишком много, хочется чего-то одновременно и возвышенного и остроумного, а такого очень-очень мало. Потому и читаю Дюма. Самое трудное в литературе — создать привлекательных героев. У Дюма они сплошь такие: и мушкетеры, и граф Монте-Кристо, и Марго, и Шико, поэтому я считаю его самым великим писателем Нового Времени, даже более великим, чем Бальзак и Пруст. По идее сейчас, на исходе христианства, если не удастся вернуться к религии античной, в более продуманном виде, нужна бы совсем новая религия, и ее пантеон вполне могли бы составить герои Дюма — только жалко их, героев, ведь испоганят люди образ и д’Артаньяна, и Атоса, как они испоганили все прочие светлые образы. Так что пусть остаются в литературе, на книжных полках, и у нас дома, и в библиотеке папы Радамеса, которую сейчас опекает и оберегает Гаяне, одна из немногих людей, с которыми у меня есть о чем поговорить, потому что она читала почти все, что читала Рипсик, и вкусы у нас более или менее совпадают.
А с редактором мы, как вы, наверное, уже поняли, помирились.