Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2019
Составители сборника «Жизнь шире, чем наука» (СПб., 2018) — Ю. Гордеев, Л. Мясникова, М. Петров, А. Шмидт, Э. Тропп — совершенно правы: питерский Физтех не только один из наиболее влиятельных научных центров мирового значения, но и замечательный очаг общечеловеческой культуры. Физики всегда были лучшими лириками: в этом сборнике есть и литературоведческие эссе, и стихи, и проза, и художественные переводы, и репродукции графики и живописи вполне пристойного уровня. Однако ничуть не менее интересна и тяга физтеховцев к экстремальным видам спорта.
Арсений Березин связывает это с тем, что в 1919 году Физтех открыли в бывшей богадельне для душевнобольных, — именно этот дух во время войны толкал физиков забираться в аэростат, под водой отцеплять от днища корабля магнитную мину или под обстрелом прокладывать трассы на Ладоге, а в мирное время крутить солнышко на штанге высокого напряжения в 40 000 вольт. А физтеховцы-альпинисты постоянно присутствовали на альпинистском Олимпе. С. Калмыков так объясняет их тягу вперед и вверх:
«Физик-исследователь — гигант мысли и титан духа (по крайней мере, мог бы самому себе таковым казаться) — в повседневности был повязан по рукам и ногам зарегулированностью жизни, системой запретов и разрешений, тотальным коллективизмом (вспомним из школьного: „единица — вздор / единица — ноль / один, даже если очень важный…“). Короче говоря, с самовыражением было плохо. А альпинизм был отдушиной».
Отдушиной в тот мир, где можно было ощущать себя сильным и красивым, вернуть себе то самоощущение, которое и влекло в науку романтическую молодежь. Я помню, каким открытием лично для меня оказался роман Гранина «Иду на грозу»: физики вовсе не хилые очкарики, это смелые остроумные парни, они обладают всеми классическими мужскими доблестями, они прыгают с парашютом и покоряют красавиц…
Гранин был одним из первых и едва ли не последних, кто пытался развернуть страну от культа воинского подвига к культу научно-технического творчества, но партийная элита была слишком малокультурна, чтоб хотя бы просто понять, о чем идет речь (не похоже, чтобы об этом задумывались и нынешние «прагматики»). Она щедро финансировала научное творчество и одновременно непрестанными унижениями создавала из творческой интеллигенции своего непримиримого врага, не позволяя ей обрести ощущение собственной силы и красоты, ощущение, без которого эстетический авитаминоз разрушает самое материально обеспеченное человеческое счастье.
Советский Союз не в последнюю очередь и был разрушен эстетическим авитаминозом, и как с ним справлялась сама партийная верхушка, — вопрос отдельного исследования. Не исключаю, что чинить нам препятствия в чтении каких-то книг, которые уже давно пылятся у букинистов, не позволять нам побывать в тех волшебных странах, сказки о которых издавна сделались частью русской культуры, — короче, не исключаю, что возможность мешать нам наслаждаться жизнью и порождала в них ощущение собственной силы и красоты. Для людей власти возможность давить и унижать или быть хотя бы причастными к такой возможности, по-видимому, так же сладостна, как для людей творчества возможность что-то постигать и преодолевать — прежде всего собственную ограниченность.
И, пожалуй, одним из наиболее утонченных унижений, которым власть подвергала ученую гильдию, была марксистско-ленинская философия. Лживой, ясное дело, была вся советская пропаганда, но идеологическая лабуда — самый передовой строй, все кругом империалисты, одни мы молодцы — даже и не претендовала на правдоподобие и, тем более, на глубину, а диалектический материализм претендовал, хоть было и совершенно невозможно понять, что это такое. Первичность материи? Это что нельзя размышлять, не имея мозга? Или что? Закон отрицания отрицания — что это за такой закон, который выявляется только задним числом, а предсказать не способен решительно ничего?
За этим, правда, стояли какие-то почтенные имена, — Гегель какой-нибудь и до большевиков был в авторитете, это хорошая аттестация: может, там и правда что-то есть, если осилить эту тягомотную бессмыслицу. Странное, правда, дело, что теорию меры Лебега или квантовую механику чем больше читаешь, тем лучше понимаешь и тем больше приходишь к взаимопониманию с другими, а с философией наоборот. Хотя идея Канта о вещи в себе вполне впечатляла. И что пространство и время формы мышления — это тоже было, по крайней мере, не банально. Но вот самый эпохальный труд, который вторгался в наш собственный мир — я имею в виду ленинский «Материализм и эмпириокретинизм», как мы его называли — поражал прежде всего беспредельной наглостью: невежда с партийным билетом распекал не просто крупных ученых, но таких величайших гениев, как Пуанкаре или Гельмгольц. Главное же, цитаты из них были ужасно интересны — хотя бы идея Гельмгольца, что наши ощущения суть иероглифы, поскольку даже и удар по глазу воспринимается как вспышка света, — а все возражения сводились к обвинениям в идеализме. И в конце всего сеанс самообнажения — философия должна быть партийной. Но тогда она точно антинаучна!
Неисчерпаем электрон или исчерпаем — он-то что в этом понимает? Ландау, например, претил «матрешечный» мир, в котором из каждой фигурки извлекаются все новые и новые. Есть объективная истина, нет объективной истины — Ильичу-то, юристу, откуда это знать? Если даже она и есть, нам она все равно может открыться лишь в виде мнения нашего мозга, а истинность этого мнения оценивается тем же самым мозгом — как же можно быть уверенным в точности весов, если их показания подтверждают лишь они сами? Физические истины подтверждаются приборами — но тогда наука стоит на вере в приборы. А если они подтверждаются практикой, то она стоит на вере в практику как верховного судию. В первой своей повести «Весы для добра» своего героя я среди прочего поставил и перед этими вопросами: какими приборами можно измерять добро и красоту, каковы основания у самых первых оснований? И привел его к ответам: единственные весы это наша душа, в основе всех наших мнений лежат наши желания.
Нужно же было меня, по математическим дисциплинам круглейшего отличника, столько задалбывать философией и лишать повышенных стипендий, чтобы до таких тривиальных идей теории познания приходилось додумываться самостоятельно. И когда я познакомился с крупным физиком-теоретиком Алексеем Ансельмом, мы с ним сошлись еще и на общей ненависти к философии. Но я преимущественно к той, которой нас истязали, а он ко всякой, какая только была, есть и будет. Возможно, если бы философия не совала нос в науку, он бы просто не вспоминал о ее существовании, но ее покушений на некое главенство, на звание некоей «науки наук» он не терпел.
И в сборнике «Счастье видеть красоту мироздания» (Бостон, 2016), посвященном памяти этого прекрасного решительно во всех отношениях человека, есть и его как бы философская статья «Теоретическая физика ХХ века — новая философия природы», опубликованная в первом номере «Звезды» за 2000‑й год. В публичном пространстве он высказывался мягче, но смысл оставался примерно тем же: все философские работы, какие ему приходилось читать, содержали либо тривиальности, либо относились к «неправильно поставленным вопросам к Природе». В то время как «любой правильно поставленный Природе — „философский“! — вопрос должен иметь возможность быть в принципе проверен простым наблюдением или специально поставленным экспериментом» (итог которого, разумеется, тоже должен быть наблюдаемым). Ну а поскольку вопросы, что такое смысл жизни, добро или красота, явно не могут быть решены путем наблюдения или эксперимента, то эти вопросы — неправильные.
Все эти вопросы, возражал я, относятся к нашему внутреннему миру, который для нас ничуть не менее важен, чем внешний, и в нашем субъективном мире абсолютно законны и сами вопросы, и ответы на них. От этих ответов требуется ровно то же, что и от научных ответов, относящихся к внешнему миру, — убедительность. Не бывает утверждений доказанных, бывают лишь психологически убедительные, и в наших размышлениях как о внутреннем, «субъективном» мире, так и о внешнем, «объективном» нами движет стремление к уверенности и ясности — к убийству скепсиса. Вот это ощущение уверенности и ясности мы и называем красотой. А смыслом жизни мы называем любую иллюзию, позволяющую нам мириться со страданиями и утратами. То есть в некотором смысле ощущать их оправданными.
Как-то я даже сказал Алеше, что, будь я моложе, я бы попытался разработать субъективную физику, которая изучала бы психологические мотивы, побуждающие нас примыкать к тому или иному научному направлению, использовать те или иные эвристические аналогии. Так, теоретическая физика в значительной степени определяется физическим устройством нашего тела. Если бы мы не могли видеть, перемещаться и ощупывать, а были, без рук, без ног, прикованы к одному месту, как полипы, вряд ли у нас могли бы возникнуть представления о пространстве. Если бы единственным источником информации для нас оказалось обоняние, у нас скорее всего не возникло бы и понятие натурального числа. Если бы мы жили на планете, где нет жидкостей, не представляю, как могла бы появиться на свет волновая теория света, а за нею и квантовая механика.
Алеша возражал, но однажды вдруг с изумлением рассмеялся: «Надо же, а ведь мы философией занимаемся!»
Не знаю, можно ли это было назвать философией, ибо обсуждали мы вопросы, самым непосредственным образом связанные с нашей профессиональной деятельностью. Вопрос о связи науки с жизнью окружающего социума тоже превратился из довольно-таки абстрактного в самый что ни на есть актуальный, когда над наукой нависла угроза. В вышеупомянутом сборнике «Жизнь шире, чем наука» не один из его участников с тревогой задумывается о том, что жизнь еще и сильнее, чем наука: в ее власти науку если и не полностью уничтожить, то низвести до довольно-таки жалкого состояния.
Так, например, два известных физика, Б. Захарченя и Э. Тропп, словно бы сами себе удивляются: «Что бы ни говорили, но в СССР физика была развита чрезвычайно. Это можно отнести почти ко всей советской науке. Мощно развивалась биология. Однако с помощью идеологических дискуссий и следовавших потом более жестких мер ее безжалостно уничтожали. Не тронули математику и физику, хотя последнюю уже подвели к опасной черте дискуссий о физическом идеализме, за чем последовали бы и массовые аресты ученых. Спасла, как известно, атомная бомба».
Атомная бомба спасла, а философия едва не погубила. Так за что ж ее любить? «За что любить тебя, какая ты нам мать?» Самое мерзкое в советской власти было вовсе не то, что она была социалистической, а то, что она была идеократической — изводила людей без всякой государственной пользы, а точнее — с огромным вредом для государства. Да, плановая экономика несовместима с политическими свободами, да, она малочувствительна к инновациям и нуждам населения, но она совершенно не требует казнить и отправлять в концлагеря людей за непризнание объективной истины. С интеллектуальной элитой расправлялась именно философия, именно философия как светская религия была главным духовным надзирателем и стукачом — коммунистическая сказка при всей ее утопичности этих расправ вовсе не требовала. Но, поскольку ее знамя осеняло всю страну, то ей приписывали и зверства, творившиеся по другим причинам, и достижения, творившиеся тоже по совершенно другим причинам.
«Недавно, выступая в какой-то телепрограмме, Виталий Лазаревич Гинзбург говорил об энтузиазме, с которым работали физики в советское время. Это интересно. Уж Гинзбурга в советизме не заподозришь». Не заподозришь, и правильно сделаешь, ибо никакого советизма здесь нет и в помине, поскольку энтузиазм ученых это внутреннее свойство их корпорации, практически не связанное с политикой власти. Если ученые работают с энтузиазмом, когда на улице трескучий мороз или град, это вовсе не означает, что они вдохновляются природными катаклизмами. А между тем, эта ошибка совершается постоянно и, скорее всего, утвердится как непреложная истина — будто советская власть была в состоянии пробуждать научный энтузиазм. Энтузиазм неотъемлемое свойство любого настоящего ученого, иначе бы нам пришлось признать, что энтузиазм Архимеда, бежавшего по улице с криком «Эврика!», был вызван рабовладельческим строем, а энтузиазм Ньютона, подолгу застывавшего на постели с чулком в руке, был порожден строем капиталистическим. Если в одном доме живут ученый, политик и купец, то совершено незачем приписывать заслуги ученого как политику, так и купцу, а между тем, это делается постоянно.
Греза о мире, где не будет войн и вражды, настолько симпатична любому хорошему человеку, а тем более высокому поэту, что не так уж и удивительно, что «и Борис Пастернак верил в эту призрачную коммунистическую идею. Потом пелена с глаз спала. Но ведь было же! Замену этому эффекту архитекторы перестройки не нашли».
Не нашли, во‑первых, потому, что не искали, а во‑вторых, потому, что этого эффекта не было и быть не могло: породить научный энтузиазм не во власти ни советской, ни какой бы то ни было иной власти. Научный энтузиазм ученые могут только сами пробуждать друг в друге и в идущих им на смену поколениях, вовлекая в свои грезы и художников, способных откликаться на этот зов. Власть может ученым лишь мешать — или предоставлять им средства и этим обретать высокую репутацию в глазах интеллектуального сообщества.
Но если власть предпочитает угождать массам, а тем более, если и сами ученые склонны угождать толпе через рыночный спрос, то научные ценности обречены на угасание, что и происходит во всем мире: кризис науки «имеет глобальный характер» — ученые вытесняются «креаклами», умеющими облегчать кошельки «лошья». Поскольку ценности науки — истина и красота — это ценности очень узкого аристократического слоя, а отнюдь не всего «демоса». Потому-то ученым и пристали не демократические, но аристократические убеждения. Им следует ценить себя превыше всех ВВП и судить любую власть прежде всего по тому, что она делает для науки.
Ибо позаботиться обо всем прочем есть кому и без них.