Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2019
Олег не завопил только оттого, что онемел от ужаса, — возникнуть из небытия лицом к лицу с молодым, но уже безжалостным герцогом Альбой, острая черная бородка которого жирно блестела, словно ее наваксили…
— Все царство небесное проспите, Олег Матвеевич!
Уфф, это Галка…
Опять, правда, недовольно поблескивает мохнатыми глазками из-под челки, словно хорошенькая болонка, — как будто не она только вчера… нет, позавчера оттирала ему обмороженные пальцы на горячей кухонной плите! А герцог Альба — всего-то навсего родной Грузо, Костя Боярский, его ж вчера в Москве в шикарном барбер-салуне из Фиделя Кастро перестригли и перебрили в испанского гранда. Там, впрочем, и всех перестригли и перебрили. А диковинный мир вокруг — это пульмановский вагон, в который они вчера ввалились с таким галдежом, под который он и вырубился, не раздеваясь.
Он начал вырубаться еще в ресторане сверхпонтового отеля с видом на кремлевские звезды, у портала которого встречала невидимая надпись WHITE ONLY. Но две зелененькие пятидесятки, которые Грузо аристократическим касанием вложил в руку дормена, открыли им путь в высшие сферы. Взор привратника поднялся выше звезд, так что под ним прошел незамеченным даже Мохов Иван Крестьянский Сын, из принципа сохранивший синюю спецовку, — спасибо, кирзачи соблаговолил переменить на кроссовки вослед самому Олегу, уже в аэропорту избавившемуся от пудовых плотницких бутсов с круглыми чугунными носами. Эту небесную диагоналевую робу он протаскал на своих сутулых мосластых плечах всю шабашку, остальная же бригада в ковбойках смотрелась вполне по-ковбойски даже и в отечественной или польско-венгерской джинсуре — все как на подбор узкобедрые, только Боря Кац, Кацо, выделялся упитанностью и круглизной, трогательной, каковая и подобает комическому любимчику. Галка в обтягивающих клешиках аппетитной женственностью тоже подчеркивала мужественность своей свиты. А Бахыт-Бах смотрелся последним из могикан, примкнувшим к бледнолицым покорителям фронтира (пионеров, как и все, к чему ни притронется, испоганила советская власть).
Великолепная чертова дюжина.
Лбов, правда, для ковбоя слишком приземист и надут, будто какой-то маленький начальник. Это у него такой юморок, на деле-то он тут самый лихой, — только гравитационное поле великого Обломова могло вытянуть этого речного волка на их аристократический факультет. Питу Ситникову тоже лучше всего подходит роль очкарика, способного внезапно уложить парочку амбалов, — и его из военно-морских сил вытянуло личное поле Обломова через трибунал и восемь часов за бортом в Черном море. Каждый, кто хоть раз сталкивался с Обломовым, навсегда забывал, что у него есть какой-то размагниченный литературный однофамилец; когда Олегу на глаза попадался роман Гончарова, первая мысль была: а Гончаров-то откуда Обломова знал? Судьба как будто нарочно наградила колхозного гения такой архетипической фамилией, чтобы вскрыть ее глубинный смысл: он не из тех Обломовых, которых жизнь обламывает, а из тех, которые обламывают ее сами.
— Рыцари круглого стола, — обвел Олег рукой бриллиантовое сверкание хрусталя и альпийскую белоснежность крахмальных конусов.
— Какой я тебе рыцарь? Ты меня что, совсем за женщину не держишь? — уже тогда начала заедаться Галка. — У тебя все время какие-то комплименты странные — дочь полка, маленькая атаманша…
— А что для тебя женщина? Она курила пахитоску, чертя по песку желтой ботинкой, заложив колье за корсаж? Разве такая меня бы вчера оттерла?
При слове «оттерла» по кругу пробежала сдержанная ухмылка, только Боря просветлел своей круглой мордочкой:
— Лучшие мужчины это женщины, это я вам точно говорю!
— Ты на своей Фатьке женился из-за того, что она лучший мужчина?
Какая ее муха?.. Знает же, что Кацо из-за Фатьки с третьего этажа на раме спланировал!..
— Галочка, давай никогда не ссориться, мы же все тебя любим! А меня ты, может, вообще спасла, я же в полном смысле ног под собой не чуял!
— А потом опять поперся в тундру! Порядочная баба бы на тебе повисла!..
— Так шпрехал Заратуштра: пообещал — сдохни, а сделай! Мы же рыцари круглого стола!
— Какие мы рыцари, — о, Мохов опять загудел, мрачно синея глубоко погруженными в мосластый череп глазами, — если в своей стране должны в кабак за бабки протыриваться! Иностранцам можно, а нам нельзя! Вы хоть понимаете, что барыги реально родиной торгуют?
— Заплати больше и перекупи. — Грузо при своей черной эспаньолке и угольно-черных глазищах прям-таки Великий инквизитор!
— Ты что, не понимаешь, что барыги все делают с благословения начальства? — Олег тоже подсел на своего Росинанта.
— Так это же русское гостеприимство — гостям все лучшее! — громко хмыкнул Бахыт.
— Слушайте (запинка — Лбов проглотил матерок), дайте (запинка) пожрать, родина (запинка) подождет — помидоров же все лето не видели!
И всё, как будто снова вернулись на Сороковую милю. Редкие беззвучные иностранцы за соседними столиками окончательно исчезли, развернулся обычный упоительный галдеж, и не все ли равно, рубать дюралевыми ложками из дюралевых мисок «Завтрак туриста» под «Горный дубняк» или мельхиоровыми вилками из фарфоровых тарелок буженину с хреном и истекающие раскаленным янтарным маслом котлеты по-киевски под экспортную «Столичную» (Галка передергивается, но старается не отставать), главное — закрепленное Севером братство! И что с того, что студенческая жизнь подходит к концу, их союз — он, как душа, неразделим и вечен! Как же ему, рядовому чечако, было вчера снова не отправиться через тундру ради таких парней, если он заблудился там по своей же дурости? (А Галка, сколько бы ни взбрыкивала, все равно свой парень, из своих свой.)
Да и что уж на этот раз в тундре было особенно страшного? Буран, в котором он и правда только что чуть не замерз, улегся, рассвет уже вовсю алел и зеленел на горизонте, от чистейшего снега становилось только светлее, отопительная труба, ведущая в цивилизацию, отчетливо серела — чего еще надо? Да, белое безмолвие уже показало свой нрав, но оттого в нем лишь прибавилось величия — величие ведь невозможно без примеси ужаса.
А цепочка его черных следов среди бескрайней белизны наполнялась такой многозначительностью, что сердце замирало.
Подкидыша до аэропорта еще не было, и он с сознанием выполненного долга, подложив рюкзак под поясницу так, чтобы в нее не упирался топор, уселся на громоздкий фанерный диван МПС лицом к перрону и позволил себе на мгновение прикрыть глаза. А когда он их открыл, поезд уже трогался. К счастью, двери были старинные, подножки выпирали волевыми подбородками — он легко вскочил на ходу, хоть его и пошатывало со сна.
В затрапезном аэровокзале — кожаные куртки, брошенные в угол… — борьба велась исключительно за близость к кассе, потому что билетов не было. Больше всех наглел один мужик с отвисшей нижней губой, придающей ему на зависть презрительный вид. Каждому, кто выражал ему недовольство, он отвечал разочарованно: «Нет, ты не северянин».
Но Олег подобрался к кассе с тыла, на злой женский отклик из-за двери проникновенно ответил: «Я от Сергей Сергеича», — и уже через пять минут с билетами в нагрудном кармане сидел в буфете за дрянным, но горячим кофе, искоса поглядывая на соседей по столику, выискивая, чем бы в них восхититься. Один, простецкий, был похож на писателя Шукшина, другой, барственный с поправкой на Заполярье, на Брежнева. Брежнев с Шукшиным потягивали чай, и Брежнев время от времени произносил мечтательно: «Сейчас бы российской…», а Шукшин жалобно переспрашивал: «Какие сиськи?..» — и каждый был по-своему прекрасен.
А в ушах меж тем не умолкала музыка: «…по берегам замерзающих рек снег, снег, снег…»
— Олежка, ты что, заснул? — Галкин голос звучал нежно, как прошлой ночью на плите, но взгляд его прыжком уперся в нависшего над ним исполинского паука, меж лап которого, тонких и невероятно длинных, как у Дали, стыло белоснежное облако, насыщенное бриллиантовыми, готовыми вот-вот пролиться слезами.
Только боль в затылке открыла ему, что он лежит затылком на спинке стула и смотрит в ресторанный купол, в стеклах которого отражается их пиршественный стол. Он очумело посмотрел на Галку и спросил:
— А ты знаешь, что первую вилку в Россию привезла Марина Мнишек?
Галка сокрушенно покачала челкой, разглядывая его взором любящей мамы:
— И чем только твоя головушка забита?..
А теперь с утра с чего-то снова начала фордыбачить.
За окнами, постукивая, проплывали на удивление летние громады Ижорского завода, листва на деревьях была в основном зеленая, но сухая, как на банных вениках. Нужно было срочно сбегать в нужник да поплескать в физиономию холодной водой, чтоб хоть немного очухаться. Но, утираясь вытертым вафельным полотенцем, он почувствовал, что невозможно просто так взять и разойтись по собственным скучным делам, нужно было как-то возвысить возвращение в суету городов и в потоки машин. Начать с тамбура — наверняка там кто-то курит.
Так и есть — бывалый Грошев, усики с чего-то разглажены, но шкиперская трубка снова извлечена из небытия.
— Привет, заскочим в «Манхэттен», пропустим по дринку на посошок? Перед суровыми буднями? А ты чего с рюкзаком?
— Хочу выйти из другого вагона, а то поганок на посошок опять накидаете. Уйду снова в море, пошло оно все на три буквы!
— Так до диплома четыре месяца, как-то уж перекантуйся?..
— У меня же еще электродинамика не сдана. И термодинамика. Секретарша прикрыла. Я ее пару раз притиснул, обещал досдать… Но перед защитой-то точно раскопают. Ладно, держи краба!
Все-таки пожал напоследок руку, прежде чем грохнуть дверью, — гравитационное поле бывалости все-таки перетянуло. Да, не надо было его уличать в сачкизме, пусть бы уж так и крутил свой холостой коловорот. А секретарша Валя с ее мордовскими скулками и черненькими глазками — она ведь покрывает только несчастненьких, а к наглецам не знает жалости, — не привирает ли Грошев? Правда, у мороженщицы рядом с общагой для него реально всегда на краешке был отложен полтинник…
Нет, с мужиками проще.
Однако и мужики его огорошили. Тарас Бонд-Бондарчук и рыжий Анатоль-Барбаросса, друг напротив друга зеркально опираясь локтями на тугие рюкзаки, объявили, что организовывают свою бригаду, а то тут приходится обрабатывать слишком многих нахлебников: им не нравится принцип «от каждого по способностям, всем поровну». Как будто дружба не дороже этих копеек… Но их, похоже, захватило другое гравитационное поле. Не бабок, это было бы слишком горько, — собственной отдельной силы.
Ну да, зачем тогда и пить на прощанье?
Барбароссе было все-таки неловко, он искательно показал на Олега полусогнутым пальцем и робко предложил:
— Может, Севу возьмем, он может темп давать?
Но Бонд не услышал — он и при своем утином носике умеет быть значительным, еще б ему шевченковские усы…
А кругленький Боря и атлетический Тед прослушали это кощунственное заявление, как будто так и надо, — они тоже, оказывается, выбрали отступничество: у Теда скоро первенство города, а Боря еще из Москвы дал телеграмму Фатиме, она его ждет в общаге, у них там комната.
— Нас на бабу променял? — на перроне, тоже удивительно летнем, попенял ему Лбов, и Боря слегка помариновал его в скорбном взгляде, прежде чем ответить:
— Лбов, почему ты всегда хочешь казаться хуже, чем ты есть? Фатима не баба, она удивительная женщина.
И засеменил вдоль Фатькиных силовых линий под абалаковским рюкзаком размером с него самого.
— Ах-ах, удивительная… — недовольно пробурчал Лбов.
Без Галки он уже не запинался — Галку тоже увлекли сепаратистские силы: не хватало-де ей с мужиками по шалманам таскаться, да еще с утра!
— А чего такого? — попытался переубедить ее Лбов. — Сейчас фингал под глазом подрисуем — нормально впишешься!
— Вписывайтесь сами, пока! — и хоть бы улыбнулась на прощанье!..
Вот Лбова и самый злобный клеветник не упрекнул бы в том, что он способен променять друзей на бабу. Прошлой весной в общежитии они с Лбовым лежали брюхом на подоконнике и блаженно пялились на солнечную улицу; внизу проходила стайка высвободившихся из зимних шкур фармацевтичек, и Лбов попросил Олега свистнуть им в два пальца. «Эй, девки, заходите!» — крикнул им Лбов, и одна из них, запрокинув голову, прокричала в ответ: «А в какую комнату?» Лбов ответил, как он выражается, со смехуечками, и тут же забыл. И вдруг минут через пять стук…
У них и брак был гостиничного типа: как она приходила, никто не видел, зато смотреть, как они выходят, все припадали к окнам — Лбов важно вышагивал впереди, а супруга покорно поспешала сзади. Перед шабашкой он отправил ее рожать к себе на Таз, но в какой фазе пребывает ситуация на текущий момент, кажется, не знал и сам Лбов. По крайней мере, супружеские обязанности не помешали ему заглянуть в «Манхэттен» перед тем, как разбежаться.
А вот Иван Крестьянский Сын завел было нудоту насчет того, что у бати ремонт, побелка, купорос… Да не заморачивайся ты, хлопнул его по мосластому плечу Олег, я за тебя заплачу, у меня излишки скопились! Поразить Светку ему хватало и шестисот рублей под стелькой — зарплаты мэнээса за полгода, так что прочая мятая капуста, рублей что-нибудь семьдесят, вполне могла быть потрачена на эффектный финальный аккорд их северной симфонии. Мох, однако, засмущался и про домашнюю скуку больше не заговаривал: для скуки у них вся жизнь впереди.
Но Гэг-Гагарин и Пит Ситников, кажется, твердо выбрали скуку: открыто заторопились на поезд в Донецк. Гагарина-то можно понять: позволил себя увлечь силовым линиям удалого гопничества и упустил возможность сделаться спутником великого Обломова, так что теперь ему наверняка мучительно смотреть на чужое счастье. Впрочем, и Пита из его военно-морских недр извлекло именно обломовское поле, а раз уж в космосе Обломова удержаться не удалось, так лучше вернуться в хаос бесцельной лихости, чем прозябать среди расчисленных светил.
Так и пошли они, солнцем палимы, узкобедрый плечистый легкоатлет и щуплый, по плечо ему очкарик, куда более опасный при своей невесть где подхваченной учтивости: чем наглее на него наезжают, тем корректнее он становится, а когда он переходит на вы, нужно немедленно извиняться, иначе вдруг последует короткое неуловимое движение…
Как-то они там приживутся в угольной промышленности?..
Изменники братству словно бы приоткрыли дверь в унылый взрослый мир, где каждый выживает в одиночку, и даже ящик пива так и не позволил эту дверь задраить. И разговор застольный плелся через силу, не бил фонтаном, как бывало на Северах. Гипнотизеры знают: стоит появиться в зале одному скептику, и внушение перестает действовать на всех. Дружба, похоже, такой же гипноз: пренебрежет один — и чарам конец. Хорошо еще, в «Манхэттене» гремела и бесновалась свадьба, которую приходилось перекрикивать, а то натужность их бодрости вскрылась бы с первой же минуты.
Зато Лбов после первого же едва различимого сквозь грохот стереосистемы клацанья бутылочками «Двойного золотого» замахнулся на еще более волшебные чары. Наехав для начала на Олега с Моховым и Бахытом:
— Слушайте, мужики, вы так и собираетесь до пенсии при Обломове шестерить?
Он орал так, что жилы на шее вздувались, и все-таки Муслим Магомаев из стереосистемы его перекрывал:
«А эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала!..»
— Почему шестерить, — пришлось тоже обиженно орать Олегу, — сотрудничать! У Обломова столько разных направлений, каждому найдется дело!
Инквизиторский профиль Боярского он едва различал краем глаза, но ему показалось, на нем проступило злорадство. Что ж, естественно отвергать мир, который тебя отвергает.
— Обломыч-то, понятно, на все руки! Только вы-то тут при каких делах?!
«И крылья эту свадьбу вдаль несли-и!..»
Олегу пришлось выбулькать до донышка очередную бутылочку «Двойного золотого», прежде чем решиться проорать свой ответ — такие вот времена, что приходится стыдиться высокого в себе.
— Ты слышал такую притчу? Один каменщик говорит: я обтесываю камни, а другой — я строю Шартрский собор! Ты понимаешь? Историю творят гении! А кому, как ты выражаешься, повезло при них шестерить, они тоже в этом участвуют! И тоже становятся большими людьми!
«Был жених серьезный о-очень, а невеста-а ослепительно была молодой!»
— Так что, вы, получается, большие люди, а мы с Грузо маленькие?
— Какого размера твое дело, такого и ты! Что выберете, такими и будете!
«И неба было мало и земли!»
Олег нашарил в пластиковом ящике под столом еще одно «Двойное золотое» и, только выбулькав его до половины, решился покоситься на Грузо и Бахыта. Испанец и индеец смотрели на него так, будто он говорил что-то совершенно неожиданное и они не знают, как к этому отнестись. А Иван Крестьянский Сын, набычась, прогудел:
— Будем развивать русскую науку.
— Меня из русской науки выставили, — мгновенно откликнулся Боярский, словно только и ждал повода, — я теперь безродный космополит. Ты, Мох, вроде бы хороший мужик, а гонишь фашистскую фигню!
— У вас, назовешь себя русским, и сразу записываете в фашисты.
— Горь-ко, горь-ко, горь-ко!
Во главе длинного стола жених серьезный очень в черном костюме и белой рубашке целовался с кисейной барышней, а другие черные костюмы прыгали и дергались среди разноцветных праздничных платьев перед возвышением, на котором по вечерам разорялся эстрадный оркестрик на фоне словно бы крупного паркета из вертикальных лакированных досок, нижние ряды которых были заметно темнее верхних, образовывая как бы силуэт небоскребов Манхэттена. Которых, разумеется, никто не видел, но рассказывали, что отделкой молодежного кафе «Космос» занимался бывший ихний студиозус: его турнули за вольномыслие, а он в отместку вместо космоса протащил Манхэттен.
Притом прямо напротив факультета, только через площадь небольшую перейти. Что они частенько и проделывали и всегда оказывались среди своих. Правда, сегодня пришлось пробираться через радостно гомонящее племя младое, незнакомое, многие, девчонки особенно, еще и с цветами, с папашами-мамашами — День первокурсника, букваря…
А Лбов все не сводит с него своих кабаньих глазок, на нем и щетинка кабанья за ночь наросла…
И наконец разрешился:
— Я понял, ты салага.
— Ладушки. Я салага, ты речной волк.
«На Дерибасовской открылася пивная, там собиралася компания блатная…» — томно заныла стереосистема, и цветастые девушки из-за свадебного стола вдруг потекли приглашать их на салонное танго`, неразобранным остался только Лбов. Пригласившая Олега дама в розовом оказалась далеко не молоденькой, лет тридцати пяти, и, похоже, сама устыдилась своей смелости, все твердила ему на ухо, что вообще-то она к мужчинам никогда не пристает, а он отвечал, что, наоборот, надо к ним приставать, а то они из своих разборок никогда не выберутся, и пытался, справляясь с пивной качкой, изображать некую аргентинскую пробежку, о которой не имел никакого толкового понятия, их же никто не учил танцевать, только ругали за то, что неправильно танцуют…
А в ушах звучало: но на танго` все это было непохоже, когда прохожему заехали по роже, — кажется, черные костюмы были недовольны внедрением в их черно-розовую среду чужаков в ковбойках: синяя роба Мохова была принята более благосклонно, когда танго стихло, он уже с кем-то убедительно гудел. Олег, поймав недобрый взгляд одного из женихов — «Двойное золотое» лишило его возможности их различать, сказал ему примирительно: «Мы только что из тундры», — но тот ответил крайне нелюбезным кивком.
И тут откуда ни возьмись перед ним возник Боря Кац. Сбежал от Фатьки! Все-таки есть на свете дружба!
— Боря, друг, спасибо, что пришел, ты вернул мне веру в человечество!!
Он тискал Борю в объятиях, стараясь не шататься, и круглая Борина мордочка тоже светилась радостью, хотя и более сдержанной — пиджачок и галстук обязывали.
И полилось под посоленные сушки «Двойное золотое» из нового ящика, и беседа полилась под стереосистему теперь уже совершенно искренняя и неподдельная, будто на Сороковой миле.
— Пора в гальюн, — наконец начал приподниматься Лбов, и Олег осознал, что и в самом деле пора, и притом давно.
В гальюн двинули все, кроме Бори. Чернокостюмная очередь в «Мэ», однако, тянулась как до мавзолея (а на «Же» вдоль другой стены и коситься не хотелось), не прочесть было даже черно-белый и крупный, как первая строка в глазном кабинете, плакат на двери: «Не льстите себе, подходите ближе к унитазу». Этот плакат кто-то не ленился вычерчивать тушью на ватмане и возобновлять каждый раз, когда его снимали.
Лбов сломался первым:
— Все, мужики, больше не могу. Пошли на улице отольем.
— Как на улице, там же день букваря?..
— Встанем в кружок, прикроем друг дружку. Мы на берегу всегда так делали. И Борю прихватим для прикрытия.
Боря заерепенился, но был сломлен: твои друзья на грани жизни и смерти, а ты строишь из себя невинность?..
Все-таки они изрядно набрались, толпа вокруг воспринималась как разноцветная шевелящаяся масса, но когда избавление наконец пришло, Олег поднял глаза и увидел в факультетском окне второго этажа замдекана Баранова, снимающего их какой-то шикарной фотокамерой с полуметровым объективом. Баранов был знаменит тем, что по каким-то делам побывал в самом настоящем Нью-Йорке и жил там в отеле «Парамаунт». Зашибись — Парамаунт! Оттуда, наверное, и камеру вывез.
— Слышь, вы чо творите?!. — один из женихов за локоть развернул Лбова к себе.
Ой, не с той фигуры он начал!.. Но вмешиваться было поздно.
Короткий обмен репликами, и Лбов тут же сделал короткое движение левой, — черный костюм скорчился на корточках. А Лбов развернулся к черной лавине, набегающей из «Космоса».
Арончик мальчик был, как говорится, пылкий, он врезал Монечке по черепу бутылкой…
Последним проблеском надежды пролилась нескончаемая трель милицейского свистка, а потом Олег только отбивался, чувствуя, что права на драку они не имеют, но в глазах отпечаталась синяя фигура Мохова, который именно махался, словно разудалый косарь — раззудись плечо…
Кто-то сзади обхватил его поверх рук, он, резко присев, разорвал захват и, выпрямившись, двинул локтем назад на уровне головы. Стремительно оглянувшись, он увидел, как по асфальту катится алый околыш милицейской фуражки, и понял, что погиб.
Сопротивление могло лишь добить последние шансы на спасение, поэтому он старался даже не мычать, когда, вывернув руки до небес, его волокли в воронок, чертя его носом по асфальту. И когда с него срывали рубашку и что-то вкалывали в сгиб руки, он лишь старался смягчить победителей своей кротостью.
Он снова чуть не завопил от ужаса, возникнув из небытия лицом к огромному лицу Григория Мелехова из кинофильма «Тихий Дон».
— Ну что, прочухался? — насмешливо поинтересовалось горбоносое усатое лицо. — От года до пяти ты заработал. Сопротивление работнику милиции с применением насилия.
Олег дернулся и обнаружил, что он, совершенно голый, пристегнут предплечьями к ободранному деревянному креслу. И тут же почувствовал невыносимую резь в мочевом пузыре.
— Можно в туалет? — просипел он.
— Сбегай напоследок. Потом под конвоем будешь на оправку ходить.
Туалет был здесь же, в застенке, за ободранной дверью. Несмотря на бредоподобие происходящего, Олегу не хотелось сверкать голой задницей, но ничего другого не оставалось. Унитаз бил в глаза чернотой, кафельный пол обжигал холодом, но было не до нежностей. Он не просто дрожал, его именно что колотило, дергалась голова, клацали зубы — такого с ним не творилось, даже когда он замерзал в тундре. И ногой в штанину никак попасть не удавалось, и устоять на другой ноге тоже — он несколько раз чуть не грохнулся. Однако милиционер, к которому привел его Григорий Мелехов, малость успокоил: это был усталый немолодой служака за таким же все повидавшим и на все махнувшим рукой канцелярским столом.
Сначала речь пошла о плате за медобслуживание, хотя в Советском Союзе медобслуживание должно было быть бесплатным, а потом о штрафе за появление в нетрезвом виде. Олег торопливо полез сначала в правый, потом в левый карман, которые вчера топорщились от мятой капусты, — оба кармана были идеально пустыми.
— Я завтра все принесу, — клятвенно заверил он. — Даже сегодня, как только с друзьями встречусь.
Он совсем забыл про шесть сотенных в кроссовке.
— А тебя уже твои дружки под дверью дожидаются. Пришли тебя на поруки просить. Я им сказал, что этим не мы, этим суд занимается.
— А может, как-нибудь без суда? — взмолился Олег, изо всех сил стараясь, чтобы челюсти не клацали, а голос не срывался. — Я же нечаянно, я не знал, кто меня схватил, я все возмещу!
— Что ты возместишь? Видишь протокол, там все занесено. Читать умеешь?
Олег не умел. Он мог только повторять: я готов все материально возместить, и после пятого раза старый служака посмотрел на часы и усталой походкой вышел из кабинета, а Григорий Мелехов остался сидеть у его стола в позе Петра Первого, допрашивающего царевича Алексея.
— Возместишь, говоришь? — Григорий Мелехов больше не ерничал. — А сколько у тебя есть?
— Шестьсот рублей, — сотенные наконец-то зашевелились под стелькой.
— Когда принесешь?
— Прямо сейчас.
— Они у тебя при себе, что ли?
— Да, в кроссовке.
— Ну, разувайся. Нельзя так с деньгами обращаться — ты их не уважаешь, они тебя не будут уважать.
Извлеченные на свет сторублевки он взял в руки с некоторой брезгливостью и даже понюхал, но в итоге остался доволен:
— Шесть косарей, все честно.
И выглянул в коридор.
Служака вошел такой же усталой походкой, сел за стол и погрузился в изучение протокола.
— Парень готов возместить моральный и материальный ущерб, — сочувственно сообщил ему Григорий Мелехов.
Служака, не поднимая глаз, неторопливо разорвал протокол пополам, половинки сложил вместе и снова разорвал пополам. И отправил куда-то под стол — Олег так и не узнал, что там было написано.
— Так я могу идти?.. — Олег не верил своему счастью.
— Можешь, можешь. Только шнурок завяжи. Может, паспорт все-таки захватишь?
Этот чудесный человек был счастлив, оттого что ему удалось кого-то осчастливить: взял шестьсот рублей, а вернул жизнь — разве это не великодушно? А вот служака так и остался тусклым и озабоченным: он понимал, что человеческий род не переделать. Ну, получил ты триста или там четыреста рваных — и что? Все равно все тлен и суета.
— Какого (запинка) черта ты все (запинка) бабки им отдал? — Лбов явно не осуждал, а скорее сочувствовал наивности Олега.
— Мне пришлось всю пачку из кроссовки вытащить — не назад же было прятать! — Невозможно ведь сказать, что в сравнении с жизнью любые деньги мусор, поднимут на смех: да какая там жизнь, ничего бы тебе не сделали…
Когда дело касается других, всякая опасность делится на десять, если не на сто, а вот он готов снять последние штаны, чтобы только не подвергать себя никакому риску быть оторванным от Обломова. Ведь это означает быть оторванным от Истории, из большого сделаться маленьким…
А зачем тогда и жить?
— Так что, ты вообще без копейки остался? — Галка в этом воздушном розовом платьице выглядит не просто красивее — поэтичнее любой из вчерашних кисейных барышень, но в голове у Олега такая одурелость, как будто он все понимает, но лично его происходящее не касается, его разве что слегка удивляло, что они опять сидят за тем же столом, в том же «Манхэттене», только «Манхэттен» почему-то тихий и пустой, а у парней откуда-то взялись ссадины на физиономиях — даже у Бори аккуратненький лиловый фингальчик на скуле.
Да еще откуда-то взялась непохожая на себя Галка.
— Без копейки, — повторяет он, как будто не про себя. — Даже на электричку не хватит, если не подбросите.
— Так что, получается, ты к жене придешь с пустыми руками?
— Ну да. Если на станции чего-нибудь не украду. Там всегда какие-то полезные вещи валяются — уголь, доски…
— Мальчишки, предлагаю всем скинуться по стольнику.
И достала из дамской сумочки (и сумочка у нее откуда-то взялась…) две плоские зелененькие пятидесятки.
— Галочка, я не могу взять у тебя деньги, русский офицер с женщин денег не берет. Можно еще томатного сока?
Кусок в горло ему не лез, а томатным соком было никак не упиться, только соли туда нужно было не жалеть.
— Я же для тебя свой парень — чего ты кочевряжишься? Ну так, парни, что вы не телитесь?
И парни поспешно отелились, стараясь показать, что их промедление ничего не означало. Только Боря залился малиновой краской до ушей:
— Я все отдал Фатиме… Но я попрошу!
— Еще не хватало — сначала дать, а потом забрать! Валя, тебе ведь тоже на ремонт деньги нужны… — в торжественных случаях все вспоминали, что Ванька Мох на самом деле Валька Мохов.
— Кончай, — вальяжно прогудел Мохов, наконец-то переодевшийся в партикулярное платье, а Лбов подытожил:
— Дают — бери, бьют — беги.
Олег осторожно взглянул на Боярского — герцог Альба прямо-таки лучился нежностью, и Олег наконец-то ощутил самое настоящее счастье.
— Ребята, клянусь, век не забуду! Завтра же нас засунут в то, что дураки называют настоящей жизнью — всякая там карьера, побелка, купорос… Но давайте поклянемся, что бы ни случилось, хоть через тридцать лет, хоть через сорок… седые, облезлые… где бы мы ни встретились и что бы нас ни разделяло… мы вспомним эту минуту и обнимемся как братья…
Олег старался говорить как можно более буднично, но голос все равно готов был вот-вот сорваться.
И все потупились, даже Лбов. А для него промолчать в патетической ситуации примерно то же, что для Олега на дне рождения исполнить гимн Советского Союза.
— Да, Галочка, разумеется, седыми и облезлыми будем мы, а ты всегда останешься юной и прекрасной!
— Вспомнил наконец, что я женщина… А теперь о деле. Баранов передал, чтобы ты к нему срочно зашел.
— У меня на роже нет следов?
— Нет, ты как-то чистеньким выкрутился.
— Только под правой лопаткой что-то болит, даже дышать больновато. Баранов нас вчера из окна фотографировал, наверное, выговор хочет припаять.
Но оказалось, что речь идет не о выговоре, а об отчислении. И Олег умом понимал, что дело обстоит серьезнее некуда, однако поверить в это не мог, слишком уж все повторялось: опять он стоит перед канцелярским столом, и опять за столом усталый служака, только зачем-то приклеивший бороду Авраама Линкольна и повесивший на стену вместо пронзительного Дзержинского веселого Курчатова.
С высоты роста на смазанной фотографии никого было не узнать, но, будто нарочно, струйки светились, как неоновые рекламы.
Перед служакой снова лежал протокол, и он устало разъяснял Олегу по складам, словно умственно отсталому, что это приказ об отчислении и если Олег немедленно не скажет, кто вместе с ним устроил это отвратительное хулиганство, то приказ будет сейчас же подписан и обретет необратимую силу, а Олег ничуть не менее устало и тоже по складам старался донести до сидящего перед ним автомата, что он искренне раскаивается в содеянном, но выдать друзей не может, ибо он просто не сможет после этого жить, и сам Баранов на его месте наверняка бы поступил точно так же…
Олег не знал, правда ли то, что он говорит, но ничего другого сказать не мог.
— Ну что ж, — наконец подвел черту Баранов, — это был ваш выбор.
И витиевато расписался.
— Вы свободны.
— Спасибо.
— Вы еще шутите?
А Олег совсем не шутил, он просто не мог всерьез отнестись к тому, что происходит. До него дошло только тогда, когда он отчитался перед поджидавшими под дверью друзьями:
— Отчислил гад.
Дошло даже не само отчисление, а то, как об этом придется рассказать маме, — тут наконец и обдало его морозцем. Отец-то будет храбриться — его, мол, тоже забрали перед защитой диплома, и ничего, отсидел не хуже людей… Но мама!..
— Олежка, ты белый-белый, как тогда, — тревожно вгляделась в него Галка и куда-то исчезла.
— А! — бесшабашно чем-то невидимым трахнул об пол Лбов. — Пошли колоться. Упадем на четыре кости…
— Всех не перевешают! — гордо вскинул эспаньолку герцог Альба и первым после небрежного стука костяшками расслабленных пальцев шагнул через порог.
За ним начальственно просеменил Лбов, затем в раскачку вдвинулся Мохов, слегка опередив Бахыта, и только Боря чуть-чуть промедлил, но, когда Олег попытался его задержать, гордо вырвался и, вскинув круглую мордочку, прошагал вслед за прочими. Олегу ничего не оставалось, как тоже войти и закрыть за собою дверь.
Баранов как будто даже повеселел:
— Коллективка? Требуйте в военкомате, чтобы вас в один стройбат направили. В инженерные войска. Если радость на всех одна, на всех и беда одна.
— Владимир Федорович, — с достоинством начал Боярский, пытаясь давить аристократической эспаньолкой, — прежде всего это было не хулиганство, мы просто попали в безвыходное положение: в туалет была страшная очередь, а мы…
— А хотя бы за угол вы не могли отойти? Обязательно было прямо перед деканатом? Что это за демонстрация?
— Мы виноваты, не подумали. Но это была не демонстрация, просто мы после шабашки немного расслабились…
— Нахлестаться пивом до скотского состояния — это вы называете расслабиться? — никак не поверить, что мистер Линкольн распаляется всерьез, а не по служебной надобности.
Олег с тревогой покосился на Лбова, как бы тот чего не отмочил, но тут дверь без стука отворилась и в кабинете стало тесно: в своем легендарном темно-синем костюме, распираемом непомерными плечищами, вошел великий Обломов, сзади придерживаемый двумя пальцами за локоть почти хрупкой рядом с этим монументом Галкой. Безглазое, в рытвинах древнеримское лицо Обломова было исполнено грозного добродушия.
— Ну, что там, Владимир Федорович, они учудили?
Вопрос был задан в таком взывающем к юмористической снисходительности тоне, что патетический ответ на него выглядел бы дерзостью. Баранов и окрасил свою строгость ответным юморком: да вот, решили расслабиться, не нашли лучшего места…
— Ай-яй-яй, — сокрушенно покачал своей могучей головой Обломов, — думаю, надо их всех отправить на погрузку столов, как раз электронщики получили новое помещение. Вот пусть там и займутся исправительно-трудовой деятельностью. А ты, Владимир Федорович, говорят, уже приказ об отчислении написал? Это правильно, пугануть их надо. А то раздухарились, как дембеля. Ну а теперь, раз они осознали… Вы осознали?
— Да, конечно, конечно, — закивали все, кроме Лбова (Боярский не слишком заметно), но Обломов, к счастью, этого видеть не мог.
— Дай-ка мне, пожалуйста, этот приказ, пускай они полюбуются, — Обломов протянул руку с несомкнутыми большим и указательным пальцами, и Баранов почтительно вложил туда свой протокол. Обломов неторопливо разорвал его пополам, пристроил половинки друг на друга и еще раз разорвал. Протянул четвертинки в пустоту, и Баранов почтительно их принял.
— Значит, договорились: я их забираю на погрузку, а если кто-то из них еще что-то натворит, я их сам первый вам сдам.
— Спасибо, Владимир Игнатьевич, — за дверью забубнил Олег, стараясь создать впечатление многоголосья, — куда теперь нужно идти грузить?
— Никуда. Идите по домам и больше не попадайтесь.
Только на платформе Финбана он снова почувствовал себя большим и сильным, а значит, снова устремленным в какую-то вышину. Под правой лопаткой что-то по-прежнему ныло, но если дышать неглубоко и часто, то быстро забываешь. «ЛЕНИНГРАД», — прочел он на здании вокзала и поежился от графической красоты этого слова. Когда борешься за выживание, ни о чем другом думать не можешь, борьба убивает в человеке человека. Но если все-таки выстоишь… Какое же, наверное, счастье было возвращаться с каторги народовольцам! Знать о себе, что ты на такое способен!
Впрочем, ощущать себя мужчиной приятно, если даже ты одолел усталость и комаров всего-навсего ради того, чтобы рассыпать капусту веером перед Светкой: гуляй, осыпай пацанчика витаминами и колготками! Четыре сотни это тоже не кот наплакал. Точило только беспокойство, что он совсем не рад предстоящей встрече с сынишкой, — урод он, что ли, какой-то?.. Он старался возбудить в себе хотя бы любопытство: все ли тот такой же морщинистый, лысый и коричневый, будто после йода? — но в душе ничего не отзывалось, она отзывается только на красоту, черт бы ее побрал. Вот и промзоны, сквозь которые простукивает электричка, не пробуждают в нем отрадного мечтанья, хоть им и вдалбливают научные коммунисты, что вся красота мира вырастает из этой скукотищи.
А вот когда пошли багрец и золото, а потом строгие темные ели, выстроившиеся словно перед бесконечной кремлевской стеной… Знает же он, что они там выстроились перед авантюристами и завхозами, а душа все равно отзывается: это История, Большая жизнь, какими бы руками она ни творилась.
Желтый вокзальчик с белыми колоннами — и в эту бывшую Финляндию советская власть вбила свой жалкий классицизмик.
Развалы досок-горбылей, террикончики угля — народ из окрестных бараков по ночам постоянно тут пасется. С первого взгляда эти бараки показались ему очень унылыми — как раз для взрослой жизни, но после Заполярья они смотрелись вполне импозантно: кирпичи вместо бревен, фундаменты вместо городков, желтая, хоть и полинявшая краска вместо почернелости… Но главное — Светкино присутствие способно за два дня сделать родной любую юрту или чум.
Перед бетонным крылечком чуть не закашлялся от заколотившегося сердца. И вот оно — Светка в кухне, слева плита, справа стол, а перед нею ведро с рубленой капустой — и здесь капуста! В руках же, словно два рыжих клоунских парика, топорщатся морковные стружки.
Охнула и, дрожа, припала к его плечу, словно он вернулся с того света (больно отозвался ушиб под лопаткой).
Костик позади нее сосредоточенно болтает ногами и руками в своей коляске, заменяющей ему кроватку (чтобы не опрокинулась, к осям привязаны Олеговы десятикилограммовые гантели). Да он прямо красавчик! Изумленно уставился на чужого дядьку с той всепоглощающей серьезностью, которая бывает только у младенцев. Ореолом стоял желтый пух, к виску прилипло, завернувшись, отлежанное мяконькое ушко. Олег почувствовал, как его лицо расплывается в невольную счастливую улыбку, а в груди становится горячо от нежности. Слава богу, он, Олег, все-таки не урод!
И такую гордость он почувствовал, что и для Костика у него в рюкзаке припасен изрядный лоскут оленьего меха — зимой подкладывать в колясочку. Правда… что, если бы Костик не был таким красавчиком?..
А вот и комната, где им теперь придется влачить взрослую жизнь, тоже довольно унылая, если бы не родные лица на стене — Герцен и Твардовский.
— Четыреста рублей?!. Богатенький муж! — Светка и слово «муж» постоянно примеряет, как обновку.
В восторге от такой грандиозной суммы она находит слишком скучным распределять ее на ежемесячные прибавки к его стипендии. Грибов, ягод, углеводов и витаминов на зиму она уже запасла, а теперь для полного счастья ей необходим новый диван, а то у нее портится настроение от этой облезлой оттоманки. Зачем им диван в чужой квартире? И вообще, как может зависеть от оттоманки настроение человека, прочитавшего хотя бы пять или шесть книг? Светка полагает, что это дело вполне возможное, если человек этот — женщина (она, как обновку, то и дело примеряет к себе слово «женщина»), а квартира, скорее всего, им же и достанется, потому что брат ее будет разведывать недра Черной Африки еще минимум три года, а потом, при его обретенных за рубежом средствах и привычках, он, разумеется, построит «кооператив».
Это было тоже по-мужски — благодушно снизойти к женской прихоти. Впервые в жизни посетить мебельный магазин также оказалось небезынтересным, — там с умилительным простодушием пытались воспроизвести обстановку шикарных квартир при помощи гарнитуров и взъерошенных манекенов, принимающих исключительно естественные позы — прямо как перед фотографом; на столах были непринужденно расставлены чашки и вазы с трогательными этикетками «7 р. 73 к.» и «4 р. 36 к.». Олег прочитывал цены — семь тысяч, восемь тысяч — и от души сочувствовал людям, вынужденным выкладывать этакие деньжищи. Как было приятно за себя, когда диван, переходивший в его собственность, оказался в сто раз дешевле!
Правда, впоследствии оказалось также, что Светкин брат вздумал в нетрезвом виде прокатиться по Черной Африке на велосипеде, влетел в канаву и угодил в местную больницу с расквашенной физиономией. Чтобы не поднимать шум, начальство согласилось принять версию, что он очутился в канаве, спасая выскочившего на дорогу чернокожего мальчика, после чего спасителя под благовидным предлогом отправили домой, и Олег от широты души подарил диван его семейству, — отправляться в белый свет с диваном на горбу было как-то не того.
Впрочем, диван был не слишком тяжелым, — Олег прямо у мебельного, поставив на торец, взвалил диван на спину (ушиб уже почти не болел) и потащил домой, довольный изумлением продавщиц. С диваном же скатился по подмерзшей за ночь ледяной дорожке. Проходящая старушка всплеснула руками и перекрестилась при виде такой сюрреалистической сцены.
В том сезоне он был настоящим мужчиной в последний раз. Светка, правда, смотрела на него с таким умилением, словно он был не мужчиной, а маленьким мальчиком, вроде Костика.
— Ты такой красавчик, у меня прямо слезы наворачиваются!
Она ведь снаружи довольно крупная — плечи, бедра, кисти рук, — русская красавица, так сказать, — а внутри просто-таки маленькая девочка, не то что Галка…
Но ведь только рядом с маленькой девочкой и можно себя почувствовать настоящим мужчиной. Да еще немножко и красавчиком, хоть это уже и полная чепуха.
Зато в «Интеграле» Олег сразу понял, что здесь он всего-навсего шестерка, которую можно одобрительно хлопнуть по спине, а неодобрительно, так и пониже. И сделать это может даже Филипп Филиппович Филипп — понадобилось два поколения остряков, чтобы вывести такое сочетание. Филипп Филиппович Филипп — Филя, как его зовут заглаза — неофициальный начальник Олега по канцелярским делам. По дороге на службу — и как же внезапно гордая преддипломная практика превратилась именно что в службу… — Олег, как нарочно, встретил однокурсника, и тот спросил не без зависти: «Работаешь у Обломова? — и прибавил мрачно: — А я сыграл в почтовый ящик… Дубари такие кругом!» — считалось хорошим тоном ужасаться тупости коллег, не имеющих за плечами столь же престижного учебного заведения. В вестибюле Олег долго с наслаждением читал в стенной газете о проблемах, стоящих перед «Интегралом»: где только не ждали их с Обломовым поддержки — воздухоплавание, энергетика, экономика… Пульс Истории бился в этих машинописных строчках.
Но этот пульс немедленно заглушил Филя, с которым они дожидались в приемной Обломова.
— Цвета детской неожиданности, — определил Филя вельветовую, как бы польскую, куртку Олега, перешитую Светланой из давнишней вельветки ее старшего брата. Когда Филя поворачивался пощупать куртку, стул его скрипнул самым неприличным образом. Филя посидел, поерзал и громко объявил, ни к кому не обращаясь:
— Это стул.
— Ничего, ничего, — успокоительно замахала руками немолодая секретарша, боготворившая Обломова и даже — отраженно — его посетителей за то, что Обломов до них снисходит.
Зато Олега, наоборот, поражало, что Обломов поручил Филе целое направление — колхозному кучеру. Филя, однако, был кандидатом экономических наук и старшим научным сотрудником. Свою небольшую лысинку он залихватски носил несколько набекрень, словно тюбетейку; тугое лицо его — как будто продавили пальцем натянутую резиновую пленку, и вышел нос. Неужто и Филя причастен к Истории?
В обломовский кабинет Филя подпихивал Олега перед собой кулаком в поясницу: «Давай, давай!» — он не выносил, когда что-то делалось по доброй воле. Обломов сидел под каким-то раскидистым экзотическим растением, естественно переходившим в деревья за стеклом, которые поэтому казались джунглями. Тем более что на столе, отвесив перламутровую нижнюю губу, лежала тропическая раковина. После этого посещения поэзия надолго отлетела из мира — вещи стали видеться в их самом скучном, обыденном значении.
Зато при взгляде на безглазое величие Обломова за его императорским столом Олег внезапно узнал все эти симптомы: стесненное дыхание, внезапную немоту, сердцебиение, — да, он был влюблен в Обломова!
А Обломов (Олег замлел от счастья) с первого же слова узнал его по голосу.
— Хотите заниматься проблемой Легара? Можно, почему нет, большому кораблю… Но вообще-то русской науке свойственно держаться поближе к практическим нуждам. Управление предприятием — давно пора это дело поставить на научную основу. Вы согласны, Олег Матвеевич?
Скучнейшее в мире слово «предприятие» всегда выпускало из него дух, но сейчас Олег готов был пойти хоть в счетоводы, только бы Обломов сменил официальное «вы» на отеческое «ты».
— Согласен, Владимир Игнатьевич, — преданно отрапортовал он.
— Вот и договорились. Вот тебе, Филипп Филиппович, и помощник — он парень умный, поворотливый… Для начала вы должны наладить управление нашим собственным предприятием. Не обессудь, Олег Матвеевич, больше ста десяти рублей выбить для тебя пока не удалось.
— Да ну что вы, какая разница…
От смущения Олег, уже выйдя из кабинета, все еще шевелил губами, повторяя про себя на разные голоса: «какая разница» — все выбирал, как лучше.
А в груди радостно стукнуло: Светка-то как обрадуется!
— Сидеть будешь в абортарии, — не удержав радостного фырканья, отвлек его Филя. — С приближенными к телу.
— ?..
— Я эту комнату так называю: они там все от Обломова аборты делали. — Чудовищное кощунство отключило у Олега и слух, и память, прежде чем стоявшее перед ним человекообразное существо успело изблевать свою мерзость; существо, однако, продолжало разливаться прорвавшейся канализацией. — Они все у него перебывали в читательницах и писательницах: он с ними запирался в кабинете, и они ему чего-нибудь читали или он им диктовал. А ты видел, какой там у него диван? Сделает пузо одной и берет другую. А потом и ту отправляет в абортарий. Сидят там три девчонки на вечорке, все с красными дипломами, с аспирантурами — и получают по сто сорок колов. — Филя залился детски счастливым смехом. — А другие и троечки хватали, и по филармониям не выставлялись — а вот уже и кандидаты, и старшие научные.
Такое безграничное почтение к своей должности, которую Филя считал вернейшим доказательством справедливости мироздания, можно было ожидать найти разве что среди римских пап и средневековых королей. Филя представлялся себе самородком примерно с Ломоносова и очень любил поражать несоответствием своего нынешнего великолепия и того, что когда-то хаживал босиком и, случалось, отгонял корову в стадо.
— Что такое коник? — куражился он в добром расположении духа. — А голбец? А пуня? Не знаете? А мы с Владимиром Игнатьевичем знаем!
Эх вы, горожане-худосочники, то ли дело, мол, мы — нутряные-земляные, исконные-посконные!
— Любуйтесь — наш новый счетовод (счетовод, как подслушал…), — представил он Олега… Мохову: оказалось, Крестьянского Сына тоже подсадили в абортарий.
Этот бастион мужицкого достоинства все-таки не устоял перед соблазнами богемности — отстегнул от побелки и купороса замшевый пиджак, довольно нелепо обтягивающий его мосластую сутулость.
— И еще Инка-Регинка да Людмилка напридачу, — прибавил Филя.
Филя завалил Олега скоросшивателями, ведомостями, перечнями, словами типа «смета», «калькуляция», «накладные расходы», точный смысл ни одного из которых не был Олегу известен. Но Филя либо нарочно не давал разъяснений, либо не представлял, чтобы кто-то мог не знать таких простых вещей. Олег перестал что-либо понимать уже на первой минуте и следил лишь за тем, чтобы не выдать своего отчаяния от собственной бестолковости и унижения: вот во что, оказывается, ценят его дарования! Счетовод…
Одно дело — принять любое дело из рук Обломова, и совсем другое — сделаться шестеркой при Филе, когда Обломов, кажется, навеки скрылся за облаками. Куда вместе с ним вознеслась и Галка — теперь именно она служила при нем читательницей-писательницей, и Олег изо всех сил старался не попадаться ей на глаза, а изредка попавшись, кивал, не поднимая глаз, — уж очень жалким он, должно быть, выглядел, особенно в сравнении с великим человеком, которого она нынче имеет счастье ежедневно лицезреть (помыслы об обломовском диване он даже и не гнал — такая гадость просто не умещалась в его воображении, а чего не вообразишь, того и не прочувствуешь).
Филя остро вглядывался в его лицо, выискивая малейшие признаки неудовольствия, и провоцирующе выспрашивал:
— Ты на проблему Легара наметился, а черновой работой пусть другие занимаются? Незаменимых у нас нет, ты запомни! Ты что — лучше других? — Этого Филя боялся больше всего на свете — чтобы кто-нибудь не подумал, что он лучше других. Все одинаковые! Какие еще там таланты, — назначат другого, и будет не хуже! Вон, вчерашние краснобаи-отличнички сидят в младших научных, а воз тянет незаметный Филипп Филиппович Филипп. «Я человек незаметный», — с самодовольной улыбкой любил похваляться Филя, совершенно убежденный, что в незаметности-то и заключается главная драгоценность. Незаметный — и вместе с тем самородок.
Олег не отвечал ему, боясь, что сорвется голос.
— Если не нравится — так и скажи, — высматривал Филя. — Пойдем к Обломову, и скажи: я большой корабль, а навоз пусть Филипп вывозит. Он привык за чистоплюев мантулить.
Но предстать перед Обломовым в соседстве с Филей…
Страх Олега перед Обломовым тоже не укрылся от Фили — он охамел окончательно, а чуть что: «Не нравится? Пошли к Обломову». Хуже всего было то, что по существу Филя был прав — Олег без конца все путал и забывал: все внимание расходовалось на то, чтобы сохранить каменное лицо и молчать так, чтобы молчание не выглядело молчалинским. Лицо ни на миг нельзя было выпустить из-под контроля, потому что он почти всегда был на людях, которые, ему казалось, все знали о его письмоводительских занятиях и насмешливо на него поглядывали. А стоило забыться — где угодно, хоть посреди улицы, — и он застывал в оцепенении.
Это было не самое лучшее состояние духа для постижения канцелярских тайн, в которых и самый доброжелательный глаз не смог бы обнаружить ничего причастного к Истории. Притом Олег в глубине души чувствовал, что быть старательным счетоводом в тысячу раз унизительнее, чем быть счетоводом по необходимости. Кажется, Филя догадывался о его состоянии, потому что лоснился от удовольствия и постепенно почти перестал упоминать о чистоплюях, метящих в гении, и о скромных незаметных тружениках, волокущих на себе весь общественный воз. Даже распекать стал с шутливым оттенком.
Впрочем, Филино остроумие тоже трудно было долго переносить. У Фили было две разновидности шуток: притвориться, что понял какое-то иносказательное выражение буквально, и делать вид, что чего-то недослышал. Если при нем говорили о ком-то: «Он в этом деле собаку съел», Филя непременно спрашивал: «А хвост оставил?». Когда Олег высчитывал накладные расходы, Филя всегда удивлялся:
— Накладные? А кто их наклал — ты, что ли?
Если Олег упоминал о какой-нибудь ведомости, Филя обязательно переспрашивал:
— Въедомость? А в кого она въедается — в тебя, что ли?
— Это точно, в меня.
— Кого сменял?
Олег знал, как бороться с болью, с усталостью, — но с унижением, в котором не было ничего мало-мальски крупного… Какие мышцы здесь нужно напрягать, какие зубы стискивать? Его не обучили искусству говорить свинье, что она свинья. Да и какая разница, как держаться с Филей, если честь все равно уже погибла от самого распределения ролей, от самого его счетоводства. Поэтому, может быть, и улетучилась его былая находчивость, убедившись, что в ее услугах не нуждаются.
— Поня́л? — наставительно спрашивал Филя.
— Поня́л, — отвечал Олег. И это было высшее, на что его хватало. Он мог собрать в кулак душевные силы ради серьезного дела, за которое можно было бы уважать себя, как народовольцам на каторге, — но не намобилизуешься же на каждый укольчик гнуса.
Вот и поработал у Обломова… Теперь Олег буквально прятался от него, как будто он в чем-то обманул надежды великого человека, хотя именно Обломов и ввергнул его в этот позор. Но ведь обидеться на Обломова означало расстаться со всем, о чем он грезил, — лучше уж было презирать себя. Избегал он и встреч с однокурсниками — кроме Мохова, разумеется, соседа по абортарию, но Мохов в положении Олега не видел ничего особенного: работа есть работа, сегодня тебе поручили, завтра мне, — замшевый пиджак не добавил ему вольномыслия. Ему самому Обломов поручил разобраться с радиопомехами для электронщиков — идей на копейку, выкладок на миллион, — что делать, надо, стало быть, разгребать. Но если бы Олегу предложили поменяться с Моховым, он бы бросился бегом: в этом же все-таки была какая-то поэзия — радиоволны, шумы, уравнения Максвелла…
Правда, с Бахытом, причисленным к лику аристократических электронщиков, он бы и сейчас не поменялся — там надо было чуть ли не паять, что-то настраивать, Олегу же из всех инструментов давались только топор да пила. А Бах еще со своих пацанских казахстанских лет торчал на радиолюбительстве, клепал-паял всякие приемники-передатчики.
Как-то Олег задержался у нового выпуска стенгазеты — и даже не смог удивиться своему безразличию: да, «Интеграл» собирался вторгнуться в автомобилестроение и животноводство, поддержать двигателистов водопроводным топливом, а свиней альфа-аминокислотами — ну так и что? Все эти роскошества писаны были для тех, кому предстояло их воплощать.
Столь продолжительного и бесперебойного отчаяния он, кажется, не испытывал ни разу в жизни. Теперь он понимал, почему обреченные на смерть, которым, казалось бы, нечего терять, не бросаются на конвойных, — было мучительно даже подумать о каком-то волевом усилии. Сил хватало только на каменное лицо.
Силы еще можно было бы наскрести на одноразовый гордый уход прочь, — но он уже не мыслил жизни без Обломова, без хотя бы самой призрачной причастности к Истории… До чего, оказывается, легко живется тем, кому все равно, чем заниматься! На улице Олег с мучительной завистью всматривался в уверенные лица работяг, — каким он и сам был спокойным и уверенным, когда каждый день махал топором! А потянулся за мечтой — и сделался зависимее последнего приживальщика…
В буфете он всегда брал самое дешевое и невкусное — большего он не заслуживал — и забивался в самый незаметный уголок. Оттого его и не заметил Тедди, заглянувший сюда за шоколадкой: ему тоже были нужны какие-то специальные аминокислоты. Но это был уже не утонченно-растленный Тед, а мастеровитый, разве что слишком хорошенький, механик Юрка, — так его и называл его спутник, такой же уверенный в себе работяга, в таком же черном, чуть подзамызганном комбинезоне, они и вошли, и вышли, не прекращая увлекательного разговора о том, что где-то что-то нужно продуть, подкачать, развальцевать, прочеканить…
И с такою тоской Олег проводил их взглядом и слухом: мы вольные птицы — пора, брат, пора!.. И когда он услышал в автобусе торжественное: «Анна Павловна — несчастный человек. Ей все приходится кушать в протертом виде», — он вдруг остро позавидовал этой Анне Павловне: у нее имеется серьезное дело — все кушать в протертом виде. «А теперь у нее открылась болезнь рака», — продолжалось торжественное повествование, но тут он уже не позавидовал. Это было хотя и серьезной, и почтенной, но слишком кратковременной, как бы сезонной работой. «Зачем, как тульский заседатель, я не лежу в параличе…»
И его прямо скрутило от зависти, когда он узнал, что Лбов запил и не явился в свое речное кабэ. Правда, через пару недель он все-таки взялся за ум и явился с повинной к Баранову. Тот, как положено, объявил выговор и дал направление в другую контору. Но Лбов опять запил и больше уже не пошел ни в контору, ни к Баранову, а отчалил к себе на Таз со своей как бы малахитовой гармошкой.
Богатыри, не вы… Какими вы не будете…
Хуже всего было то, что за все это время — по календарю не такое уж долгое — ему ни разу не пришло в голову, что когда-нибудь оно все-таки кончится и начнется какая-то другая жизнь. Нет — эти дни и казались целой жизнью — до конца его дней.
— Ты посмотри, посмотри, какой у него мизинчик, — смеясь от счастья, почти плача, тормошила его Светка, и он торопливо кивал несколько раз подряд, стараясь хотя бы готовностью кивания компенсировать неподвижность отказавшихся повиноваться лицевых мышц. Хотя в мизинце и нашлось бы чему подивиться: сколь ни крошечным был он сам, природа все-таки не забыла посадить на него еще и ноготок, до того уж микроскопический, что, казалось, можно было и не стараться.
А Светка — тоже ведь и школьная медаль за плечами, и Чехов с Блоком, и Ойстрах с Гилельсом, да и на факультете, в общем, котировалась, хоть и не переламывалась, — а сейчас крутится по дому — обеды, кашки, купания, кормления — и совершенно довольна; кажется, ее смущает только его нынешняя оцепенелость, с которой Олег ей прислуживает — таскает воду, дрова, выносит помои, растапливает печку… Конечно, ребенок дело серьезное, но ведь историческим его может назвать разве что какая-нибудь психопатка… Или для женщин не обязательна связь с Историей?
И он невольно присматривался к своим соседкам по абортарию (как выяснилось, никто, кроме Фили, эту комнату так не называл). Инна — худенькая, в фирменных джинсиках, любезная, но строгая, — никто, кроме Фили, не рискнул бы даже мысленно определить ее как некрасивую: это был просто неизвестный тебе стандарт красоты. Инна работала серьезно, печаталась (врет Филя насчет дивана, врет скотина…), но Филя поглядывал на нее, как и на всех женщин в мире, со снисходительной усмешкой первого парня: куда ж, мол, от вас, бабья, денешься!
— Чего не защищаешься? — позволял он ей поговорить на его излюбленную тему. — Пять минут позора — и пожизненная пенсия.
— Позор бывает только пожизненный.
Инна не скрывала, что Филя вызывает у нее брезгливое чувство; его же забавляла столь простодушная форма заигрывания с ее стороны — ихнее бабье дело такое, не поломавшись, им неловко.
Обидно было, что она, казалось, не видела особой разницы между Олегом и Филей, — оба примазались к канцелярщине, чтоб быть поближе к начальству, хотя Филя, к радости Олега, не допускал его напрямую «выходить на Обломова» — представать перед ним убогим счетоводом.
— Впрочем, — прибавляла Инна, не стесняясь присутствия Олега, — если мы брезгуем этим заниматься, там и должна собраться подобная публика.
Зато Регина никак не могла смириться с тем, что понаехавшие бог знает откуда зубастые рвачи, отпихнув овчинными локтями утонченную ленинградскую интеллигенцию, расхватывают должности, ученые степени… «И почему только не издадут такой закон, чтобы каждый, где родился, там бы и работал!»
— Разослать их всех по месту жительства, — поддержал ее однажды Олег. — Чернышевского в Саратов, Толстого в Тулу, Менделеева в Тобольск.
Регина презрительно отвернулась, а Инна взглянула на него не без удивления: откуда бы Филиному подсобнику знать такие подробности? Впрочем, и у Олега было такое чувство, что теперь ему не совсем по чину произносить эти имена. Все это из Истории…
Безупречно вычерченная Регина перешла в аспирантуру, как переходила из класса в класс с похвальной грамотой, и если бы ей продолжали задавать уроки и ставить за них отметки, она до сих пор была бы отличницей. Она гордилась тем, что не делает карьеру, вполне убежденная, что этим и исчерпываются обязанности порядочного человека. Олег еще раз убеждался, как неосторожно полагаться на совесть, — совесть Регины была абсолютно спокойна, оттого что она никогда не претендовала ни на какую зарплату сверх положенной; но ей ни разу не приходило в голову, что и положенную зарплату надо зарабатывать. На ее столе месяцами пылилась одна и та же книга, раскрытая на одной и той же странице, а сама Регина по разным лабораториям обсуждала, кто, где и как отхватил еще один неположенный кусок. Это, впрочем, не мешало ей, чуть ли не прыская в ответ на его скабрезности, балагурить с Филей, матерински ласково поправляя: «Не „значить“, Филипп, а „значит“, не „один ябло-чек“, а „одно яблочко“, вот и умница», — и в глазах ее загоралось пламя удовлетворения.
Про красный диплом и аспирантуру третьей неудачницы — Филя наврал, желая доставить картине законченность, а может быть, стараясь придать больше веса обожанию, с которым простоватая широколицая Людмила к нему относилась. Филины махинации, которыми в лучшем (для Фили) случае, казалось, можно было лишь забавляться, Людмила пресерьезно считала убедительнейшими доказательствами его государственного ума. Благоговейно понизив голос, она поведала, как Филя покупал скрепки по безналичному расчету: заказал двести коробок, а взял только три, — «остальные девайте куда хотите — мне их не надо». Торговые работники сразу почуяли в нем деятеля эпохального масштаба; так блистательно начавшееся знакомство не могло, разумеется, завершиться меньшим триумфом, чем пишущая машинка с латинским шрифтом.
Трудилась Людмила усердно, без конца тасуя и раскладывая перфокарты, словно пожилая помещица гранпасьянс, а в свободные минуты разгадывала кроссворды и какие-то особые, как она выражалась, «эрудиционные» загадки.
Как-то к ней подсел — «Ну-ка, ну-ка, это я люблю» — Филя, потный, в расстегнутом пальто: утром он попался кадровикам в качестве опоздавшего и орал, что он пришел уже давным-давно, а пальто не снимает из-за холода, — и целый день поддерживал эту версию. Людмила зачитывала вопросы из старого календаря счастливым дрожащим голоском, а Олег ждал случая встрять и утереть нос этому мужлану, всунувшемуся с суконным рылом в эрудиционные сферы.
Но Филя лузгал задачки, как семечки, даже не давая себе труда стряхнуть шелуху с нижней губы.
— Кто был к театру всей душой, в Москве же сел к нему спиной? — заранее ликуя, провозглашала Людмила, и прежде чем Олег успел прийти в себя от изумления, Филя уже сплюнул:
— Островский. Памятник перед Малым театром.
Филя отродясь не бывал в Малом театре.
— Какой город стоит на мягком месте?
Олег не успел вздрогнуть от неприличия, как Филя уже усмехнулся:
— Париж на Сене.
— В какой реке варят варенье?
— В Тазу.
К изумлению Олега, Филя знал, кто изобрел астролябию, где и когда придумано вязание на спицах, какие композиторы входили в «Могучую кучку». Он знал персонажей опер, из которых не слышал ни единой ноты, помнил, где и почему родились поэты, которых не читал и читать не собирался, рассказывал анекдоты из жизни исторических деятелей, о деятельности которых имел понятие самое идиотское. Очевидно, кроссворды, чайнворды, рубрики «Знаете ли вы?», «В мире интересного», «Цифры и факты», «Что такое, кто такой?» успели создать какую-то новую субкультуру, блестящим представителем которой и являлся в глазах Людмилы Филипп Филиппович Филипп: Филя, к изумлению Олега, тоже жил Историей — знал калибры пушек во время Крымской кампании, фамилии генералов, командовавших Ленинградским фронтом, имена любовников Екатерины Великой… История представала дребеденью, опрокинутой в прошлое.
Интересно, правда, что Людмила произносила имена изобретателя швейной машины и автора оперы «Гугеноты» с почтением, Филя же поплевывал на них свысока.
— Факты — это я люблю, — приговаривал Филя и, взглянув на Олега, добавлял, что не любит только хвастунов и пустоболтов: знать, кем написан роман, было в Филиных глазах важнее, чем прочитать его, да, пожалуй, и написать.
Желая подольститься хотя бы к Людмиле, Олег выразил удивление эрудицией Фили; однако она как будто даже обиделась, что всякая тля позволяет себе судить гениев. Но все-таки разъяснила по доброте душевной:
— Филипп у нас председатель общества книголюбов, — этим, по ее мнению, все было сказано.
И Мохов, хотя и не был женщиной, тоже разгребал свои формульные Гималаи безо всяких терзаний, достойна его эта работа или недостойна. Хотя требовала она всего только аккуратности и грамотности, правда, довольно высокого уровня: приходилось выписывать и частные производные, и контурные интегралы, — черновики выглядели внушительно. Не смущался Крестьянский Сын и подсаживаться к Олегу за советами, и Олег блистал изо всех сил, и даже кое-что подчитывал в библиотеке, стараясь снять с одного-единственного Мохова прежний урожай признания.
— Неудобно, елки-палки, — каждый раз извинялся Мохов, — ты получаешь сто десять, а я сто двадцать, — и Олег готов был выложить ему за эти слова еще одну десятку.
Олег с детства усвоил героический набор: «гениальный ученый умер в нищете» — и поэтому полагал, что чем больше разрыв между талантом и доходом, тем почетнее. Однако никто вокруг этого убеждения не разделял. А Филя, увидев его беседующим с Моховым, одобрительно похлопал Мохова по замшевому плечу:
— Давай, давай, учи ученого. И ты, Евсеев, учись! Видишь, пришли вы вместе, а он уже получает на десятку больше. Поня́л?
— Поня́л.
Филя не притворялся — он скорее усомнился бы в третьем законе Ньютона, чем допустил, что умный может получать меньше глупого, — в чем же еще уму-то проявляться, как не в денежном превосходстве? И Олег почувствовал, что ему неприятно видеть вывешенную в коридоре таблицу уплаты профсоюзных взносов, в которой против его фамилии стояла самая маленькая сумма, — всякий раз хотелось запрятать таблицу куда-нибудь с глаз долой.
Поэтому, консультируя Мохова, Олег опускался до того, что произносил громче, чем следовало, слова «самосопряженный оператор», «интеграл типа Коши» и тому подобные пышности. Они, в сущности, возвышали и Мохова, хотя тот, похоже, нисколько в этом не нуждался. Возможно, он не просто разгребал лопатой Гималаи, но еще и развивал русскую науку.
А однажды и Филя решил похвастаться, что и у них в их экономической лабуде попадаются несобственные интегралы, да еще такие, что даже он не может их взять. А Олег заметил, что в интеграл можно ввести параметр так, что он окажется решением простенького дифференциального уравнения. Пока выписывал уравнение, а Филя за спиной скептически похмыкивал, сердце стучало так, словно сама проблема Легара стояла на кону. И когда он записал ответ и поскучневший Филя пробормотал: «Да, это известный прием», — Олег окончательно понял, что превратился во взрослого человека, — раньше старшие всегда хвалили за смекалку, а теперь он наконец сделался им соперником. Зато Людмила обрадовалась: «О, я теперь к тебе буду ходить спрашивать. А то к этим умникам из Третьей лаборатории не подступишься».
Филю, впрочем, трудно было пронять чем-нибудь. Вскоре он притащил Олегу машинописную статью: «Погляди-ка, разберись. Я, по-моему, где-то что-то такое уже видал». Спустя год Олегу случайно стало известно, что статью через Филю передал ему Обломов (Обломову прислали ее на отзыв), но для Фили было недопустимо, чтобы Олег вдруг узнал, что Обломов помнит о его существовании.
Однако и Филино доверие порядком его вдохновило — только бы не опозориться, не опозориться! — и так освежающе радостно было снова встретить родные локально выпуклые пространства. Вдруг он почувствовал, что бледнеет: в статье было дано решение проблемы Легара. Самое ужасное, именно этим методом Олег уже пытался ее решить, но так и не сумел преодолеть почти незаметный для постороннего глаза уступ.
Одним махом Олег пролетел по тексту до знакомого уступа и перевел дыхание: автор статьи уступа просто не заметил. Оказывается, он, Олег, в глубине души все ж таки считал проблему Легара как бы у себя в кармане. Потом уже дошло, что не очень-то красиво так реагировать на чужой успех, и он утешил себя, что все равно и поздравил бы автора, и работу расхвалил до небес, — хватит и этого.
Но Филя-то каков! Ему приносят решение мировой проблемы, а он, оказывается, где-то что-то такое уже видал. Ну, гнида!..
Как ни спешил, ошибаясь и начиная снова, писанины опять осталось еще и на завтра. Здание уже затихло, а он все никак не мог подняться. Почему-то знобило, и от прикосновений одежды болела кожа. Словно припев, наплывало и уплывало: «Не нужен, никому не нужен…»
Заглянул Филя:
— Не видал, Обломов уже ушел? — весь уж до того подобострастный, словно сама жизнь его от Олега зависит. Можно ли состязаться с таким народом, готовым стелиться из-за копеечной услуги!
— Не видел.
Олег мгновенно перестал для него существовать. Вышли, однако, вместе. Улица не по сезону лоснилась от сырости. Филя возбужденно рассказывал про вчерашнюю передачу «В мире животных». «Тебя бы caмого в эту передачу, — через силу думал Олег, — штаны болтаются между ног, как сзади у слона».
— Люблю фактические передачи, — радовался Филя. — Вчера бегемота показывали: застрелить — на год хватит.
С таким же простодушием ребенок отрывает мухе крылышки.
Через улицу бежал мужчина на автобус, но не успел.
— Когда бегут на автобус, ты как думаешь: «хоть бы успел» или «хоть бы не успел»?
— Конечно, «хоть бы успел».
— А я — «хоть бы не успел».
Не сделав перерыва, начал плакаться, что замучился в своей однокомнатной дыре, отделенной от чересчур веселых соседей лишь тонкой дверью, заклеенной обоями, дочка уже ни с того ни с сего вздрагивает во сне, и у него самого вздрагивает голос. Что ему обидно — профбюро считает равным претендентом на новую квартиру Саакянца, у которого условия в десять раз лучше.
Зачем только Филя такая скотина! Ведь как хорошо мог бы Олег к нему относиться… но, видно, расположение Олега не единственная цель Филиной жизни. И наверняка ведь окажется, что и с квартирой он что-нибудь приврал (оказалось, он хорошую кооперативную квартиру сменял на свою дыру, чтобы получить обратно капусту за кооператив и, как полагали многие в профбюро, приплату от сменщика). Но все равно, когда он, срываясь, говорит про дочку, желаешь удачи именно ему, такие уж мы дети: кого не видим, того и не жалеем.
Снова не верилось, что после столь доверительного разговора Филя опять сможет сделать пакость, хотя уже не раз убеждался, что Филе это нипочем. Да вот, пожалуйста:
— Тебе что… ты на тепленьком месте пристроился — и голова не болит. А я весь воз тяну, а Инесса преподобная встает на профбюро и противно пищит: «Сегодняшнее голосование нужно признать недействительным». Дырка! Я хотел спросить: третий аборт от Саакянца собралась делать или что? Или он два пуда гранат пообещал? Не стал связываться… Говорят, у нее папаша какая-то шишка.
(Назавтра выяснилось, что члены профбюро в письменном виде подавали голоса, ставить Филю на первое место, а Саакянца на второе или наоборот. А Филя, тоже член профбюро, поставил Саакянца на седьмое место, резко снизив ему суммарный балл.)
Филя говорил громко, не обращая внимания на прохожих, — ему, очевидно, было чуждо лишь недавно отведанное Олегом ощущение, что из всех встречных — он самый задрипанный и никчемушный. Ему уже давно хотелось есть, но он с удовольствием терпел голод, радуясь, что делает хотя бы одно полезное дело — экономит семейные деньги.
В электричке он все прижимался виском к стеклу, пытаясь вибрацией унять головную боль. В последнее время он почти не мог читать — забывал переворачивать страницы. Только слушал, как утекает песок в его часах, — все ближе, ближе старость… И бродил где-то в голове полуосознанный вопрос: для чего и читать-то, если я такое барахло? А когда закрывал глаза, начинали донимать две картины. Первая — бесконечность космоса: летишь — а конца все нет, и нет, и нет, — а бескрайняя надежная Земля превращается в мяч, в яблоко, в песчинку, в пылинку… За земными страстями он и позабыл, что это способно страшить всерьез. Однако теперь пугала почему-то мимолетность не только собственной жизни, но и мимолетность всей человеческой Истории. Ведь и человечество когда-нибудь исчезнет…
Вторая картина: он, поскользнувшись, роняет Костика, — и Олег едва не мычал от боли и отчаяния, видя, как тот со всего размаха ударяется полувоздушным, еще не успевшим как следует воплотиться личиком об острый край чугунной урны. Спасался тем, что открывал глаза, и электрический свет проламывался в самую сердцевину мозга.
В резиновых сапогах брел за молоком для Костика на самый край поселка, где еще сохранились коровы. Мокрая хвоя на елях вдоль дороги обвисала, как водяная плесень. В знакомой пятидесятиметровой луже отражался единственный фонарь, отражение кривлялось в черноте, словно в тазу плескалось расплавленное золото. Рядом нет-нет и вспыхнет золотое колечко — шлепнулась капля, а чаще снуют тонюсенькие золотые росчерки, — так мимолетно вспыхивают и гаснут, будто один и тот же высверк носится туда-сюда, еле успевая поспеть всюду. Дождь…
Но Олегу это было все равно.
Он поднял заранее приготовленный булыжник, чтобы, будто пропуск, предъявить его псу, который через десять метров, хрипя от бешенства, выскочит из-за забора. При виде булыжника пес умолкал и молча сопровождал Олега до противоположного берега в нелепой надежде, что Олег выбросит булыжник, который он держал на виду и снова клал на берегу лужи, в замеченное место, чтобы предъявить на обратном пути.
А дома он, по обыкновению, набрал в рот воды, чтобы гладить пеленки с двух сторон, как этого требовала чешка-наставница, по чьей толстенной книжище они со Светкой растили Костика. Олег следовал всем требованиям наставницы; единственное, в чем он оставался непослушным, — раздеваясь перед сном, клал носки — чулки, как она выражалась, — поверх ботинок — манера, чрезвычайно чешку раздражавшая. Чему может научиться ребенок у такого отца, восклицала она.
Костик, как и все вокруг, был занят бесспорно важным делом: в своей новой кроватке принимал воздушную ванну, болтая складчатыми ляжками, изучал доставшийся ему в пользование организм, — пробовал себя даже на вкус, — знакомился с работой различных механизмов, выпячивал губы, делавшиеся похожими на гриб-волнушку, испытывал себя на прочность: ухватившись за розовенькую запятую, пробовал, до каких пределов ее можно оттянуть.
— Он ее не оторвет? — с тревогой спрашивала Светка. — Она вообще как у вас — прочная?
— Ничего, держится. Но при желании, конечно…
— Костик, перестань! Перестань сейчас же! — Обычно он только впивался взглядом в губы — что это там такое красное шевелится? — но сейчас вдруг закатился ревом с таким отчаянием, точно лишился последней в жизни надежды.
— Целый день так. Я его уже хотела на руки взять, — закинула удочку Светка.
— Ни в коем случае. Ему тепло, сухо, — а капризы поощрять нельзя!
Чешка настрого запрещала брать детей на руки.
Костик налился, как помидор, даже глянцем подернулся, макушка краснела сквозь желтый пух. Но глазки были гневные и внимательные, хотя в них стояли слезы.
— Я больше не могу! — Светка выбежала в кухню.
Олег остервенело работал утюгом. «Грыжу может накричать… Но поощрять капризы… „Скорую“ вызвать?.. На смех поднимут…»
Дверь распахнулась, тяжело влетела соседка по общей кухне, дворничиха, которую Светка называла тетей Фросей, а Олег Ефросиньей Евстафиевной, удивляя ее тем, как быстро он освоил имя, для которого ей не хватило целой жизни. Олег называл ее столь официально по той же причине, по которой не мог назвать тещу мамой: ему казалось, что этим он обещал бы больше, чем собирается выполнить.
— Это какое же сердце надо иметь!
Олег едва не послал ее подальше, но она уже держала Костика на руках, а он на непонятном языке всю жизнь свою несчастную ей выговаривал. И Светка уже тут как тут — с лицемернейшим огорчением: что, мол, поделаешь, — я не виновата!
Уже щебечут — Светка тоненько, а тетя Фрося — так он ее называл мысленно — басисто.
— А ну, на кого мы похожи? Сосуленькой на папу. Красненькая чего-то, как индюшьи сопли… Ух, этот папка! А мы ему по морде, по морде!
Слава тебе господи, нашелся добрый человек — снял ответственность, наложенную чешкой. Однако Олег все-таки отвернулся к утюгу, чтобы не видеть этой вопиющей антипедагогичности.
— А у нас не зубки ли режутся? А ну-ка, мама, неси нам ложку! Не надо, и так видать. Гляди, чертов папка! — и Олег видит в розовом что-то вроде зернышка риса.
— Эх, отцы-папаши… Не стыдно мучить такого маленького?..
— Ничего, раньше в его годы уже косили.
— Что? — Тетя Фрося раскатывается громовым хохотом и впоследствии смеется уже авансом, стоит Олегу открыть рот. Из кухни заглядывает ее сын Николай, подзаплывший, в линялой майке. Спрашивает про Герцена на стенке: «Демис Руссос?», манит на кухню: «Бабы тут… а мы мужики…»
И впрямь, женщины здесь были заняты самым достойным делом, а вот он, мужик…
— Я тебя кормлю — ты мне должен объяснить, — традиционно начал Николай.
— Ты своего котенка кормишь, а не меня, — традиционно отвечал Олег: после хорошей дозы Николай приходил в умиление и начинал разыскивать котенка, чтобы накормить его от души. Отнимала котенка обычно тетя Фрося, а то Николай мог, как русалка, зацеловать его до смерти. Правда, в последнее время котенок повзрослел, набрался опыта и научился в нужный момент исчезать бесследно.
Тетя Фрося очень переживала, что Николай пьет, и поэтому, когда он изредка приходил трезвый, на радостях бежала за бутылкой. Когда-то Олега буквально приводило в отчаяние, что самой глубокой и убедительной истины все равно что нет, если нет мозгов, способных ее воспринять.
— Спрятался, кошачий сын, — усмехнулся Николай. — Хитер, кошачий сын! Кошачий сын…
Николай повторил «кошачий сын» еще раз десять, тщетно ожидая, что Олег засмеется, но Олег почти не слышал его сквозь головную боль и тоску.
— Ты слушай… я тебя кормлю, а ты…
— Я свой хлеб в магазине покупаю. — Олег говорил, чтобы только не молчать.
— Я на заводе продукцию отгружаю, а вы — сидите…
— И что же ты отгружаешь?
— Я же сказал: продукцию. Не знаешь такого русского слова?
— А может, она никому не нужна, твоя продукция?
— Мое какое дело — я свой горб честно гну.
— Ты горб гнешь, а я голову ломаю.
— А я тебя просил голову ломать?
— А я тебя просил горб гнуть? Ты телевизор смотришь — ты сам его придумал?
— Нет, ты скажи: наука ваша рентабельная?
Олег машинально рассказывает, на какие суммищи выполняет заказы их «Интеграл», и его из озноба начинает кидать в крупную дрожь. Николай аккомпанирует ему в басовом ключе, повторяя ритмически: «Надо, чтоб рентабельно, а то что ж…» Он все же чувствует, что на его чаше весов — пот девяносто шестой пробы, и Олегу наконец хочется заорать, что жить стоит только ради величия и красоты, и в науке они есть, а в поте и в горбе их нет, лошадь тоже и горб гнет, и пот проливает! Но он уже потерял право негодовать, да и наука с Историей — какое он к ним имеет отношение?
И он впервые за много дней испытал глубокое удовлетворение, увидев на термометре тридцать девять и шесть, — теперь у него снова было почтенное дело: задыхаться, переворачивать раскаленную подушку прохладной стороной, впадать в забытье, пробуждаться от безутешного плача Костика и Светкиных причитаний «Придет серенький волчок, тебя схватит за бочок», столь непривычных в устах знатока термодинамики, Лермонтова и Блока.
Светка с Костиком крадется по комнате, кланяясь в такт своим «а́а-а́а-а́а-а́», — извечная согбенная мать с младенцем, оба ирреальные в зеленом свете ночника. Гофрированная трубка ночника начинает таять, оседать, как у Дали, скверно воняет плавленой пластмассой; Светка кидается с Костиком к его кроватке, потом к ночнику, Костик в кроватке взрывается ревом — совершенно аморальный субъект, ни до чего ему нет дела! — Светка причитает: «Я хотела посильнее лампочку ввернуть, а то ничего не видно», — и утром не понять, было это или привиделось.
Возникает врачиха, свежая в измороси, как яблочко в росе, строга: «Не дышите в мою сторону, три дня вам хватит?» — но Светка и за эти две минуты успевает разглядеть в ней массу неприятных черточек: и разряжена, как продавщица, и прослушивать не стала, — а ему и не нужно, чтобы кто-то дотрагивался до его липкой испарины, дала она трехдневную индульгенцию — и будет с нее, а у него и так достаточно серьезных дел: поднять голову с подушки, глотнуть чаю, отдохнуть после этого и, собравшись с силами, стереть со щеки непросохшее русло чайного ручейка… Как это здорово — жить пускай и без здоровья, но зато с ощущением права на жизнь..
А на следующее утро только легкое головокружение напоминало, что здоровье — не просто незаметное условие существования, но наслаждение. Костик за своей решеткой спал на спине, короткие ручки, под мышками подхваченные пеленкой, стояли торчком: он еще не знал, что это неудобно; доносилось еле слышное нежное урчание, как от разомлевшего кота: немыслимо обработать грубое слово «храп» до этой невыносимой умилительности, от которой буквально становилось худо, — чтобы прийти в чувство, понадобилось изо всех сил стиснуть себя руками.
Олег пока еще имел право ничего не делать для Истории — он выздоравливал.
Натянув треники, отправился на кухню, чтобы порадовать собою Светку. Порадовал. Но в радости ее почудилась какая-то червоточинка пренебрежения. «Теперь и дома, что ли?.. Этого еще не хватало…»
— Пожрать бы! Ммяасса!
Он желал шутливого же отклика, но она взялась за сковородку как-то послушно — не приняла тона. Ему уже было не уйти с кухни — оплеванным остряком-самоучкой, чьи шутки встречаются соболезнующим молчанием.
Голубые щупальца газа, колыхаясь медленно, как подводные растения, неторопливо ощупывали дно сковородки. Сковородка уже потрескивала.
— Хорошо у нас кормят — как в ресторане! Официантки в упор не видят. — Он уже задирался.
— Чего тебе надо? Я ведь жарю.
— А пошли вы все!..
Он сдернул с вешалки пальто, Светка повисла у него на руке. С каким-то отвратительным упоением он рванул руку. Светка слабо охнула. Он злобно — «Ну что еще там?» — оглянулся. Она, зажмурившись, держалась левой рукой за лицо, правой еще сильнее сжимая его рукав.
— Чем я тебя?!
— Я сама об косяк…
— Ну прости, пожалуйста, ну прости, ну прости, а?
— Ничего, уже проходит…
Она плакала навзрыд, ощупывая свой носик, к которому страшно представить прикосновение обыкновенного школьного щелбана — не то что дверного косяка.
— Ну прости, ну прости… ну что мне сделать?!
Он дотянулся до плиты, — Светка ни на миг не выпускала его рукав, — и с наслаждением прижался к сковородке тыльной стороной ладони. Сковородка с готовностью всосалась в мясо.
— С ума сошел!!! Дай сюда! Какой дурак, какой дурак!..
Она суетилась с подсолнечным маслом, с пластырем, а он наслаждался искупительной болью и вниманием. Вдруг она бросилась в комнату.
— Что случилось? — шепотом, чтобы не разбудить Костика.
— Кажется, тетя Фрося пришла. Еще подумает, что ты меня бьешь. Ой, у меня там сковородка на газу!
— Я выключу.
— Только не смей к ней прикасаться!
— Что я, ненормальный?
— А что, нормальный?
А потом он гладил ее еще влажные щеки и целовал, целовал, целовал этот несчастный возмущенный нос, кажется, так и не поверивший, что с ним могло подобное произойти.
— Мне казалось, что ты перестал обращать на нас внимание.
— Просто мне было стыдно на вас смотреть…
— А говоришь, что нормальный! Сколько тебе лет? Нашел, кого стесняться… да и все, наверное, не так страшно. Ты всегда все преувеличиваешь… что ты делаешь, тебе же вредно!.. ты же только что!..
— Мне всегда после этого так тебя жалко… мне кажется, что ты мучаешься. Ты ничего себе не сломал?
— Очень зубы стиснул.
— А ты бери в них Костикино кольцо, оно резиновое.
— Как боксер? Ты какая-то сегодня не такая…
— Я боялась, что Костик проснется.
— Он же ничего не понимает?..
— Мало ли… Я, когда про эти дела узнала, даже к родителям стала испытывать неприятное чувство. И к семьям, где много детей. Думала: целых четыре раза этим занимались…
— Как ты себе это представляла?
— Да никак — просто противно. А я тебе сейчас не противна?
— Еще говоришь, что я ненормальный…
— Я читала, что мужчинам после этого противно… только ты мне в этом не признавайся!
— Потому что им до этого приходилось слишком долго притворяться. Пока голодный, стараешься не чувствовать, что ешь несвежее, зато потом как нюхнешь!..
— У женщин, когда влюбляются, что-то начинает внутри перестраиваться, как скелет у беременных. Чтобы было не противно. Хотя они и сами еще не знают, для чего это нужно. Знаешь, когда я заметила, что я в тебя… что ты мне нравишься? Ты мне протягиваешь надкусанное яблоко — нахал такой, я же брезгливая! — и вдруг чувствую, что мне хочется после тебя откусить… У тебя в шее что-то тикает. Ой, Олежка, как ты мне нравишься! Ты такой живой, тикаешь… Надо потерпеть, слышишь? Они не могут не увидеть, какой ты талантливый.
— И живой. Тикаю.
— Ты пахнешь так вкусно! Я без тебя ужасно скучала, каждый вечер твою подушку нюхала. Я часто думаю: какая же сволочь Генрих Восьмой!.. Как он мог казнить жен даже после хотя бы одной ночи любви!
В обожженной руке стояло приятное успокоение.
Лес был прекрасен до безвкусицы — в прозрачный воздух кто-то добавил каплю чернил. Ели вдали курились снеговой пылью. Чем хороша природа — не нужно думать, что она о тебе думает… не знает, что ты счетовод.
Тонюсенькое деревце согнулось под снегом почти до земли. Легкий удар — и оно освободилось от снега, который на миг повис в воздухе, изогнувшись мохнатым белым луком, а потом бесшумно спал вниз, — а освободившееся деревце взмыло вверх. Как душа и тело.
На безупречный снег вокруг поваленной осины щедрой пригоршней брошены заячьи следы, свежая зеленая кора вся расписана белыми росчерками их зубов. Он отломил тоненькую бесснежную веточку и неожиданно обнаружил на ней несколько прозрачных ледяных иголочек, натыканных не очень близко друг от друга — как на кактусе. Он всмотрелся в них поближе, и они исчезли, как в кино: он нечаянно на них дохнул.
У корня веточки были вплотную проведены два заячьих желобка. У Светки выступили слезы, когда она их увидела:
— Я представила, как они ночью приходят, грызут… я сразу Костика представила.
Странно, он тоже почему-то вспомнил Костика — и тоже сжалось сердце. Неужели теперь всегда так будет?
Утром пришлось стать в очередь на автобус, длинную, как жизнь; но и шла она так же быстро, — не успел стать, как уже: «С вас пять копеек». Снова все, кроме него, направлялись к делам, за которые могли себя уважать, и когда ему с двух сторон одновременно предложили подвинуться вперед и назад, он почувствовал, что у него в душе, словно давешние иголочки, растаял последний стержень, что у него не найдется ни лоскутка собственной злости, чтобы противопоставить ее чужой, что сейчас от малейшего грубого слова он просто осядет под ноги этим людям, как надувной матрац, из которого выдернули пробку. Душа отчаянно возжаждала сдаться кому-то в плен, выбросить белый флаг, — самому поставить себя ниже всех, сделаться юродивым, чтобы унижать было уже некуда.
Однако свой ужас перед окружающими он изо всех сил старался преобразить в жалость к ним, словно подспудно надеясь, что и они его за это пощадят. Зато так часто его терзавшая реальная жалость к людям теперь покинула его: ведь ему же было хуже всех. Добрыми могут быть только счастливые…
Но оказалось, что на работе его ждали, ему улыбались, интересовались, как он себя чувствует. Конечно, не следовало преувеличивать степень всего этого, но когда в тебе растаяла последняя воля к борьбе, можно не только убить, можно и воскресить обыкновенным словом.
Кроме того, целая куча Людмилиных подруг стала ходить нему за консультациями. Конечно, с точки зрения Истории все это было… но он дорожил этими посещениями, как модный портной великосветской клиентурой. Хотя они после благодарностей всегда прибавляли: «А то к этим умникам из третьей лаборатории не подступишься». И вообще, самая блестящая импровизация и обыкновенная грамотность производили на них одинаковое впечатление, выражавшееся словами: «И откуда ты столько знаешь?» Да не «знает» он, а тут же, на ходу придумывает!
Тем не менее, он любил их всей душой за то, что они в нем нуждались.
Он прикидывал, кому из них что вскоре должно понадобиться, заранее что-то подчитывал, обдумывал — и слава его росла. Благодаря этому он смог отнестись к своим канцелярским мытарствам несколько хладнокровнее, и в результате у него обнаружилось довольно много свободного времени. Составить смету — столько-то процентов на командировки, а столько-то на фонд зарплаты — оказалось десятиминутным делом, постоянно требовавшиеся справки и сводки можно было просто не давать, пока не попросят вторично, и этим отсеивалось процентов восемьдесят их общего числа. А о тех, за которыми Филя все-таки прибежит во второй раз, можно сказать: «Заканчиваю», — а в следующий раз он прибежит уже дня через три. Если вообще прибежит.
Обретенный запас хладнокровия позволил ему прежде всего напомнить себе, что он со своим счетоводством в общем-то не хуже прочих, потому что, с точки зрения, Истории их занятия тоже порядочная дребедень и суета, а он по крайней мере видит им цену: соотнесение себя с Историей окрыляло, пока он стремился что-то делать, и начало оправдывать, когда он стремиться перестал.
— Мы слишком много знаем, чтобы верить, — мрачно делился он со Светкой, и она с готовностью мрачнела, подтверждая торжественно:
— Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом, — и Олег чувствовал глубокую несолидность своих размышлизмов, слыша их подтверждения от Светки, обливающейся слезами над «Оливером Твистом».
А внутренний оппонент, которого он сам же всю жизнь и натаскивал на возражения, требовал детальной расшифровки каждого слова: «Слишком много знаете» — чего же именно? «Чтобы верить» — во что? Внутренний оппонент мог развести заурядную дискуссию там, где требовался лишь трагический вздох. Оппонент мог отравить любое удовлетворение собой, поэтому в этот период Олег почти разучился молчать — даже решая задачки для своих клииенток, мысленно бормотал какую-нибудь чепуху вроде: «Так-так-так, а ну, где наша сигмочка?» — чтобы не прорвался оппонент со своим скепсисом.
Но проще всего было убивать честность иронией. И в обращении с Филей Олег нащупал насмешливый тон, к которому не придерешься, — откровенно преувеличенное почтение.
Вслед за тем открылись новые источники маленьких радостей: спуститься в буфет попить жиденького чайку — 15 минут, ждать этого — 3 часа, на обратном пути увидеть на доске объявлений новую бумажку и отложить удовольствие от прочтения до следующего перерыва, чтоб опять-таки было чего ждать.
Впрочем, он и так бессознательно ждал, чтобы что-нибудь случилось — хотя бы шум в коридоре, — но лучше что-нибудь такое, за развитием чего можно было бы следить и далее: например, сотрудница А вроде бы завела роман с сотрудником В — как же теперь отреагирует его жена, работающая в отделе С?
Часто, погружаясь в оцепенение, он машинально представлял, как вспыхивает воздух за окном и над крышами разворачивается превосходящий всякое воображение клубящийся гриб, и Олег крупным планом невольно видел плавником торчащий из спины Мохова, пробивший его насквозь огромный обломок омытого кровью стекла. В другой раз все окружающее, наоборот, становилось меньше, меньше — и бескрайняя надежная Земля светилась еле заметной пылинкой в бесконечном черном Космосе. И оттуда были уже не видны никакие человеческие дела…
А иногда им овладевали приступы душевной изощренности, внимательности, когда он мог по полчаса разглядывать на соседних крышах прямоугольные трубы, выстроившиеся стройными рядами, подобно надгробным стелам на европейском кладбище, или наблюдать, как к микроскопической лужице на подоконнике слетает напиться заплутавшая в сезонах муха, а потом прохаживается, заговорщицки потирая то передние, то задние лапки, или, так сказать, локтями тех же задних лапок распушивает себе крылышки. Правда, когда ему под это настроение удавалось выбраться в Эрмитаж — за непривычную взрослую цену, — уже при подходе к кассам несколько сюсюкающее чувство изощренной внимательности сменялось глубоким спокойствием чувства согласия с происходящим, уверенности, что уж это-то подлинное. (В чувстве изощренности тем более трудно было разобрать, мухой он любуется или собственной остротой видения.) Вместе с тем, каждый бесспорный шедевр вместо удовлетворения рождал в нем неясную тоску по какой-то иной, невиданной еще красоте, — так человек, которого мутит, не знает, какого еще блюда ему пожелать, чтобы прошла тошнота, — но ни одно не вызывает аппетита.
А на службе он обнаружил еще, что можно для ускорения переписки отвезти в нужную организацию письмо или отчет, а потом слинять домой и сделать там какое-нибудь несомненно нужное хозяйственное дело. Как-то в довольно продолжительном припадке хозяйственности он отремонтировал всю домашнюю, а заодно и тети-Фросину мебель, ночью натаскал раскиданных вокруг станции досок и сколотил навес над крыльцом, а потом еще и скамейку под навесом.
Но когда он, удовлетворенно дыша, сбрасывал с запущенного крыльца слоистые мраморные обломки им же сколотого снега и лопата зацепилась за что-то, он вдруг развернулся и со стоном треснул лопатой о бетонное крыльцо. С третьего удара и обломок рукоятки разлетелся вдоль на пять частей. Надо же, а ведь и внутреннему оппоненту хозяйственная поглощенность показалась непритворной!
На следующий день Инна вдруг обратилась к нему ласково, как к больному:
— Знаете, Олег, в некоторых лабораториях у нас бывают интересные семинары. Может быть, найдете что-то и для себя?
Олег почувствовал, как внутри напряглось упрямство: он давно все для себя нашел — проблему Легара! Чего он потащится на семинар, кто его туда звал? Но вдруг он там что-то такое сказанет…
Однако всюду отыскивалась пара горлопанов, которые и докладчику-то позволяли вставить словцо с большой неохотой, — казалось, их прямо-таки страшит перспектива просидеть две минуты молча (они-то что в себе заглушали?). Но всюду встречались также мастера, при слове которых умолкали даже горлопаны, убрать этих штучных знатоков — и мир превратится в безраздельное владение крикунов. Олег таял от удовольствия, видя, как реплики мастеров начинают проступать из словесной пены контурами будущей Афродиты. Он с гордостью поглядывал на заурядненькие беленые стены, на изгвазданную меловыми разводами доску, — было особенно восхитительно, что в такой незатейливости работают настоящие творцы. Он преисполнялся горячей нежностью к ним, — но и ревностью тоже. Он видел, что и он мог бы быть одним из них, но не перекрикивать же горлопанов, которые чем почтительнее выслушивали своих корифеев, тем неохотнее увеличивали их число.
Счетоводство сковывало Олега не меньше, чем расстегнутая ширинка, однако, уходя с семинара, он говорил себе, что с точки зрения Истории все это суета и вдобавок он не желает участвовать в галдеже. Внутренний оппонент ухмылялся: «Не прикидывайся Чайльд Гарольдом. Что ты, не знаешь, что воевать надо не глоткой, а результатом? Горлопаны еще начнут гордиться тобой, когда увидят, что невозможно тебя уничтожить».
Однако Олег заметил там еще одного товарища, которого слушали. В отлакированном временем, атласно переливающемся тесноватом пиджачке, как будто намеренно неряшливый и даже намеренно одутловатый, он демонстративно спал во время прений, громко отдуваясь и замысловато обвившись ступнями вокруг ножек стула, открывая из-под задравшихся штанин по вершку отлакированной временем кальсонной голубизны. Погасшую сигарету он держал в руке лишь для того, чтобы посыпать себя пеплом. Когда, не открывая глаз, он произносил что-нибудь пренебрежительное, его слушали все, хотя он был всего лишь мэнээсом на ста сорока рублях. Иногда его даже просили высказаться: «Ну-ка, Гребенкин», — и он, открывая глаза, выдавал, как правило, довольно остроумную дерзость.
Но, странное дело, на него никто не обижался, и даже осмеянный докладчик улыбался без натянутости. Может быть, юродство — не только защита от унижений, но и средство заставить себя выслушать? Соблазнительно…
«Нет, мне такое не подходит!»
Олег поднял потвердевший презрительный взгляд и столкнулся с глазами парня на задней площадке (дело происходило в троллейбусе); парень этот входящим и выходящим штатским предлагал выпить с ним, а военным отдавал честь, именуя их полным званием: «Товарищ лейтенант внутренних войск» или «Товарищ подполковник артиллерии». На шее парня вдоль растянутого воротника тренировочного свитера было высыпано целое аметистовое ожерелье бывших фурункулов.
— Ты агент церэу? — спросил парень и объявил во всеуслышание: — Агент два ноля ноль семь!
Кое-кто заулыбался одобрительно. Ладно, сейчас увидите.
— Успокойся, а то вылетишь из троллейбуса, — предупредил Олег, чувствуя, как немеют предплечья.
— Граждане пассажиры, надо обезвредить агента — на людей бросается!
Олег прицельно взглянул на его руки, — пальцы были толстые, набрякшие вокруг ногтей, в папиллярные линии въелась несмываемая металлическая чернота, но в тот миг Олег не понял, что это означает.
Двери раскрылись.
— Давай, выкатывайся!
— Один пьяный, другой дурак, — прокомментировала какая-то бабка.
— Граждане, спасите от агента!
Короткая схватка. Олегу удалось провести запрещенный захват двумя руками, заломив парню затылок к лопаткам. Тот пребольно лягнул его каблуком в голень, но сопротивляться в таком положении было невозможно. Олег выволок его наружу и, превратившись в держательную машину, долго удерживал, не зная, куда его девать, так как тот хрипел, что дай ему-де только вырваться… Проезжая публика наблюдала за ними с противоположного конца остановки.
Приостановилась милицейская машина. Олег выпустил парня.
— Что случилось?
— Ничего, товарищ сержант. Однополчане встретились.
— Ну-ка, быстро в разные стороны!
Только после этого Олег заметил, что его портфель остался в троллейбусе. Хуже всего — он не обратил внимания на номер троллейбуса. Однако через каких-нибудь четыре часа портфель удалось разыскать в диспетчерской троллейбусного парка. Не зря все-таки Ленинград называют городом высокой культуры!
Да еще пришлось потом дня три терзаться от чувства вины, вспоминая набрякшие пальцы парня, его фурункулезную шею и невысокий качеством его юмор.
«На работе тебе утерли нос, так ты здесь вздумал выпендриваться!». Дрянь, отчеканил бы Боря Кац, отбывший в Кременчуг.
В буфете к нему подсела строгая девушка в очках, напоминавшая образованную секретаршу крупного бизнесмена или политикана, как их изображают в западных фильмах:
— Разрешите узнать ваше имя?
Олег ответил не слишком любезно, так как пил чай с черным хлебом (северные деньги быстро таяли) и боялся, что его примут за скупердяя. Капуста все-таки оказывает на характер… м-да. Он теперь вообще неохотно знакомился: чем лучшее впечатление произведешь, тем позорнее будет оказаться счетоводом.
— Я чувствовала в вашем имени влажные звуки, — обрадовалась строгая девушка и пояснила обезоруженно: — У вас очень интеллектуальное лицо. А эти выпуклости между бровями буквально кричат о художественном даре.
Он изумился глубине ее интуиции, позволившей распознать в скромном счетоводе…
— Меня зовут Лариса. Очень рада с вами познакомиться, я коллекционирую интересных людей. — Она прямо взглянула ему в глаза, давая понять, что такое распределение ролей лестно для них обоих, и прибавила значительно: — Ваши сокурсники говорят, что вы зарываете свой талант в землю. Должна сказать, — она взглянула еще значительнее, — что я очень уважаю людей, у которых достает гордости идти собственным путем. Людей, способных переступить. Даже через собственный талант.
Глубоко серьезное, словно осунувшееся лицо, трагически сниженный голос — все показывало, что это не пустые слова.
Олег почувствовал на своем лице некую интеллектуальную бесшабашность — это было лицо человека, способного переступить, иначе говоря — ничем не дорожащего. Когда они вышли на улицу, ему уже было ясно, кто он такой: он человек со слишком высокими критериями. Он и рад бы — да не может найти на свете ничего, что заслуживало бы его одобрения — в том числе, разумеется, и он сам. С высоты этих критериев даже сама История…
Олег разливался соловьем. Как бодрит сверканье пессимистических фейерверков, если есть кому ими любоваться!
Словно промытыми глазами он посмотрел вокруг себя, стараясь увидеть как можно больше интересного, — и тотчас увидел у подъезда пятиэтажного дома в стиле «модерн» скребки для ног в форме чугунных лир, вероятно, казавшихся дореволюционному декаденту с третьего этажа символом утилитарного искусства. Светящиеся снежинки бешено крутились под фонарем, как искры опрокинутого костра, между туч изредка проглядывала добела раскаленная луна.
Отвернувшись от ветра, они старались незаметно друг от друга вытирать мгновенно намокавшие носы. Сросшиеся брови, чайкой раскинувшиеся на лице Ларисы, — на улице она была без очков, — напоминали ему о чем-то, но он никак не мог вспомнить, чувствовал только радостную готовность идти навстречу ветру.
Ветер иногда словно с цепи срывался, лихорадочно перебирал пух на ее шапочке, обнимал ее лицо ее же волосами. Оглянувшись, он увидел у догонявшей их собаки прилизанный ветром неряшливый пробор на боку. Собака, взвившись на дыбы, ринулась на Ларису, Олег в радостной уверенности подставил ей локоть. Догнавший собачник ухватил пса за ошейник, извинился, — вежливый, еще не уподобившийся своему четвероногому другу.
— Видишь, Дом культуры? — Она уже говорила ему «ты». — Здесь раньше был гастроном, а теперь перешли с телесной пищи на духовную.
— А очередь все стоит. Так храм оставленный — все храм…
Лариса с удовольствием засмеялась — новый экспонат не ударял лицом в грязь.
— Здесь сейчас идет выставка неофициальных художников. Заглянем?
— Заглянем. Я уважаю художественную самодеятельность. — Как, оказывается, приятна снисходительность ни на что не претендующего к тем, кто чего-то добивается.
Действовала только одна половина гардероба, — в другой номерки блистали стройными рядами, словно медали на фантастически заслуженной груди. Выставка началась практически с вешалки — с ее бездействующей половины: у конца прилавка висела картина «Дан приказ ему на запад» работы выпускника здешней изостудии; остальные выпускники копировали передвижников — мелькали понурые мужицкие бороды, лапти, сизые босяцкие щиколотки, свиные купеческие рыла, нищие похороны под замызганным небом, в котором моталось растрепанное воронье…
— Удивительно, как долго не могли понять, что живопись — это не дидактика, — с сочувствием к их необразованности сказала Лариса.
— Да, мы больше не позволяем искусству портить нам аппетит.
В Ларисиных очках блеснуло недоумение, да он и сам не знал, вполне ли серьезно он говорит.
Публика на выставке передвигалась и разговаривала с осторожностью, опасаясь что-нибудь сморозить; свободнее всего себя чувствовали наиболее и наименее сведущие. Но и художники с маленькими табличками — именами — на лацканах тоже были сдержанно взволнованы и горды друг другом. Олег почувствовал смутную зависть, забыв, что человеческие дела ниже его критериев.
Из бородатых группок посвященных доносилось: «чувство холста», «мера наполнения холста», «пластическая организация холста», «чувство города» и «душа города»; наиболее агрессивные из непосвященных пытались потешаться.
— Искусство должно быть нам понятно, — гневались две тетки, по виду его коллеги, бухгалтерши.
— И квантовая механика обязана сделаться вам понятной? — визгливо возражал словно от злости высохший парень — все это по поводу совершенно традиционного натюрморта в духе «Бубнового валета», какие висят по всей стране от финских хладных скал до пламенной Колхиды. Наверняка в Русском музее тетки и не вспомнили бы, что искусство им что-то должно. Но и сам Олег тоже плохо понимал, в результате каких душевных мук может появиться на свет белый круг на синем фоне. А что искусство должно являться на свет в результате душевных мук — это была аксиома.
Все это уже было, говорил он Ларисе, «Бубновый валет», «Голубая роза», Кандинский, Малевич, немецкие экспрессионисты — и не врал. Но вместе с тем он чувствовал, что стоит ему распуститься, всмотреться внимательнее — и его понесет туда, в мир этих холстов, — многих, по крайней мере. В одном этот мир чрезвычайно густ, чем-то кишит даже безжалостно замешенная темнота, — художник возил кистью, как бритвенным помазком. Мир другого ужасно пуст, в нем мало предметов, а в них мало подробностей — над пустынями улиц, вдоль которых покачнулись друг от друга пустыни фасадов, над пустынями крыш пустая луна. А вот дымка, как метель, завивается кругами, туда, к луне, и никак не выйти к ней, а вот неясная фигура скользнула под мост, и круги все быстрее, все шире, и занимается дыхание, и все никак не выйти, не выйти к луне…
Уфф! Хочется потрясти головой.
Да, он уже видел и пустой мир, и треснувший, разошедшийся зигзагами, и туманный, с оскаленными лицами прохожих, — но все равно действует, стоит только потерять бдительность. Наверное, он не имеет права судить, раз он такой внушаемый. И, может быть, так писать — после выучки, конечно, — способны сотни тысяч, а у здешних просто хватило смелости или там еще чего-то, чтобы выставиться, — как можно оценить, если выставились не все? А если выставятся все, а их окажется сто тысяч? И тут будет невозможно разобраться. Потом, перед признанной картиной ощущаешь чувство единства с другими ее почитателями, — радуешься, что и ты разбираешься не хуже их. И не боишься размякнуть впустую, — по крайней мере, не один ты окажешься в дураках.
Здешние же картины смотришь в одиночестве.
— А этот портрет? — почтительно спрашивала Лариса (не так уж плохо быть чьим-то экспонатом — это склоняет коллекционера придавать тебе повышенную ценность) .
— Такое мироощущение уже воссоздавалось экспрессионистами. Что такое прежний портрет? В центре — человек, остальное неважно. А тут, видишь: какое-то коловращение вещей и событий, и где-то внизу затерялось маленькое беспомощное личико.
Потолкались у «Книги отзывов» за спинами пишущих. «Нужно больше добра, света, открытой души». «Очень интересно, большое спасибо организаторам и художникам». «Такие картины нужно смотреть перед Исповедью. Как трудно Духу вырваться из мрака. Но я верю, что мы заслужили этот Ужас». «Молодцы ребята! Я сам занимаюсь абстракцией, но у нас в Ростове такого не выставишь». «Старье! Обноски Пикассо, Малевича и Кандинского. И немецких экспрессионистов!» «Зрителя надо бить по морде, а не лизать ему задницу, приобщая к „художественным ценностям двадцатого века“. Ваша мазня годится только на подтирки в сортире при музее Гугенгейма».
На обсуждении Олег снова почувствовал зависть к сплотившимся художникам, горделиво поглядывающим на столпившихся в тесном зальчике филистеров — сплотившиеся против столпившихся. Многие художники были его возраста, а уже нашли собственное дело… Один за другим они подсаживались к столу на эстраде, напористо склонялись к микрофону, — микрофон на трибуне обломился и повис на стебельке от первого же сильного выражения: «Обсуждение не должно превращаться в судилище над художниками!».
Но много выступало и рядовой публики. Что заставляло их ждать очереди, взбираться на трибуну, чтобы отчитаться перед сотней незнакомых людей, что им понравился Иванов и не понравился Петров? Да то же самое, если честно, чего не хватает ему самому, — хотят интереса к себе.
Человек битый час торчит в духоте, чтобы объявить:
— После ваших картин хочется на воздух.
Жеманное:
— Нужно не искать поэзию, а быть поэзией.
Вдохновенное:
— Творческая воля художника одухотворяет будничность.
Деловое:
— Мы выходим из живописной фольклорной стихии, сейчас на ковриках деревенских бабушек используются мотивы Брака.
— Наши картины не подавляют зрителя, как признанные шедевры, а создают у него возвышенное чувство, что и он может не хуже.
— Без правильно организованной рекламы сведения о выставке распространялись в виде слухов — отсюда атмосфера какой-то скандальности, что отразилось, в частности, на книге отзывов. Послушайте, например: «Я человек простой, проникнутый портяночным духом. Я бы этим художникам от слова „худо“ посоветовал пойти к нам на „элмэзэ“ постоять у станка. Может, лучше получится. Не можешь — не тужься. А тетку Игольникову надо бить ее автопортретом по портрету». На правильно организованную выставку такой хулиган просто не пойдет, это ему скучно.
Отзыв развеселил публику, так что она по инерции смеялась уже и «сочным краскам», и «обнаженному реализму». И лица художников становились все горделивее и ласковее друг к другу, — у большинства нормальные интеллигентные лица, только некоторые зачем-то пустились в волосатость, давая дополнительные поводы для попреков, что им главное любым способом выделиться из толпы. Не знают, бедняги, что победить можно только результатом, а не волосатостью.
Не хотелось уходить — терять смутную идиотскую надежду, что как-то можно будет остаться среди этих людей, которые стали бы гордиться и им тоже.
— Знаешь, что во всем этом самое грустное? — внезапно дошло до него. — Это позавчерашний день, а мы спорим, будто это бог знает какое новаторство. Советская власть превратила нас в захолустье… Даже не во власти дело, не в марксизме-ленинизме, просто победили неотесанные, бездарные люди. А они при любом строе ненавидят то, что им недоступно.
По настороженному отблеску Ларисиных очков он понял, что впал в неприличную патетику, и сделал вид, что подавляет зевок. А про себя внезапно поразился, что главный порок социализма, расточительность (все общее, ничего не жалко), — отчасти и достоинство: не жалко отваливать и на всяческое творчество. Он и отваливает на науку, на культуру, но выводит в начальство тупиц, которым ненавистны наука и культура, — как же так получается?.. Может, нужно бороться не с социализмом, а с тупицами?
В гардеробе Лариса прихватила свою шапочку кончиками зубов, чтобы уложить волосы, — и он как будто получил ниже пояса: вот что все это ему напоминало — Марину, их многоверстные зимние блуждания. И забыл же, забыл эту дрянную бабенку! Но ведь не забыть ту, какой он ее видел тогда. И не забыть, как легко дышалось в ту зиму… Не было Космоса — была только Земля.
Да, у Марины же была еще подруга Лариска!
Несмотря на поздний час, Лариса продолжала демонстрировать свои владенья. Они очутились в довольно большой комнате, где у журнального столика, по которому были раскиданы бумаги с записями и узорами, стоял заросший до глаз бородач с лицом ассирийского крылатого быка. Воротник его пиджака был зябко поднят, обнажая причудливую строчку изнанки, волосы и борода с усами свисали, словно тина, делая его похожим на водяного (сверху), а коричневые бархатные штаны — на карнавального медведя (снизу). В руке он держал затрепаннейшую — ноги вытирать — шапку-ушанку, у которой когда-то уши были завязаны на бантик, но одна тесемка оборвалась да так и болталась на другой вместе с кривой, как бы подтаявшей восьмеркой бантика.
— Если понимать Бога как субстанцию, — читал по бумажке водяной, — то можно пантеистически или деистически представить Логос причастным к Божественному бытию. Если же понимать Бога как волю, то можно мыслить Логос как орудие Божественной воли. Но, различая Логос явленный и Логос непостижимый, как кантовская вещь в себе…
— Извини, Илюша-Илюша, — перебил его лысый мушкетер, из-за необычного заикания повторявший некоторые слова по два раза, — я могу-могу дать тебе прекрасный метод-метод общения с вещью в себе-в себе — прямой диалог-диалог.
— Откровение как средство диалога с вещью в себе… это так! Но, согласно никео-цареградскому символу…
Илюша, никео-цареградский символ — какое смешение вер и языков! Олег покосился на другие экспонаты Ларисиной коллекции, опять-таки невольно примеряя себя к каждому из них. Рядом с ним сидел свежий, как Костик, Иисусистый блондин с неописуемо прекрасным славянским лицом. Он был в черной шапочке, круглой, как срезанная арбузная макушка, подпоясанный в несколько раз черным поясом, спиралью спускавшимся на бедра, — какая смесь одежд и лиц!
Проклятое начальство так долго преследовало всякую оригинальность, что мы теперь и в сумасшедшем видим только оригинала.
В стороне дремал… Гребенкин. Когда красавец сердито вставил, что слово — не субстрат, а орудие мысли, Гребенкин открыл глаза и громко произнес: «И недомыслия!». И снова погрузился в сон.
Остальных легче было представить где-нибудь в кооперативном гараже произносящими слова «ГАИ», «карбюратор», «задний мост», но здесь они могли гордиться узостью круга посвященных, — хотя и не понимали ни слова в этом бреде, — и даже как бы полузапретностью своих занятий. Неужто им тоже не хватало Истории?
Олегу сделалось неловко — ну и компания у него!
А может, им просто не хватало своего хотения? Ведь поглощающее хотение чего угодно и есть смысл жизни, а в них, возможно, ничто не могло расшевелить аппетит. Вот они и пытаются его разжечь, слушая чужое увлеченное чавканье. А увлекаться сумасшедшие умеют, только это им, пожалуй, и удается…
— Ну как? — на лестничной площадке спросила Лариса, пытливо всматриваясь в его лицо, готовая поддержать как восторг, так и насмешку.
— Как же нужно было настрадаться от духовного голода, чтобы потреблять такие суррогаты.
(Неужели можно и до такого дойти, если не иметь собственного дела?..)
Лариса закивала интимно-понимающе: да, мол, мы-то с тобой понимаем…
Главное, ни перед чем не благоговеть во всей природе, и окажешься выше всех, и результатов никаких не нужно.
В пустой ледяной электричке, в черных окнах которой ему удавалось разглядеть лишь собственное отражение, он вспоминал себя самого пятилетней давности и дивился, куда девался тот пацан, который каждый день с новым замиранием сердца прочитывал табличку «Научный читальный зал», прежде чем переступить порог храма — правильно сделал архитектор, что вывел в парк такие высоченные окна. Строгие столы с зелеными лампами осенял своим присутствием задумчиво разлегшийся в кресле мраморный граф Толстой: как ни глумись над наукой, а в конце концов тебя все равно посадят ее осенять. А Олега, наоборот, мимо теоретической механики и начертательной геометрии неудержимо тянуло к тому уголку свободного доступа, где по чьему-то недосмотру пылились витиеватые дореволюционные издания Леонида Андреева, Андрея Белого, Мережковского, Розанова, и он напитывался ими до ушей, половину не понимая, но твердо чувствуя, что он возрождает хотя бы в себе самом какую-то уничтоженную Россию…
А теперь он предал не только свой талант, уж сколько его там ему ни отпущено, он предал и тех, кому дал убежище в своей душе. Он словно бы им что-то пообещал и забыл о своем обещании при первом же испытании. «Послужить счетоводом — что, думаешь, это не испытание? Вынести испытание унижением, может быть, самый трудный подвиг: ведь на подвиги-то в основном идут, чтобы спастись от унижения».
Уже за полночь он забрался в горячую постель к измученно спавшей Светке, — прошлой ночью она раз двадцать вставала к Костику, — и вдруг почувствовал острую жалость к ней из-за того, что он гулял с Ларисой, красовался, вспоминал Марину, а она ничего этого не знала и спала, да еще и нагревала собою постель, совершенно об этом не помышляя. От нагретой постели, вернее от бессознательности нагревания, почему-то становилось еще жальче. Она вроде бы такая сильная, крупная, когда ей на бедро положишь колено, оно вздымается под углом градусов сорок пять, — и во сне такая беспомощная…
Прямо как страна, в которой его угораздило родиться.
А назавтра он оказался в тупике. В этом тупике у запертой от начала времен черной лестницы, где причудливым узором сквозила куча сломанных кресел (куда и уборщица-то добиралась очень редко), вокруг трехлитровой банки, в которой неделями кисли окурки в воде, напоминающей анализ мочи исполина, — здесь, выбрав наименее раздолбанные кресла, заседала Ларисина коллекция. Личности в тупике были сплошь замечательные: этот отлично знал живопись, тот музыку, третий русский язык — где какое поставить ударение, — и все считали вполне справедливым уважать за это себя и друг друга, демонстративно отзываясь о своей работе исключительно как о средстве прокормиться: ведь и в Древней Руси казенные должности прямо так и назывались не должностями, а кормлениями.
Гордый же «Интеграл» для них был рядовым совковым захолустьем в сравнении с Массачусетским технологическим институтом.
В одном из кресел дремал Гребенкин.
Ларисина реклама уже сделала свое дело, и Олег неожиданно попал, наравне с Гребенкиным, в неподкупные скептики и даже получил собственное кресло, при малейшем движении пищавшее и визжавшее ничуть не громче остальных. Впрочем, в тупике и без него было твердо установлено, что все великие были прежде всего порядочные прохвосты, но — чего у них не отнимешь — все же ловкие бестии, сумевшие-таки заморочить голову целому человечеству, исключая, разумеется, кресловладельцев здешнего тупика. Но наполнить эти бледные очерки высокохудожественными деталями было по плечу одному Олегу с его познаниями и межбровными выпуклостями. Притом в тупике его счетоводство отнюдь не являлось чем-то постыдным, а напротив, служило забавным и пикантным подтверждением разбазаривания научных кадров. Однако после каждого сеанса развенчания великих Олег ощущал такое отвращение к себе, что перед глазами его начинала высвечиваться крайне разоблачительная картина: палач, распявший Христа, посмеиваясь, рассказывает приятелям, каким прохиндеем был распятый — вместо того чтобы честно следовать своему принципу «не противься злому», он пытался высвободить руку, когда в ладонь начал входить гвоздь.
Гребенкин же занимался развенчанием деятелей масштаба институтского, на Обломова, правда, никогда не замахиваясь. Олег довольно скоро сдружился с Гребенкиным, — насколько возможна дружба между скептиками, каждый из которых опасается, как бы приятель и его не огрел своим скепсисом по башке. И однажды Гребенкин извлек из своего стола картонную папку, засаленную, как его пиджак.
Неизвестно, сколько в точности лет он занимался проблемой Легара, но многие листы уже пожелтели и рассохлись, и был ясно различим момент, когда автор перешел с перьевой ручки на шариковую. Гребенкин перебирал свои бумаги с иронической усмешкой, называл их манускриптами, но пухлые, бледные пальцы его дрожали. Просматривая листы и слушая разъяснения Гребенкина, Олег почувствовал, как лицо его расплывается от удовольствия, словно он смотрел на Костика: Гребенкин выделил общий принцип, лежащий в основе десятка известных работ.
— Но… почему вы все это не опубликуете?!
— Законы науки суровы, но справедливы: нужен новый результат. А идейной систематикой дозволено заниматься только академикам. А я всего лишь мэнээс, — последнее слово произнес он с сатанинской гордостью.
— Но ведь вашу изобретательность можно приложить к более скромным задачам… лучше же решить нормальную задачу, чем не решить мировую проблему…
— Пусть более скромными наши посредственности занимаются. А я буду им показывать их настоящую цену.
Не скажешь же на это: «Да ведь вас считают шутом, юродивым», — пришлось сказать:
— Неужели же тратить на них всю свою жизнь?
А сам-то он чем занимается?
— Кажется, мы потеряли необходимую дозу здоровой иронии. Для снижения патетического градуса предлагаю сходить в столовую.
Олег не любил ходить в столовую в компании, потому что тогда приходилось брать кофе за двадцать две копейки, а не чай за три, но в такую минуту отказать Гребенкину он не мог.
Стояли молча, очередь в столовой поддерживалась на строго определенном уровне, а если по недосмотру она укорачивалась, раздатчицы на время исчезали. Гребенкин тяжело отдувался, выпуская воздух каждый раз минут по пять, и Олег поймал себя на том, что смотрит на него с бабьей жалостью. Надо будет держаться с ним попроще, чтобы и он не изводил себя здоровой иронией.
Кофе из бака, жирно клокоча, лился, — про такой кофе хочется сказать: лилось, — в последний стакан, им с Гребенкиным стаканов уже не хватило.
— Стаканов нет, — обратился Гребенкин к кассирше.
— Это не мое дело — стаканы.
— Стаканов нет, — уже к бабке-уборщице с тряпкой в руке.
Бабка сердито швыряла грязную посуду в каталку, — не подумал бы, что посуда такая прочная штука.
— Собери, вымой и пей. — Тряпка была отжата с таким ожесточением, что выжатая вода вскипела на столе, как газировка.
— Всегда в таких случаях думаю: хоть бы их кто-нибудь подтянул, но только чтобы меня при этом не подтягивал.
Уселись наконец, и Олег взялся за вилку, чтобы тут же снова ее бросить на белый пластик.
— Нет, ну пусть вместо мяса кладут хлеб, но он же по крайней мере не воняет! А они как будто еще хотят поиздеваться: а вот вы и это слопаете!
— Ты еще способен чем-то возмущаться? Тогда тебе самое место в Филиной комиссии. У нас же целая комиссия столовую контролирует, а Филя председатель. Надо сказать, чтобы они тебя к себе довыбрали, такие люди нам нужны — честные, с огоньком… А то Филя, говорят, уже имел от столовского начальства к празднику сервелатика. А сервелатом награждают за что? — за сервилизм.
— Я-то человек простой, мне что накладут, то я и стрескаю. — Филя попытался задать простодушно-юмористический тон и для правдоподобия прижатыми локтями подтянул штаны, передернувшись винтовым движением, словно у него внезапно зачесалась спина.
Но это легкомыслие только возмутило собравшихся.
— Что значит — «что накладут, то и съем»! Они накладут…
— Он человек простой! А кто не простой?
Филя начал оправдываться, для пущей жалобности загундев в нос и прибавляя через слово во все более и более упрощенном виде: «так сказать», «тысызыть», «тсызыть», — но было поздно. Выступить единым фронтом членам комиссии мешало только то, что у каждого к столовой был свой личный счет.
— …Режет такусенькую помидорину на три части и берет три копейки…
— …Из чего они тефтели делают!
— Вы понимаете: режет помидорину…
— Не знаешь, что почем: в меню комплексные обеды, а на раздаче совсем другое!
— …На три части и берет…
— Думаете, это они масло растапливают поливать? На масле никогда не бывает таких хлопьев!
— …Помидорину…
— Хорошо бы сейчас такую помидорину! Под это дело! — Филя пощелкал себя по кадыку, но шуточка вызвала лишь новый взрыв.
«Подать сюда директора!» — прогремел общий клич, и оробевший Филя не посмел ослушаться. Все были радостно возбуждены, щеки горели, глаза блестели, — все-таки и мы сила! Но когда появилась директриса, волевым мускулистым лицом напоминавшая скульптора Мухину с нестеровского портрета, Олега с первых ее слов начало сосать предчувствие, что деловой человек непременно восторжествует над болтунами.
Прежде всего она не приняла тона взаимного гавканья. «С помидорами мы обязательно разберемся в летний период. Хлопья на масле, товарищи, исключительно от температуры. Но, конечно, конечно, нужно проверять. Да-да, и помидоры тоже». Комплексных же обедов требует трест как прогрессивной формы обслуживания, но клиентам удобнее раздельные блюда́, поэтому она — рискуя своим положением — становится на сторону клиентов, а комплексные меню сохраняет для отчета. «Обязательно, с помидорами мы обязательно выясним. Да, товарищи, посуда — наша общая беда», — но она, директриса, давно мечтает завести для своих дорогих клиентов потрясающую моечную машину, которая делает ну абсолютно все — «мы, хозяйки, можем это оценить» (она то и дело подчеркивала, что она тоже женщина, хозяйка), — и эта машина будущего уже на пороге. «Может, нам стоит пока потерпеть, не хвататься за старье?» Но это не значит, что с помидорами может продолжаться по-прежнему. И еще у нее мечта: организовать щадящую диету для нездоровых клиентов, она понимает, что такое научная работа без хорошего питания, она и сама человек не слишком здоровый. И как достаются помидоры, она тоже знает.
Директриса прямо называла членов комиссии своими помощниками, почти спасителями.
— Вы понимаете, если я сегодня скажу буфетчице, что надо ложить шестнадцать грамм кофе, а она ложит восемь, — она завтра мне заявление на стол. На смежном кусте был сильный завпроизводством — вот и сидят теперь без горячего. (С помидорами мы обязательно уладим.)
— Нет, на ваши проверки они так не будут обижаться, они знают, что вы им ничего не должны. Хотя, конечно, пережимать тоже без нужды не следует (разумеется, разумеется, это не касается помидоров!).
Всякое сомнительное блюдо нужно тут же опечатать в стакане (но вдвоем, по одному лучше не ходить) и — в лабораторию при санэпидстанции на количественный и качественный анализ. Но вообще-то, важнее всего регулярность — просто заходить каждый день перед открытием и пробовать, это очень подтягивает.
В итоге разбились на пары, пары расписали по дням недели и разошлись в приподнятом настроении. В паре с Олегом оказалась Регина.
После этого на проверку не явилась ни единая спаренная душа. Олег, памятуя, что в столовую нужно ходить при свидетелях, несколько раз напоминал Регине, пока она не огрызнулась, что, мол, не все имеют в рабочее время столько свободного времени, чтобы шляться по столовым, кому-то ведь надо и работать.
Вот так и получилось, что однажды он наконец решился послужить правому делу.
Увидев его сосредоточенное, полное мрачной решимости лицо, директриса немедленно стала заботливо-сострадательной, словно он был смертельно болен. Когда они прошли на кухню, ему показалось, что он приехал навестить забытых тетушек: от баков, сковород, разделочных досок на сверкающем белоклеточном кафельном фоне к нему обращались раскрасневшиеся радостные лица, — сейчас всплеснут руками и воскликнут: «Какой большой вырос!» Они примерно это и восклицали:
— Какие молоденькие нас проверяют!
— А ты как думала, он молодой, да зато образованный. Не то что мы с тобой!
Сразу же стало совестно за себя, что он не заслуживает такого приема. Он с отчаянием понял, что уже израсходовал все душевные силы на то, чтобы появиться здесь, и теперь не сможет сказать ни малейшей неприятности этим раскрасневшимся лицам, счастливым от встречи с ним, — хоть бы уж убраться отсюда без особенного позора!
С директрисой они делились по-братски: полкотлеты ей — полкотлеты ему (в красноватый, дышащий подозрительным теплом разлом котлеты лучше не смотреть, и в глаза директрисы тоже), полтефтелины ей — полтефтелины ему…
Она:
— По-моему, неплохо?
— Дда-да, ничего…
И любящие лица тетушек.
Но даже самая роскошная разблюдовка все-таки имеет конец.
Расцеловали на прощанье, умоляли не забывать, заходить почаще… Застрял в памяти разрез вареной свеклы — багровый пень со вздувшимися годовыми кольцами.
«Тряпка проклятая! Размазня!»
Мучила отрыжка от конгломерата кушаний, съеденных без хлеба, не жуя, да еще в непривычном порядке: полкотлеты, полкомпота, полрассольника, полкиселя…
Больше он не подходил к раздаче и даже не смотрел в ее сторону, ограничиваясь буфетом, где был чай. Это устраивало и в финансовом отношении.
К тому же до него теперь дошло, какая еще нота звучала в его растерянности перед тетушками: бездельник явился проверять людей, занятых работой — у баков, у досок…
Единственным оправданием его бытия теперь оставались консультации, которые он часто давал едва ли не умоляющим голосом. Но где-то глубоко-глубоко в его кармане, кажется, все-таки таилась проблема Легара, которая когда-то должна была все искупить. Ну и, на худой конец, можно было сказать себе, что с точки зрения Истории остальные тоже недалеко от него ушли, все дребедень и суета.
И когда Мохов раскопал в невесть где добытой газетенке «Советское Заполярье», что экспериментальный коровник, над которым они корячились все лето, и впрямь расперло снегом, он только с подчеркнутым безразличием пожал плечами.
Правда, когда Бахыт, с головой забравшийся в какие-то сверхсекретные электронные дела, забежал сообщить, что Бонд и Барбаросса арестованы за махинации с нарядами, выписанными на липовые паспорта, в груди что-то все-таки екнуло. Жалко дураков. Но он чувствовал, что в глубине души не может им простить такого откровенного отступничества.
И от друзей, и от Обломова. И из-за чего? Из-за бабок!
А ведь он бы тоже мог польститься на их бабки, если бы они его позвали, и вся История тю-тю. Как же легко превратиться в отступника…
На институтских задворках после работы было совсем темно, едва светились только заснеженные карнизы. На одном чернел силуэт голубя, возился чего-то, ронял куски снега, потом вдруг бесстрашно нырнул в пустоту, не торопясь даже растопыривать крылья, — так был в них уверен. Все мы уверены в своих крыльях, пока они впервые не откажут.
Проходным двором вышел на освещенную улицу, и тут тоска вытянула его, словно кнутом, — он даже остановился. Как мог он еще беспокоиться о каком-то будущем, о годах, десятках лет впереди, даже о том, что человечество небессмертно, — до чего был избалован! Сейчас бы ему избавиться от этой боли на полчаса — и ничего больше не надо, никакой другой роскоши.
Увидел на стене афишу: Легар, «Веселая вдова» — и долго смотрел на нее в оцепенении, тщетно пытаясь понять, о чем она ему напоминает. По афише кружились шлейфы дам и фалды господ, словно их перемешали палкой в кипятильном чане. Вдруг ему пришло в голову, что все эти люди давно умерли, и мы потешаемся над мертвецами.
Подошел троллейбус, и Олег, по новой привычке, сам того не замечая, обвел глазами окна, высматривая парня в растянутом свитере, чтобы попросить у него прощения. Троллейбус был полон, однако тело еще помнило, что нужно поднажать. Но когда дверь начала раскладываться, ему вдруг сделалось невыносимо тошно оттого, что его сейчас уткнут в сырую шерсть чужих спин, — и он поспешно шагнул на тротуар. Вторую ногу зажало дверью.
Троллейбус тронулся. Олег сделал несколько нелепых скачков на одной ноге и успел извернуться, чтобы не грохнуться затылком, и — ладони весело зачертили по ледяной кашице. Хоровой вопль на остановке он услышал как сквозь глубокую рассеянность, — только через несколько дней вспомнил, что слышал его, — он был собран, как горнолыжник.
Троллейбус остановился. Олега окружили люди, возможно, спасшие ему жизнь, что-то говорили, возмущались, кто-то вкладывал ему в руку портфель. Олег механически старался благодарить так, словно речь шла о заурядной бытовой любезности.
Зашел в уличную уборную, желтым мраморным обмылком отмыл портфель и руки. Осмотрел себя — легко отделался, всего лишь ссадиной на запястье. И не испачкался особо, только манжеты на куртке затерлись.
Он был сосредоточенно спокоен, даже расчетлив, — и вдруг вздрогнул: ведь еще бы немного, один хороший удар головой — и проблема Легара могла остаться нерешенной. Это так напугало его, что он разом пришел в чувство. Нет, пора кончать, так можно дошутиться!
Сосредоточенно-решительный, он зашагал по намокшим опилкам к выходу, в нетерпении поскорее приняться за что-то, — вдруг показалось, что писсуары вдоль стены вопиют к небу широко разинутыми обезьяньими ртами. Войдя в троллейбус, нащупал в кармане пятак и сосредоточенно-решительно опустил его в кассу. Оказалось, это был полтинник.
Не стал даже и пробовать собирать сдачу — выставлять себя дураком. Только невольно поглядывал на свой полтинник, еще не скатившийся в нутро крашеного ящика. Вместо Олега собирал сдачу алкаш, кругленький, словно мальчик-толстячок, только лиловые разводы румянца были иного свойства да пальто затерлось, как Олеговские манжеты. Но пальцы были черные по-рабочему, как у того парня в растянутом свитере, — это сразу царапнуло по сердцу. Алкаш был из тех, кто старается свой вид компенсировать необыкновенной предупредительностью:
— Не опухкайте, пожалухта. Хпахибо, хпахибо, — у него не хватало двух передних зубов.
— Не опускал ничего, а сдачу собирает! — громко сказал разоблачающий женский голос.
— Как не опухкал — я опухкал.
Олег машинально прислушивался к перебранке в силу одного из обретенных в счетоводстве условных рефлексов, жертвой которого и пал парень в растянутом свитере: Олег выискивал хулиганство, чтобы его пресечь. Женщина верещала скандально, как торговка, алкаш жал на благородное недоумение.
— Вы ничего не опускали — я следила за вами с самого начала! Выходите из троллейбуса!
Алкаш (грозно):
— Мне выходить из троллейбуха?
— Да, вам.
Еще грознее:
— Ну хорошо! Я выйду!
Олега передернуло: чем бедняга утешается — сдается с грозным видом.
— Я опустил за него! Видите, мой полтинник! — настоящей уверенности в его голосе не было — одна петушистость.
— Поняли? — среагировал алкаш. — Вот, мой друг опухтил, а я хобираю, вот!
Стоявший перед Олегом статный брюнет в светло-коричневой дубленке, но без шапки, насмешливо оглянулся на него, на миг они замерли и — изобразив радостное изумление — поспешно сунули друг другу руки и внезапно напряглись, сцепившись, будто мерялись силой, — троллейбус тормознул, и нужно было срочно образовать жесткую систему на четырех ногах.
Это был Боярский.
— Может, выйдем, поговорим?
Алкаш понял эти слова совершенно превратно и грозно предупредил Боярского:
— Вы к моему другу лучше не прихтавайте, точно говорю: не прихтавайте!
— Все в порядке, — улыбнулся ему Олег. — Будь здоров! Смотри, сдачу всю собери!
— Не бехпокойхя, хоберу!
— Ну и дружки у тебя, — усмехнулся Грузо (он снова вернулся к подбритым усикам) и докончил уже на тротуаре: — Занимаешься частной благотворительностью?
— Да нет, просто жалко стало. Ты видел, какие у него руки?
— А что? Пару раз за зубило подержался? Ты все изображаешь кающегося дворянина?
— А ты торгаша? Дубленкой обзавелся…
— Этот твой несчастненький — ты спроси, где его мать, где дети… Тебя твоя святая русская литература научила сострадать босым труженикам, хотя сегодня всех обуть раз плюнуть. Но твои пророки учили только сострадать, а не работать.
— Может, зайдем, обмоем встречу? — Как раз проходили мимо шашлычной.
Официант — курчавый брюнет в золотых очках на орлином носу, на вид куда более ученый, чем Олег, и менее кавказец, чем Боярский, говорил, тем не менее, с сильным акцентом:
— Есть ба́стурма, ша́шлик — но куши́ть можно́ черэ́з соро́к ми́нут.
— А нам надо па́бистрее, да́рагой, — спокойно улыбнувшись, сказал Боярский, без церемоний осматривая брюнета с головы до ног.
— Ну, я попробую тогда, потороплю… — В неожиданном смущении брюнет даже растерял кавказский акцент.
Черт возьми, неужто и вправду уверенность может двигать горами, если иметь ее с горчичное зерно?
Боярский только пригубил, а Олег сразу засадил по старой памяти. Грузо, кажется, что-то почувствовал.
— Ты чего кислый — у Обломова ведь работаешь.
— Да, счетоводом.
— И что? Ты же все равно в большом деле участвуешь? Развиваешь русскую науку.
— Ты меня с Моховым не путаешь, Котинька?
— Может, и путаю. Как вас разберешь — одни меня в задницу в речфлот засовывают, другие тех, кто засовывает, боготворят… Там такое убожество, приращение функции через сумму модулей оценивают. Защищу диплом и в Америчку рвану. Погляжу на настоящую Аляску, на настоящий Юкон… На Массачусетский технологический институт. Поживу в отеле «Парамаунт» — не одному ж там Баранову ошиваться. А там в двух шагах Таймс-сквер, перекресток мира, каждый день полмиллиона пипла… Виски, кока-кола — рекламы с десятиэтажный дом. Прошвырнусь по настоящему Броду… Помнишь гимн нашего детства? «Ходят все по Броду и жуют чингам, и бара-бара-барают стильных дам…»
Кот куражился, но в его ястребиных глазах цвета черной крови светилась и жажда сочувствия, и готовность презрительно отвергнуть это сочувствие.
Внезапно перед Олегом возникло продолговатое стальное блюдо с коротеньким шашлычком, и он, не сводя глаз с Боярского, стащил зубами крайний кусок, обжегшись об обнаженный кончик торчавшей из него вязальной спицы, и принялся жевать его так усердно, что Грузо, помедлив, тоже принялся за свой шашлычок. Они жевали, чокались, выпивали, снова наливали, снова жевали, покуда наконец пятисотграммовый графинчик не был опустошен, а томатный соус тщательно вытерт хлебными корками. Только тогда, когда прятаться сделалось больше не во что, Олег наконец решился сказать, что он на самом деле думает:
— Костя, не делай этого, ты там окажешься оторванным от Истории.
— И что? И почему это в Америке нет истории?
— Она-то есть, но ты не будешь в ней участвовать. Ты выпадешь из Большого Потока, сделаешься маленьким. Тебе придется жить для себя и исчезнуть вместе с собой. — Олегу было совестно, оглашать столь выспреннюю правду — но ведь правду же!
И он до бесстыдства пламенно вглядывался в огненные глаза Боярского, потому что его нужно было любой ценой спасать от его гордыни. Да, унижение снести нелегко, он и сам из-за этого много чего успел наворотить, но все-таки последней глупости он не сделал — не ушел от Обломова, от Истории…
Боярский, казалось, все понимал, он посерьезнел и погрустнел.
— Ты думаешь, я здесь не исчезну вместе с собой? — и внезапно что-то обрубил: — Ладно, сытый голодного не разумеет.
И прихлопнул о столик мятой полусотенной, похоже, еще заполярной.
— Я плачу. Не спорь, евреи славятся широтой натуры. Не хочешь послушать Сундука? Ну, ты оторвался от нашей неньки Америки! Русский рок — Америка у нас дома. Пока что в подвале. В общаге на Новоизмайловском, там у меня кореш. Вместе когда-то хипповали. Ты что, не слышал про «Пищу богов»?
— А, «Пища богов»! Видел в «Комсомолке», дискутировали искусствоведша и мент — невозможно было понять, кто искусствоведша и кто мент. Да, хочу, хочу!
Они уже стояли на зимней улице, и Олег рвался к «Пище богов», как гусар к цыганам.
Боярский и бомбиле в видавших виды «Жигулях» заплатил сам. Заплатил так щедро, что мрачный водила согласился его подождать — Грузо куда-то спешил.
В общежитском вестибюле — так повеяло утраченным студенческим раем… — красного толстого парня восточного вида у доски объявлений отчитывал другой парень, высокий и худой, видимо, студсоветчик.
— Ну что, Султанов? Тебя уже один раз выселять собирались — мало тебе? Чего тебе в комнате-то своей не пьется?
— В комнатэ того интыма нэт. И угощат надо, кого нэ лублу — долг гостэпрыимства. — Он ханжески развел руками, словно самодержец, произносящий: «Закон выше меня!»
— «Гостэпрыимства»… Вам же Магомет запрещает употреблять!
— А я борюсь с рэлыгиознымы пэрэжыткам.
— Мне-то лапшу можешь не вешать! Имей в виду, я скоро не смогу тебя покрывать.
— Прошу прощения, — вклинился Боярский, — Султаныч, проводи товарища на Сундука, я спешу.
И, едва кивнув, улетел в своей дубленке, — высокая минута миновала, люк в чужую душу задраен. Жребий брошен. Но почему-то совсем не тянет сказать: богатыри, не вы — уж очень это похоже не на бунт, а на бегство. Грустно, по-серьезному грустно.
Только что это их с Моховым вместо джинсуры на замшу потянуло?
Сам-то он из последних сил держался за свитер и лыжную куртку, сколько Светка ни зудела, что ему нужен костюм и хорошее пальто.
Все здесь болтали горячо даже о пустяках, всех распирало от надежд и дарований, — он вновь вернулся под кровлю родного дома — студенческой общаги. Здесь все было по-прежнему — и плакат на стене с силуэтами двух обнюхивающихся кошек и призывом избегать случайных связей, и осовело-добродушный пьяница — Султанов (разговаривавший, кстати, без малейшего акцента), и влюбленные, держащиеся за руки с отсутствующим видом, и усатый басистый остряк, усвоивший манеру шутить сумрачно, чтобы он неохотно вставлял реплику, а все лежали от хохота, — но удавалась ему лишь первая часть программы. А бойких реплик ждали больше от похожей на китаяночку худенькой аспирантки в тельняшке, — и откуда только выкопала такой субтильный размер! Из-за присутствия этого очаровательного юнги комната напоминала кукольный кубрик. (И Галка, кажется, косила под юнгу…)
Все были одеты во что попало, только худой студсоветчик, оказавшийся культоргом, мрачно прислонился к вытертым обоям в скучном сером костюме — нет, рано еще забираться в этот гроб!
Олег плюхнулся на кровать рядом с раскосеньким юнгой, панцирная сетка швырнула их друг к другу — неплохо для первого знакомства. Легкость в мыслях была необыкновенная. Через минуту китаяночка, обессилев от хохота, висела на нем и кричала культоргу:
— Где вы достали такое сокровище?
— Из Америки контрабандой доставили.
Видали? Он еще чего-то стоит! Еще любая женщина… Хо-хо!
Олег сыпал без умолку, — тут главное не задумываться, как нельзя задумываться горнолыжнику, — все должно само выскакивать. Сколько в нем, однако, механизмов, способных вести дело без его участия!
Потихоньку сунул осоловелому Султанову пятерку:
— Пару бутылок… Ваш культорг просил — ему самому неловко.
От взрыва восторга веселой китаяночки спружинившая сетка чуть не сбросила их обоих на пол.
Культорг протянул Олегу продолговатую бумажку, на которой было изображено стилизованное человеческое ухо, насторожившейся заостренностью напоминающее кошачье.
— Пригласительный билет, «Пища богов», — прочел Олег размазанную трафаретную надпись.
— Вам как почетному гостю, остальным платные. Они меня когда-нибудь под выездную сессию подведут…
— Что делать! — ответно вздохнул Олег. — «Пища богов» не может жить без капусты. Хоть и не единой капустой…
— Студенческая общага — самое демократическое учреждение в мире, — с жаром убеждал он китаяночку. — Это же рай — мебель казенная, белье меняют…
Только в рай-то в этот уже не вернуться. Оно конечно, век бы подавать надежды, но когда-то надо их и оправдывать.
Возник Султанов, бутылок оказалось отнюдь не пара.
В обнимку с тельняшкой тридцатого размера на трогательном воробьином скелетике, они, клацаясь бутылками, распевали Новеллу Матвееву:
— «Приезжайте в штат Миссури все, кто хочет быть богат!»
Культорг подчеркнуто не пил, не скрывая, что считает это мальчишеством.
«Я среди своих, — радостно звучало над всем, — я среди своих!» — где Котяра еще такое найдет?
— «И пускай не обижается на нас Алабама, Каролина, Арканзас, если только про Миссури мы споем на этот раз!»
«Какие имена — Миссури, Алабама, Каролина, Арканзас, Миннесота, Орегон, Оклахома, как она есть… Может, Боярский и впишется в эту музыку? Может, еще и не все так грустно?.. И вообще, почему я должен за него переживать, если он так легко с нами расстается? Ведь Новый Свет сейчас почти тот свет…»
— Вроде, пора? Юнга! Свистать всех наверх! — Олег так свистнул в два пальца, что китаяночка схватилась за уши и сложилась вдвое. Но тут же отдала честь:
— Есть, капитан!
Чем ближе к спортзальчику, тем толкотня становилась оживленнее, а у спуска вниз культорг накинулся на Султанова:
— Вы откуда таких хиппарей набрали?!
— Каких хиппарей? Я велел продавать билеты только трезвым. И прилично одетым.
— А вон в центре — волосан. Такого один раз показать нашим девочкам — они забудут про все свои пятерки и аспирантуры! На входе, видел, что делается?!
— Ничего страшного. Мы выставили двойной наряд дружины.
— А если прирежут кого-нибудь?!
— Да что ты, среди уголовников, что ли, вырос?!.
— Чтоб я еще с вами связался!
Олега так и подмывало, чтоб что-нибудь стряслось, — ужасно ему хотелось показать, что он не какой-нибудь там мозгляк-счетовод.
— Аппаратуру кое-какую мы сами достали, светоэффекты, — объяснял ему культорг, не знающий, гордиться ему или чертыхаться.
Стоящий рядом паренек с жалкими посягательствами на артистизм, вроде замшевых заплат на локтях и цветного платка на шее, видя, что Олегу что-то объясняют, решил тоже просветить его:
— У «Пищи богов» везде намеки, только надо понимать. Вы думаете: что́ здесь безобидного? — а это ого-го! — Во взгляде его выразилось сомнение, по зубам ли Олегу «Пища богов» со сверхъестественной тонкостью ее аллюзий.
Хиппарей, однако, среди гостей было не так уж много. Большинство — старшеклассного возраста — ожидали серьезно и уважительно. Судя по сурово-напряженному выражению их лиц и скованной нарядности — новый твердый пиджак, нетронутый пластик жевательной резинки в нагрудном кармашке вместо платочка, у девушек обычные магазинные кофточки, — жизнь, похоже, для них не расстилалась скатертью-самобранкой. Зато в первом ряду свободно расселись господа и дамы, с виду сплошь торгаши; рядом с ними на припавшей к полу гимнастической скамейке была свалена куча дубленок — всевозможные расцветки замши.
— А это сами боги? — спросил Олег у культорга.
— Как?
— Группа называется «Пища богов» — так это, в первом ряду, сами боги?
— А! Ха-ха… Я бы их вообще сюда не пускал, только придраться было не к чему — трезвые.
— Зато одеты неприлично.
На состряпанной наспех эстраде появился… Пит Сундученко — тот самый Пит Сундученко, который еще на третьем курсе привел на факультетский вечер свою рок-группу «Последние флибустьеры». Потные, в какой-то рванине и кирзовых сапогах, они, надрываясь, сетовали в убийственном темпе, что из мира исчезали их коллеги мушкетеры, а также корветы и фрегаты, вкупе с дальними странами, где только и может гнездиться поэзия.
Олег уже тогда считал: если не умеешь видеть поэзию рядом, значит, ты не увидел бы ее ни в корветах, ни во фрегатах, если бы жил в то время, — морщился бы только от тухлой солонины да засаленных капитанских манжет.
Баранов, полюбовавшись на «флибустьеров», подписал приказ об отчислении Пита лишь на следующий день только потому, что деканат был уже заперт. Справедливости ради надо сказать, что все сроки уплаты по академическим задолженностям Сундученко тоже давно миновали.
Через полгода Олег увидел его из автобуса на Невском — в канотье и коротеньких ярко-желтых штанишках с разной длины штанинами в крупную, дециметровую клетку; штанишки держались на единственной лямке через плечо. Пит узнал Олега и непринужденно помахал ему своим канотье, вызвав в пассажирах неприязненное любопытство к персоне самого Олега. Олегу и в голову не приходило, что упоминавшийся в «Комсомолке» Петр Сундученко имеет что-то общее с их Питом. Пита никто и не воспринимал как Петра — Пит и Пит. Есть Пит Ситников, был Пит Сундученко… Был да сплыл.
Появление Пита публика встретила взрывом восторга, какого наверняка не знал ни один баскетбольный матч в этом зальчике. Пит прервал овацию слабым поднятием руки.
— В наших песнях не ищите ни проповедей, ни отповедей — только исповеди!
Один из богов с первого ряда спокойно, как у себя дома, заказал: «Петя, „Бомбочку“», — есть такие люди, которым мало быть похожими на козла просто чертами лица, а необходимо еще зачем-то довершать это сходство козлиной бороденкой.
Оказалось, Пит потрясающе вырос с факультетских времен, хоть аппаратура и была дрянная, как говорили все кругом. Манера «Пищи богов», кажется, заключалась в глумлении над собственным отчаянием: трагические слова переплетались с их намеренно глумливыми синонимами и пелись на блатном надрыве, с блатным акцентом, с вывертами провинциальной танцплощадки, — впрочем, сам-то Пит не вихлялся, — стоя чуть в сторонке от всех, он являл собою романтическое одиночество и неприкаянность: очень ослабленный галстук на расстегнутом вороте свободно висящей рубахи, падающие на лоб задумчивые кудри и гитара — подруга семи- или шестиструнная.
В нем и впрямь сочеталась надрывная исповедальность с неистовым ритмом и нестерпимым истерическим фальцетом. Он вопил, что водородная бомба его нянька-кормилица, что она склонялась над его колыбелью и следила за ним в песочнице, но потом она ушла в большую политику, сидит во главе стола на приемах у президентов, — и все-таки по ночам она пробирается к нему в постель и остается с ним, пока не загремят первые мусорные баки под окном, и он гладит ее по головке — по боеголовке.
Бог-козел в неописуемо попсовом комбинезоне, расстегнутом на левом плече, сползши со стула так, что сидел уже на крестце, кайфовал, блаженно улыбаясь и вибрируя начиная со ступней: из коктейля отчаяния и глумления он брал лишь вторую половину. А бомба… он, видимо, был убежден, что никогда не разделит общую участь человечества, — он раздобудет себе жизнь, как сейчас достает комбинезоны и дубленки.
Заработали светоэффекты: замигал горизонтально установленный светофор, завертелись фиолетовая мигалка с крыши милицейского лунохода и глобус, обклеенный осколками зеркала, — по потолку побежали вразлет разноцветные зайчики. Лампы дневного света под сетчатыми колпаками погасли, и в зале появилось что-то новогоднее. Сундученко лирически-истошно вопил о том, как дети в садике ходят парами, а солдаты рассчитываются на первый-второй, когда идут купаться, и первый следит, чтобы второй не утонул. Питу же хотелось лучше пойти ко дну, но в одиночестве, а не в паре. Олег уже невольно трясся в общем ритме, и пару раз по бедрам пробежали мурашки восхищения.
— Видал? — восторженно орал ему в ухо парень с замшевыми локтями, хотя в ушах и без того звенело. — Ты думаешь, ничего безобидного? — Он явно испытывал жалость к недогадливости Олега.
«Неужели и я такой же идиот?» — мелькнул вопрос и тут же был унесен ритмической тряской.
В этом грохоте невозможно было расслышать даже собственные мысли, и вопли Сундученко казались невероятно глубокими, близкими и полными поэзии.
Грянули новые светоэффекты: на стене зажглись два экранчика. На одном показывали беззвучную серию «Ну, погоди!», на другом вспыхивали и гасли картинки американских реклам, на которых все настолько глянцевито и соблазнительно, что, любуясь игрой розовых и фиолетовых тонов на язве из медицинского журнала, хочется и себе завести такую же. Романтический одиночка Сундученко вопил отстраненно, равнодушный к бегущим по нему огням, напоминая Садко в подводном царстве. «Да, Пит себя нашел, выразил», — все определеннее зрело в голове у Олега, насколько он мог себя расслышать.
Откуда-то взявшийся перед эстрадой мальчишка лет пяти зачарованно взирал на это огненное великолепие, в особенности на волка, мчавшегося в тазу по эскалатору. Культорг бросился уводить мальчишку, что-то ласково вопя ему в ухо. «Из семейной зоны», — проорал он Олегу, вернувшись.
Олег с китаяночкой уже вовсю приплясывали, держась за руки, но окончательно отдаться цыганскому надрыву и пуститься в разнузданный пляс пессимизма и разочарования ему мешало то, что и козел трясся вместе с ним. Вдруг козел в экстазе схватил светофор и начал им размахивать, путаясь в проводах, как Лаокоон. Олег протиснулся к нему и вырвал светофор.
— Сядь на место! — заорал он, не слыша самого себя в грохоте динамиков, ревущих, как реактивные двигатели.
Злобно напрягшись, они с козлом впились друг в друга взглядами, оба, как индейцы, воинственно размалеванные подсветкой. Олег ждал резкого движения, чтобы врубить в челюсть, но козел шлепнулся на стул, сполз на крестец и пренебрежительно завибрировал.
Сундученко пронзительно вопил, забираясь на нестерпимые верха, что он готовился к штормам, а не к скуке штиля, носил под майкой печать избранности, собирался осчастливить собою мир, но оказался шестым в десятке, печать избранности заросла шерстью и теперь ему остается только менять джинсы на теплые кальсоны и жить самым ужасавшим когда-то образом — НЕЗАМЕТНО! В обалдении выпивки и грохота это вовсе не казалось Олегу пародией на его собственные переживания, и он трясся с полной отдачей и восторгом взаимопонимания, какого не испытывал в общении ни с одним мировым шедевром.
В подкрепление драматических слов Сундука, в бешеном мелькании за его спиной прыгал со скрипочкой, крутился и изгибался бесом юркий парнишка в алом комбинезончике, и у Олега мелькнула мысль, что шутовство, может быть, тоже высокое древнее искусство, вспомнилось, что средневековые жонглеры посвящали свои кувырканья Богородице, — можно, стало быть, совместить — Богородицу и прыжки!
Олег оглянулся, ища свободную площадку, — взгляд упал на унылое лицо девушки лет семнадцати, глядевшей на весь этот кавардак с привычным унынием вечной троечницы. Но и она тряслась в общем ритме, только отраженно, как в автомобиле. За узкими, затянутыми металлической сеткой окнами под потолком, выходившими на уровень тротуара, тоже кривлялись какие-то физиономии, тщетно пытавшиеся хотя бы привлечь к себе внимание.
Позади трясущейся сидячей публики на деревянном помосте с откатившейся к стене штангой уже отплясывали несколько фигур, призрачные в световых бликах, словно ведьмы на шабаше. Никогда еще разочарование не вопило таким ввергающим в тряску, отшибающим мозги языком, и никогда еще байронические фигуры, в былые времена склонные мрачно скрещивать руки на груди, не выражали свой пессимизм пляской.
Олег с юнгой в нарастающей духоте пробрались к помосту и принялись отплясывать, как африканские колдуны, в сумасшедшем водопаде безнадежных воплей Сундученко о том, как он поздно встает и слоняется по комнате, и к нему приходят надоевшие друзья, которым он осточертел, и они с наглыми улыбками бродят по городу в течение еще одного бессмысленного дня. Вместе с тем он призывал вооружиться стетоскопами, чтобы услышать, о чем стучит сердце соседа. Пит нащупал-таки собственный стиль: в патетическую фразу — как кривую ухмылку — вгонять блатные и канцелярские словечки, в возвышенный образ — бытовые детальки, вроде бородавки на носу Иисуса Христа.
На помосте каждый отплясывал сам по себе, но им с китаяночкой не хотелось расставаться, и они сначала бесновались, держась за руки, но Олегу все было мало, хотя он и мотал головой, чтобы одуреть еще сильнее. Вдруг он ухватил юнгу под мышки и завертел вокруг себя — через спину, через плечи — как в акробатическом этюде. Она реагировала удивительно точно. «Ты занималась акробатикой?» — в похвалу ей хотелось спросить Олегу, но этот танец был не приспособлен для комплиментов, как и вообще для нежностей.
Они оказались в центре скачущего, беззвучно хохочущего круга, беззвучно ударявшего в ладоши в такт их содроганиям. Цыганщина била и трепала Олега, как бубен. Одинокий Сундученко, чуждый всем этим неистовствам, с истошной задушевностью вопил, что он отправился в морг, чтобы научиться спокойствию у мертвых, но обнаружил, что мертвые тоже вопят, молят, ужасаются и рвутся куда-то, а благообразие им придают только служащие похоронных бюро, которые он называл службами хорошего настроения.
Олег словно пытался выплясать из себя что-то. На самом впечатляющем месте он, ухватив свою партнершу за широкий офицерский пояс, вскинул ее над головой на вытянутой руке и обежал круг, беззвучно крича: «Нас мало, но мы в тельняшках!» — а потом подбросил ее и поймал на руки. Не сговариваясь, они раскланялись, как эстрадная пара, а им беззвучно зааплодировали.
Олег подсадил китаяночку на двухметровую стопку брезентовых матов и, взявшись за края, вспрыгнул следом. Пот лил с них ручьями. Она с беззвучным смехом показала жестами, что задыхается, сейчас растает, как Снегурочка, он, скинув свитер, стал изо всех сил обмахивать ее, изображая боксерского секунданта, затем утерся свитером сам и прилег головой на ее бедрышко, худенькое, как подлокотник милицейского кресла.
В кромешном грохоте и верчении огней он увидел сверху, как по волнующейся, подпрыгивающей толпе разбегается черная щель, — к нему, как с небес, спускался с эстрады сам Пит Сундученко. Он тоже истекал потом и задыхался. Пит протянул ему руку, будто в поезде на вторую полку, и прокричал еле слышно, как опять же в поезде на тормозной площадке:
— Я ничего не понимаю — почему ты пришел к нам, а не в филармонию, к Людвигу Ванычу и к Вольфу Амадеичу?
— Так у них же нет ничего мелкого, истошного, базарного! Теперь мне они не ровня!
Они орали, как рабочий с мастером у пневматического пресса, оба ничуть не смущаясь, что их слушают, — Сундученко как знаменитость, а Олег — в кураже. Он чувствовал, как у него вздуваются жилы на шее, оттого что орал, свесив голову.
Затем Сундученко исчез в жаркой метели мигающего рева, а Олег остался знаменитостью масштаба разве лишь чуть-чуть меньшего, чем сам Сундук. Юнга благодарно прижималась к его плечу, торжествуя над сгрудившимися внизу поклонниками, пока Сундученко повествовал, то переходя на расслабленный шепот, то внезапно выкрикивая намеренно надтреснутым, обессиленным, так сказать, фальцетом, как телеграфные столбы, стройными рядами потея смолой на солнцепеке, завидуют неуклюжим, разлапистым, как попало расставленным соснам.
Потом Олег очутился в какой-то комнате, где два младших научных сотрудника и один старший инженер разбирали на подоконнике бензопилу, а из-за шкафа выглядывали рукоятки топоров и ножовок, и разговор велся на темы сугубо мужские: за какую сумму можно подрядиться повалить га леса и какого; какие грунты сподручнее для кайла; почем нынче идет возведение бетонных заборов — и тому подобное.
— Керамзитовая плитка… — говорили они, — вышло по двадцатке в день…
У Барбароссы с Бондом вроде бы выходило по сорок… Нет, упаси бог жить для себя.
Пили что-то розовое, как бензин, из эмалированной кружки и чайной чашки с отбитой ручкой, — Олег готов был лобызать эти символы утраченной студенческой юности, — и девушки, все до одной, тоже сделались необыкновенно привлекательными, зато китаяночка где-то затерялась. Но и с новыми отлично пелось в обнимку на мотив популярной песенки: «Каждому, каждому в лучшее верится, падает, падает ядерный фугас». Пир во время чумы! Да нет, здесь не истерика! Просто здоровая душа отторгает страшную правду.
Ядерный фугас летит, качается,
От него хорошего не жди.
Даже если кто-то окопается,
От волны ударной не уйти.
Понадобилась гитара, пошли в семейную зону, постучали. Заспанный атлет в майке просунул гитару из черной щели. Вот так и надо жить, не сидеть по своим норам, как суслики!
— Зачем тебе кооператив? — втолковывал Олег старшему инженеру. — Вы счастливые люди, что живете в общаге, в ней источник вечной юности.
Откуда-то снова возникла китаяночка, и они вспомнили, что перешли «на ты», не пивши брудершафта; выпили, с азартом поцеловались, а потом продолжили во мраке предчердачной лестницы, где по ступенькам волнисто струился комкастый матрац. Изображая любовное неистовство — он еще не научился проявлять вежливость другим способом, — Олег с силой медицинских банок всасывался в прогибающиеся солоноватые ребрышки, тоненькие, как у Костика, что окончательно настраивало на неподходящий лад. Она была так худа, что у него не было никакой уверенности, туда ли он целует, куда это принято; поэтому он удваивал накал неистовства, чтобы, если что, на него и свалить свою ошибку. Усердствуя таким образом, он наверняка сумел бы избавить Клеопатру от яда ужалившего ее аспида.
Послышался кисло-озабоченный голос культорга.
— Полиция нравов, — раздраженно садясь, констатировала китаяночка и начала раскатывать обратно свою тельняшку.
Снизу вместе с голосом поднималось слабое свечение, напоминающее рассвет.
— Слышь, Олег!.. Это ты?.. Пора уходить — вахтер спрашивает… ты ж там паспорт оставил.
В ночном вагоне лишь одно купе было занято целиком: там какие-то непривычно деликатные картежники, казалось, исполняли пантомиму «Игра в карты» — все взмахи, размахи, гримасы азарта — и ни одного возгласа, отчаянно разинутые рты закрывались без единого звука. У Олега даже возникло опасение, не потерял ли он слух от грома «Пищи богов».
С другого конца вагона к картежникам подобрался бескорыстный болельщик и простоял всю дорогу, преувеличенно отражая на своем лице превратности чужой игры, — до чего ж надо изголодаться по собственным победам и провалам, чтобы питаться такими суррогатами! Ведь и сам Олег уже шел к этому… Шел, шел!
Напротив него сидела очень достойная пара в дубленках — хоть на первый ряд к «Пище богов», но явно поизысканнее. Мужчина просматривал из папки машинописный текст, по-дамски вскрикивая при каждой опечатке.
— Успокойся, пожалуйста, при твоем почерке это еще не так много.
— При моем почерке?! Посмотри, у меня ясно написано: пе-ни-тен-ци-ар-ная, — а у нее что?!
— Ничего, можно заклеить.
— Но ты хоть чуточку представляешь, какие сейчас требования к докторским диссертациям?!
— Чего ты на меня-то накидываешься? Кажется, не я тебе печатала?
— Потому что ты заступаешься!
— Я не заступаюсь, а не выношу, когда сваливают на других!
В конце концов супруг задремал, а супруга, с достоинством взглянув на Олега, раскрыла журнал «Интерьеры».
Бог ты мой, и это тоже ученый?!. Да когда он, Олег, ломал голову над проблемой Легара, это был такой азарт, что никакой дребедени до него было не достать. В мире нет ничего упоительнее, чем что-то узнавать, что-то открывать — или творить Историю собственными руками.
Было не по себе от смеси напитков, и это мешало небывалому подъему духа и взлету фантазии. Вышел в тамбур, припал к резиновой щели, надвое разрезавшей лицо ледяной упругостью воздушной пластины. В нем раскручивалось, как террорист конца семидесятых скрывается у адвоката, приютившего его на ночь, чтобы потом хвастаться. Этот страшный государственный преступник отнюдь не задира и не авантюрист, ему бы только чего-нибудь изучать, его переманивают друг у друга Чебышев, Менделеев и Пирогов, но какое-то гравитационное поле влечет его переделывать мир и, чем более свирепо мир защищается, тем более беспощадно ему отвечать. И какая же сила ихнего брата туда тащила? У тех, кто чудом уцелел, не выискать ни словечка ни о каких колебаниях, сомнениях, бессонных ночах, у них все сразу — раз и готово.
«Всю эту ночь я, боясь слежки, прогулял по Москве, не заходя на квартиры товарищей. С этой ночи и началась моя нелегальная жизнь».
«Я остался так доволен приготовленным мною срезом, что позвал от соседнего микроскопа товарища. Он с жалостью посмотрел на меня и сказал: „Некоторые ничего не видят вокруг, кроме препаратов“. Я почувствовал такой стыд, что, покинув лабораторию, долго стоял над Невкой и решил посвятить себя революционной борьбе».
«После получения золотой медали от Географического общества я мечтал о должности секретаря общества для продолжения научной работы. Но, получив приглашение на эту должность, я окончательно понял, что не имею права на все эти высшие радости, когда все истраченное мною, чтобы жить в мире высших душевных движений, неизбежно должно быть вырвано изо рта сеющих пшеницу для других и не имеющих достаточно хлеба. И я послал отказ Географическому обществу».
Это больше всего похоже на религиозное обращение, — может, все эти так называемые социальные учения и есть религии?
«Я был страшно поражен, что эти идеи не вызывают у товарищей такого сильного отклика, как у меня. Они сочувствовали им, но считали, что такие идеи едва ли осуществимы в жизни. Я сам это чувствовал, но это лишь увеличивало мой энтузиазм. Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость, думалось мне, разве мы карьеристы какие, думающие устроить также и собственные дела, служа свободе и человечеству».
Вот оно: разве не хорошо погибнуть за что-то прекрасное и невозможное?
«А ведь я-то и сам в детстве грезил не о каком-то там жалком успехе, но только о прекрасной гибели! Упасть, раскинув руки, и с гордой печалью смотреть в небо. Пока не шуганет кто-нибудь из скучного взрослого мира. Простынешь, иди уроки делай. Да если твоя душа алчет красоты, все презренные доводы презренного здравого смысла отскочат от тебя, как плевок от раскаленной сковороды! А что, если бы собрать в адвокатском салоне целую кучу разных голов и столько же умов, — это мог бы сделать и сам адвокат опять же из любви к пикантностям, — довольных своим здравомыслием и красноречием, не подозревающих, что здесь же, на диванчике под фикусом — или что там у них стояло — сидит гений самоотвержения. Можно туда подсадить и курящую либеральную даму, которая считает таким гением себя — за пылкость, с какой она говорит о принесении себя в жертву».
На дальнем конце стола завозился кто-то мешковатый, нахохленный:
— Если бы я хотел ответить одним словом на вопрос: что делают в России? — я бы ответил так: крадут.
— Что же делать, — с профессиональной выразительностью вздохнул статный сорокалетний мужчина с аккуратно раздвоенной бородой, — если у нас правительство такое снисходительное. Революционеры несут к нам злобные западные начала, а правительство…
— Западные? — перебил нервный гость, с желчной торопливостью заплетающий бахрому на скатерти. — Начала Запада — порядок и дело, а наши расейско-интеллигентские — анархия и разгильдяйство!
— …А ПРАВИТЕЛЬСТВО, — гневно, оттого что его прервали, продолжил статный мужчина, — сохраняет исконную РОССИЙСКУЮ (а не расейскую!) мягкость…
— Мягкость?! — вскипела дама. — Оно мягкое, когда нужно преследовать расхитителей, потому что оно само из них и состоит. Но покуситесь отнять у него хоть крупицу власти, которую оно не знает, на что употребить, — тогда узнаете, какое оно мягкое! Оно сразу свирепеет, когда нужно попрать священные права личности!
— Ах, права личности! — вмешался подслеповатый публицист в пенсне, похожий на хитрого мордовского мужичка. — Но ведь и у отечества тоже есть свои священные права? Беда только в том, что прогрессисты наши утратили органическую связь со священными национальными корнями…
— Вот! — обрадовался потертый, но очень ядовитый господин. — Опять «священное»! И прогрессисты наши, и ретрограды — все они религиозны, все признают «священное», только расходятся в понимании его, как сектанты разных толков. Для освобождения человека прежде всего надо понять, что нет ничего священного!
— И снова о воровстве, и о воровстве, и о воровстве, и о воровстве… — Нервный гость сморщился, как от сильнейшей боли, но потом сморщился еще и еще раз, пока не стало ясно, что это просто тик. — Всегда о распределении вместо созидания. Да горе-то наше в том, что созидаем до позорного мало!
— В одно слово сказали! — поднял палец мордовский мужичок. — Все мечтают о будущем вселенском счастье, но, помилуйте, кто же канавы рыть-то станет? Косы для косьбы ввозим из Австрии, горчичники из Франции… А что сами умеем? — любить, как Вронский, и мыслить, как Левин. Да! еще сострадать, как Мышкин. Если забыть о труде…
— А если мы перестанем мечтать о вселенском счастье, забудем о духовных идеалах, то они больше не воскреснут! — патетически воскликнула дама. — Мы превратимся в деляг американского разбора — и это уже навсегда! А ваше драгоценное правительство, не способное даже на американизацию…
— Правительство?! Да единственный, кто у нас еще не испьянствовался и не изболтался, — это правительство! Кто проводит железные дороги, кто разрешил Балканский вопрос? Ваши болтуны-либералишки? Мечтатели? Письмо Белинского к Гоголю? Или, может быть, письма господина Шпоньки к его тетушке? Все это сделало правительство!
— Вы удивительно прошлись насчет наших фанфаронишек! — звучно одобрил господин с раздвоенной бородой, к концу своих слов по-учительски возвысив голос, видя, что его готовы прервать. — Пора сорвать маску с этих непрошеных благодетелей человечества, готовых уничтожить все, несогласное с излюбленной ими химерой!
Это был прокурор, составивший карьеру на политических процессах.
— Фанфаронишки, как вы удачно изволили выразиться, от своих притязаний никогда не откажутся, — насмешливо замаслился мужичок в пенсне. — Ведь мученичество — единственный способ прославиться для человека без таланта и трудолюбия. Вы согласны со мной? — обратился он к последнему гостю, в котором наблюдались некоторые посягательства на артистизм.
— Все вероучения годятся разве что для диссертаций, — наслаждаясь ожидаемым эффектом, выговорил артистический гость. — А лично я, господа, полагаю все в мире оправданным в качестве эстетического феномена.
За городом не чувствовалось никакой промозглости. Контуры металлических опор на станции, жирно обведенные нетронутым воздушным снегом, выглядели призраками. Походка сделалась нетвердой — на слабо светившемся снегу не было теней, и было не понять, где дорога повыше, а где пониже. Внезапно он вздрогнул: из сугроба чернел, словно кисть руки, разлохмаченный конец стального троса. И не успел перевести дыхание, как отшатнулся снова: впереди темнел и медленно извивался широко размахнувшийся двухметровый крест, — это из канализационного люка поднимался пар, на который упала тень оконного переплета из единственного еще горевшего окна ближайшего дома.
Да-а, фантазия умеет порождать чудовищ! Но без нее такая скука!..
Окно на кухне еще горело, показалось, что мелькнул Светкин силуэт, — и горячо сделалось на душе. Вот он — интерьер, который не достать ни за какую капусту, не откопать ни в каких цветастых журналах!
Вспомнил поцелуи своей партнерши, и по нёбу пробежали мурашки, как будто лизнула в губы малознакомая собака. Но тут же вспомнился воробьиный скелетик, смеющиеся китайские глазки — и до того стало за нее обидно, что он, не долго думая, влепил себе пощечину — аж в ушах зазвенело. «Свинья такая! Еще строит из себя чистоплюя!»
Светка под струей горячей воды разогревала рожок с чаем, оберегая сонное выражение лица, чтобы не спугнуть сон.
— И ночевал бы у своих дружков! — как любящая мамаша, напускающая на себя строгость. — Что у тебя со щекой? Ты что, дрался с кем-то?
— С самим собой. С предателем человеческого величия.
Светка внимательно пригляделась к нему и залилась радостным смехом:
— Пьяный муж явился! — и поспешно зажала себе рот, чтобы не услышали соседи.
Он целовал тугое от смеха лицо, и вдруг екнуло сердце:
— Ой, Свет, я рублей четырнадцать пропил!
— Смешно: ты — и «пьяный муж»! — Она начала его поддразнивать, будто ребенка, воображающего себя взрослым: — Сам оделся, сам в магазин идет, четырнадцать рублей, напился — все как у больших!
— Ты меня ревновала когда-нибудь?
— Я же знаю, что ты мой! Не буду же я маму ревновать, что она с кем-то другим смеется. Нет, правда, что у тебя со щекой?
— А если бы кто-нибудь захотел делить меня с тобой?
— Ну вот еще… кому ты нужен!
— У женщин иногда бывают извращенные наклонности…
— Вот разве что. Вообще-то мне нравится, когда ты имеешь успех. Какой, думаю, он у меня добрый мо́лодец! Совсем как большой! Сегодня мама приезжала, она такая прелесть! Смотрит на Костика и говорит: не знаю, чего вам еще не хватает, вот в Африке каждый пятый ребенок умирает от кори. Господи! — Светка с ужасом символически поплевала через левое плечо раз десять вместо положенных трех. — А я ей говорю: мама, мы все-таки еще не так плохо живем, чтобы нас утешать Африкой.
— Да может, они в Африке и посчастливее нас, не замахиваются на невозможное. Хотя только ради невозможного и стоит жить.
Теперь Олег при первом же треньканье будильника ударом по макушке затыкал ему глотку и ровно в шесть вскакивал на ноги, не давая себе ни секунды понежиться. Труднее было не дать себе ухватиться за бумагу с ручкой, — за ночь обязательно накапливались какие-нибудь догадки, — а сразу же накинуть куртку на голое тело и гнать себя на улицу, чтобы без передышки расчистить до шоссе нападавший за ночь снег, — иначе пришлось бы набрать его в ботинки и потом ходить весь день с мокрыми ногами.
Затем, предсмертно вздохнув, он растирался снегом, выбирая, где почище, и бежал домой смывать грязные струйки. Короткая, но энергичная зарядка на тесноватой для этого кухоньке, — делая отмах ногой, он время от времени врубал пяткой по столу или по холодильнику, потому что в тот миг ему приходила в голову новая блестящая идея; в этих случаях приходилось бежать на электричку, слегка прихрамывая. Все было расписано по минутам для самомобилизации, а также для того, чтобы закончить утренние дела до появления Николая.
После работы он стремглав летел на электричку, шедшую без остановок, — нужно было сменить Светку, которая устроилась подрабатывать уборщицей в местный домишко культуры. Он пытался где-нибудь подхалтуривать, хотя бы репетитором, но она уперлась намертво: «Ты должен работать и ни о чем не беспокоиться!» — поэтому дома тем более стыдно было терять время. Денег не хватало, хотя и родители кое-что подкидывали. А Светку так и тянуло покупать всякую «необходимую» ерунду.
Если Костик начинал капризничать, он брал его на руки и писал у него на тугом щенячьем животике, чем тот оставался совершенно доволен. Работал до тех пор, пока пятнышки на скатерти и на обоях не начинали превращаться в мух — двигались, если не остановить их взглядом в упор. А однажды он испугался собственной руки — вздрогнул, когда что-то мелькнуло у глаза (Костик-то уже не пугался собственных ручек). Тогда он делал разминку, что Костику тоже чрезвычайно нравилось, и читал ему что-нибудь ритмическое из хороших поэтов, — мало ли как это откладывается! А потом буквально до посинения жал двухпудовую гирю.
После нескольких сеансов самоистязания он окончательно чувствовал свой мятущийся дух успокоенным. И отпускал подспудный страх, что он может так вот впустую промаяться до седых волос — будет кому-то показывать пожелтевшую папку, как Гребенкин…
Всевозможная бытовая бестолковщина теперь почти не раздражала, потому что, во‑первых, он никак не мог на ней сосредоточиться, а во‑вторых, она ему даже льстила своим несоответствием высоким парениям его души — все по той же испытанной эстетике «гений умер в нищете». Только очереди сердили его — слишком быстро кончались, а он только-только успевал выстроить в уме домики, осмотреть которые сегодня собирался. Зато сам он раздражал всех — тем, что не мог сразу сообразить, ради чего он тут стоит.
Грубости — те, которые все-таки доходили до него сквозь сосредоточенность, — иногда даже забавляли, в силу того же идеала «гений умер в нищете», а иногда и наполняли чувством превосходства: из-за чего только люди не бесятся! Вот он по три раза на дню взлетает до небес и разбивается оземь — что ему вся эта муравьиная суета.
Чтобы набраться сил, он не сразу принимался искать ошибку в очередном решении и некоторое время наслаждался, чувствуя себя победителем. Да кое-что ему таки и удалось, для дипломной защиты хватит.
Теперь он не изнывал от недостатка тепла со стороны сослуживцев, но у него не было уверенности, что он стал лучше, избавившись от этой детской потребности. Конечно, это как-то инфантильно, когда человека слишком уж ранит грубость, равнодушие людей друг к другу, но ведь в Средние века, наверное, казались инфантильными те, кто не способен был вынести зрелища какого-нибудь рядового колесования. И, однако, именно эти инфантилы оказались первыми ласточками будущего человечества.
Поглощенный собственным делом, Олег консультировал Галиных подруг уже без прежнего восторга. Разумеется, он был учтив, доброжелателен, но одному чувству долга не по силам уследить за всеми мелочами, на которые способна только любовь. Олег объяснял уже не с запасом, а лишь то, о чем спросили; когда он спрашивал в заключение: «Понятно?» — то реагировал в их ответе только на слова, а не на выражение глаз.
Да и некогда ему было; вся жизнь была расписана по минутам, и если в абортарии болтали, он не отрывался от бумаг, не притворялся, что ему тоже интересно. А если их его занятой вид смущает — так тем и лучше. Тем более что смущение это проявлялось у них далеко не сразу, один только Мохов немедленно выходил из любой беседы, чуть только Олег погружался в свои формулы. К неудовольствию прочих, Мохов каким-то образом вышел в любимчики здешнего женского пола, оказавшись более, что ли, социально близким, чем Олег (в институте было наоборот) .
В свободомыслящий тупик он больше не заглядывал, хотя Лариса при встречах укоризненно поблескивала очками, как будто он ее сначала соблазнил, а потом бросил.
Зашившись в собственных идеях, он шел в библиотеку бродить по родной Легарщине, в связи с чем понадобилось подремонтировать английский. Как-то, разбирая времена английских глаголов — что-то вроде «событие произошло в то время, когда речь о нем уже закончилась», — он невольно подумал: «Бывали хуже времена, но не было подлей».
Когда его изредка посещали сомнения в духе его террористических кумиров («имею ли я право работать для удовлетворения собственного любопытства или тщеславия» и тому подобное), — то у него был готовый ответ: «Я — слуга собственного таланта».
Иногда он ненавидел проблему Легара, словно живого человека, который откуда-нибудь высунет нос и тут же спрячется: ты кидаешься туда, а он уже дразнит из другого места. А временами казалось невыносимо жестоким, что самые остроумные идеи ничего не стоили, если до победы не удавался всего лишь один какой-нибудь шаг.
Хотя на самом-то деле почти ничего не пропадало зря, — как если бы нужно было в громадном незнакомом городе найти дорогу от вокзала к театру. Вот перед тобой прямая магистраль, но по ней, если не повезет, можно до конца дней идти не в ту сторону. А здесь тупик, но, может быть, перелезешь через стенку — и вот он, театр. А может, и нет. А ты карабкался целый месяц. Да еще неизвестно, одолеешь ли эту стенку даже за десять лет.
Зато из некоторых отправных точек ты уже не раз выходил к театру, только не знаешь, как к ним самим добраться от вокзала. И все-таки количество участков, где ты ориентируешься свободно, все растет, растет…
Конечно, накапливалась усталость от необходимости приходить домой в одно и то же время, но гораздо тревожнее было ловить себя на том, что иногда он ни с того ни с сего следил за Светкой без прежнего умиления, едва ли не с раздражением. Это было страшнее всего — с тревогой вглядываться в собственное темное нутро: кто его знает, что оно способно таить в себе, если Светкина наивность временами кажется ему глупостью.
Однако здоровой душе было вполне по силам поскорее перекидываться на проблему Легара. Но однажды Регина после утреннего обхода приятелей и приятельниц произнесла роковую фразу: «Кожедубов эксплуатирует своих подчиненных!» И у Олега внезапно вздрогнуло сердце от зависти, невольно подумалось что-то вроде: «Вот бы меня кто-нибудь поэксплуатировал!». И он с ужасной неохотой начал осознавать, что ему по-прежнему хочется, чтобы кто-то живой и осязаемый ждал его результатов и радовался им — пусть даже и с целью их присвоить.
А между тем судьба готовила Олегу сюрприз, сначала просто неприятный, а затем и вовсе ужасный.
В те дни стояли страшные морозы. Все, что дышало, — форточки, подворотни, — окаймлял жирный, опарой поднимавшийся иней, кучерявый, словно каракуль.
Иней мгновенно обводил лица белизной, садился на шапки, на воротники, на брови; шарфы были словно залиты известкой. Деревья, охваченные белым пламенем, походили на негативы. Олег ездил в метро, чтобы не околеть в своей курточке, — до метро он добегал вприпрыжку, и пятаки обжигали пальцы, когда он доставал их из ледяного кармана. А если — даже через двадцать минут — он, садясь, облокачивался на портфель, тот выдавал из своих недр такую морозную струю, что по шее бежали мурашки…
* * *
Ратмир Андреевич Артюхин почувствовал, что ему необходимо защитить кандидатскую диссертацию. До сих пор было ясно само собой, что человек в его статусе должен чем-то руководить, — но в последнее время что-то покачнулось; он, конечно, кое-чем еще руководил, но — не само собой.
Может быть, беда была в том, что перестали меняться новейшие методы управления производством, а ведь именно Ратмир Андреевич и возглавлял поочередно каждое из новых направлений. Начинал с научной организации труда — вводил рациональные типы скоросшивателей, клейкую ленту вместо кнопок, стеллажи вместо шкафов, изучал влияние цвета штукатурки на производительность труда; потом перешел на сетевое планирование — стали уже попадаться слова граф, алгоритм, — и снова было ясно, что, кроме него, заниматься этим некому, — никто не в состоянии назвать схему из кружков, соединенных палочками, графом, а таблицу чисел — матрицей.
Но потом пошли все АСУ, и АСУ, и АСУ — автоматизированные, черт бы их побрал, системы управления. Ратмир Андреевич старался держаться на высоте, произносил магические слова: системный анализ, вычислительная техника, оптимизация, но проклятые АСУ все не кончались, и уже назначались какие-то сроки, требовались какие-то внедрения…
Валерка Смольников, который от институтской скамьи шел с ним ноздря в ноздрю, в решительный момент неожиданно оказался кандидатом экономических наук, обеспечив себе тем самым возможность до конца дней кормиться словами: информационная система, стохастическое программирование, оптимизация, алгоритм. И первым Валеркиным шагом к благополучию было: заключить договор с организацией, имеющей собственный ученый совет, — деньги наши, степени ваши.
Как обычно, ни на миг не задумываясь, почему людей так располагают к себе прозрачные души, не способные скрыть никакой задней мысли, Ратмир Андреевич, чтобы набрать инерцию, прямо от дверей восхищенно обратился к прихлебывающей чай секретарше Обломова: «Ну и морозище — в Сибирь не надо ехать!» — а к Обломову вошел, энергично растирая уши и радостно восклицая: «Последние уши отморозил! И постным маслом уже мазал — ничего не помогает!» — Он откровенно гордился удалью отечественных холодов.
Обломов слегка ужаснул его своим безглазым исклеванным лицом, но Ратмир Андреевич проявил выдержку и продолжал болтать о будущем договоре (а деньги под это есть) так же весело и непринужденно, словно речь шла о совместном пикнике. И уже через три минуты добродушно оживленный Обломов через громкую связь попросил секретаршу пригласить к нему Олега Матвеевича Евсеева. И Артюхин внезапно увидел себя глазами вошедшего парнишки, наверняка ни разу не присевшего в этом кабинете: за столом беседовали на равных научный туз и промышленный воротила (или, если угодно, научный воротила и промышленный туз) — оба внушительные, крупные мужики (Обломов, правда, брал плечами, а Ратмир Андреевич животом). И, пока Обломов внушительно разъяснял смущенному Олегу Матвеевичу важность и актуальность доверенной ему темы, Артюхин разглядывал новоиспеченного ответственного исполнителя из-под сдвинутых бровей взглядом человека, привыкшего раскалывать людей с одного этого самого взгляда.
Занявшись в коридоре уточнением техзадания, Артюхин обнаружил, что человек он, в сущности, добродушный, а суров лишь в силу необходимости непрестанно ворочать большими делами. Судьба, которая всегда идет навстречу сильным, позволила ему на этот раз не только употребить с полным весом слова «матрица», «оптимизация» и «алгоритм», но и вставить оба французских изречения, которые он знал: «дюшок дез опиньон жайи ля верите» и «се не кё ля премье па ки кут», что означало, соответственно, «из столкновения мнений рождается истина» и «труден только первый шаг». Полный список литературы Ратмир Андреевич солидно пообещал передать по телефону.
Кроме того, разъясняя, чего он хотел бы добиться в этой теме, Артюхин обнаружил в себе несомненный талант популяризатора.
— Вот хозяйственное объединение, — говорил он, символически обводя рукой необъятные просторы своих владений, — а в нем предприятия, а в них отделы, а в тех подотделы, а в тех еще чего-то. И мы с тобой хотим, чтобы они старались сделать как можно больше и как можно лучше. А как? Приказать? А они начнут каждый искать оправданий, почему его работу нельзя сделать, и во всех их хитростях разобраться самому дьяволу не под силу, — видно было, что именно Артюхину и приходилось уличать их в этих хитростях, однако он не мог не отдать должного их находчивости. — Понимаешь? Нам надо, чтобы они сами захотели, чтобы искали, как сделать, а не как не сделать. Вот тут-то мы с тобой, — это всегда действовало безотказно — «мы с тобой», обращенное от высшего к низшему, — мы с тобой и должны дать каждому отдельный показатель его работы. Хочешь больше получать — увеличивай свой показатель. Только мы с тобой должны показатели выбрать так, чтобы каждый старался максимально увеличивать свой показатель, а от этого бы максимально увеличивался общий результат. Понимаешь? Мы с тобой должны идеально согласовать личное и общее, — у самого временами дух захватывало от масштабов занимавших его проблем.
Сохраняя выражение промышленного воротилы вплоть до своей конторы, Артюхин обнаружил там, что к нему вернулась способность молчать. Ему удавалось молчать без малейших усилий как наедине, так и в компании, а прежде было совершенно необходимо если уж не рассказывать анекдоты или слушать их, выжидая своей очереди, то хотя бы перечислять, что происходит вокруг: «Куда это, интересно, Кузькин пробирается? Что-то он в дирекцию зачастил. Кузькин, эй! Скоро вечер худсамодеятельности — не хочешь сплясать?» Он не мог пройти молча даже мимо, скажем, лифта у себя на службе, не усмехнувшись: «Разгуделся, бездельник!»
Четверо подчиненных не без изумления поглядывали на внушительное, обремененное масштабными заботами лицо начальника, внезапно превратившегося из свойского мужика в крупного руководителя. Он даже не поддержал, что было совершенно на него непохоже, их попытки выразить ему одобрение дружелюбным гоготом, когда он веско передавал по телефону список литературы, перечисляя по буквам фамилию одного из авторов: «Бе-хер. Да, Бе-хер — Борис, Елена… ну, художник, что ли». А раньше бы…
После работы Артюхин завернул в кафе, стоячее, но с зеркалами, взял попробовать салата из кальмаров — было такое чувство, что кальмаров ему доставили прямо из Индийского океана на пробу и утверждение. Пожевал пахнувшую рыбой серенькую резинку, свернувшуюся спиралькой, и барственно-благожелательно обратился к соседке по столику: «И проглотить нельзя, и выплюнуть неудобно». Она рассмеялась чуть ли не с подобострастием — почувствовала руководителя крупного масштаба, — и он еще раз повторил с ободряющим дружелюбием (но видно было, что этот человек привык повелевать): «И проглотить нельзя, и выплюнуть неудобно».
Она была покорена окончательно и от радостного смущения начала ронять обратно в тарелку кружки вялых зимних огурцов. Он величественно попрощался и — словно спохватился — барственно:
— Да! Я же забыл взять у вас телефон.
— Если вы серьезно… ну, тогда… что ж!
В вестибюле, поймав в зеркале свое отражение, он увидел в нем как раз то, что ценится женщинами к сорока: прочность, надежность, солидность. И курнос он был не по-рязански, а как бы на шотландский манер — как Вальтер Скотт. На улице, устало усмехнувшись однообразию людских надежд, он скомкал в кармане бумажку с телефоном и, не глядя, обронил ее под ноги. А дома, уже без пиджака, он еще раз с удовольствием оглядел свою крепкую лысину, широкую талию с напуском — вещи наиболее ценимые женщинами (теми, разумеется, которые понимают, что мужчина — это не кудри с гармошкой, а опора) .
И Ратмир Андреевич уже едва дождался, когда Евсеев ознакомился с литературой, чтобы отвести его на консультацию в шарагу, в которой защищался Валерка Смольников. Валерка советовал обратиться там к завлабу Солонскому, — тому будет приятно, что люди не решаются приступить к делу без его благословения (а там, глядишь, и отзыв на диссертацию подпишет).
Все эти дни Артюхин был краток и весом. Но у моложавого Солонского он на второй же минуте оказался безмолвным созерцателем чужой оживленной беседы, а ему оставалось лишь значительно хмуриться и изредка глубокомысленно кивать Солонскому, когда тот рассеянно взглядывал на него.
«Целевая функция», доносилось до Ратмира Андреевича, «градиенты показателей», «игра с ненулевой суммой» — неужели эти слова и в самом деле что-то означают? Улучив минуту, он спросил, словно ему пришла в голову внезапная идея:
— А может, воспользуемся методом Монте-Карло?
Обычно после подобных предложений все делали вид, что задумались, да так и расходились; для того-то подобные выражения и существовали. Но здесь оба собеседника опешили, и Солонский, помолчав, осторожно спросил:
— А каким же образом его здесь можно применить?
Пришлось снова задуматься и с улыбкой встряхнуть головой, словно нашел слабое звено в своей, вообще-то удачной, идее:
— Да, он здесь, пожалуй что, и ни при чем.
Очень интересно, говорил Солонский, очень-очень-очень интересно.
Когда Артюхин вышел с Евсеевым на улицу, он был уже не крупномасштабным деятелем, а разбитным рубахой-парнем.
— Как вы можете заниматься такой мутотенью? — веселился Артюхин, легкомысленно поглядывая по сторонам и подмигивая румяным профилям обгонявших их девушек с лыжами через плечо. — Мне нужно живое дело, я человек практический: знаю, как развести костер, как подстрелить слона. Мужик все должен уметь делать руками!
Контрагент на это пробормотал, что успехи цивилизации достигнуты разделением труда, и не будет ничего хорошего, если каждый будет все уметь, — этого «всего» окажется очень мало. Подобная серьезность была смешна Ратмиру Андреевичу как всякий педантизм. Другое дело, скажем, мимоходом покорить сердце первой встречной красотки. Или даже двух.
— Пригласи этих спортсменок с нами в кафешку заскочить. — Он чувствовал, что скинул лет двадцать. — Давай, не мандражируй, ты помоложе!
— Я не мандражирую. Просто не люблю людям надоедать.
— Девушки! Как вы смотрите на выпить и побардачить?
Девушки оживленно обсуждают что-то, сшибаются выхлопами пара из ртов. Его снова не желали замечать.
— А? Девушки? Поужинаем вместе?
Не замечают — увлеклись, только бодро подпрыгивают помпончики на шапках.
— Фигуру бережете?
Пауза.
— Чтобы беречь фигуру, надо ее иметь.
Пауза.
— Запомните: тощая корова еще не газель.
Не слышат — обсуждают, как какая-то Селезнева до того досиделась на старте с секундомером, что примерзла, — еле отодрали.
— Отодрать и мы можем!
— Оставьте, — морщился контрагент, — не хотят, и не надо.
— Ничего, не будут строить из себя! — горячился Ратмир Андреевич. — Валерка Смольников с такими умеет: подойдет на пляже с колодой карт: разрешите сыграть? «Играйте без меня». — «Спасибо», — и начинает сдавать у нее на животе. Ну ладно, договорились: я их отпускаю, а ты со мной за это выпьешь по сто грамм. Идет?
— Н-ну, можно.
— Или нет — бутылку на двоих?
Рюмка за рюмкой, Артюхин летел, как с горы, — теперь он понял, что тысячу раз мог бы догнать и перегнать все эти алгоритмы и целевые функции, да только тесна ему эта мышиная возня, он рожден для чего-то героического…
Подсел скорбно улыбавшийся молодой человек в белокурых кудрях, ужасно напоминавший кого-то — Артюхин измучился, пока вспомнил.
— Слушай, ты ужасно похож на Есенина.
— Да?
— Неужели тебе раньше не говорили?
— Почему не говорили — говорили.
— Давно мечтал выпить с Сережей Есениным. Ну, давай — «не вчера свою молодость пропил, разлюбил я тебя не вчера»!
Сам не рад был, что блеснул цитатой, — оба собутыльника оказались любителями стихов и пустились в бесконечный пьяный спор: каждый возражал только для того, чтобы покрасоваться. Но, как бы то ни было, Ратмир Андреевич снова оказался ни при чем, он и не слыхивал половины тех имен, которыми они хлестались.
«Молодые… — с горечью думал Ратмир Андреевич. — Все им задарма досталось, а они ж оттого только и образованные, что нам в их годы приходилось…» Ратмир Андреевич давно убедился, что неясность мысли может выручить даже там, где мгновенно разоблачилась бы самая изощренная выдумка. Не мог же, в самом деле, Ратмир Андреевич серьезно уверять себя, что существенно помог этим стихолюбам тем, что в их годы резался в преф с Валеркой Смольниковым на лекциях по высшей математике.
Новый знакомец с неизменной скорбной усмешкой делился впечатлениями сегодняшнего утра: досрочно вернувшись из командировки, он обнаружил в своей постели незнакомого мужчину. Это бы, как он выразился, еще ничего, но в той же постели оказалась и его жена…
— Дочку отвозил к теще — все женщины набрасываются: ах, какая хорошенькая! Отцовскому сердцу, конечно, приятно… Я ее родителям все рассказал, пусть знают, кого воспитали. Теща не верит: не может быть. Я ей говорю: жаль, что я этого товарища к вам в мешке не доставил. А тесть у нас мудрый как черт — я же тебе говорил: ты по командировкам сидишь, а голубить ее я буду? Ну и что мне теперь делать? Я по восемьсот рублей, по тысяче с депонента снимал…
Он говорил совершенно спокойно, только улыбался скорбно. Но обращался за сочувствием опять же к Евсееву. Чтобы привлечь к себе внимание и как бы даже не отстать от обманутого мужа, Ратмир Андреевич вдруг грозно потребовал:
— Евсеев! Поклянись, что никому не скажешь! Моя жена тоже путается с психологом.
— Как это — с психологом? — кажется, только это их и заинтересовало.
— Какая разница! Работает на кафедре психологии.
— А… против психолога, конечно…
Ратмир Андреевич в отчаянии попытался выдвинуться красочным рассказом, как Валерка Смольников отправил жену на пикник с сослуживцами, а получил ее обратно из больницы с ожогами задней части — прыгали нагишом через костер, разведенный на природе. Но и эту историю сдружившиеся стихолюбы оставили без внимания, увлеченные психологическими тонкостями современного брака.
Внезапно скорбный блондин завелся и предложил остаток вечера провести у его знакомой, которую он имел в своем донжуанском списке, — не беспокойтесь, он тоже не терял времени даром и поимел целую кучу любовных приключений — в Ленинграде не найти такой улицы или сквера, где бы он их не имел. После командировки он был при деньгах — успел снять с депонента, и вообще он генеральский сын. Он совал официанту десятки, распихивал всем по карманам бутылки и свертки с балыком нототении, беззастенчиво отбивая у Ратмира Андреевича центральную роль бесшабашного кутилы.
Он и в такси кидался от окна к окну: вот и здесь он имел любовное приключение, и там любовное приключение, и вон в той беседке, и на этом чердаке. Все эти достопримечательности он показывал опять-таки Евсееву. Они так орали, что таксист пригрозил их высадить; но тут уже на высоте оказался Ратмир Андреевич:
— Как?! Героя Социалистического Труда среди ночи высаживать?! — гаркнул он, и таксист смирился.
Валерка Смольников был особенно горазд на такие штуки.
Генеральский сын долго не мог найти дом своей знакомой: с одной стороны там должен быть бетонный забор, с другой — кирпичная труба, но каждый раз в пейзаже чего-то недоставало: появлялась труба — исчезал забор, и наоборот. Наконец приятели цугом вошли в гулкий по-ночному подъезд, поднялись по лестнице, усеивая ступени ломтиками балыка.
Однако к знакомой откуда-то приехали родители и не желали впускать трех нетрезвых мужчин, хотя генеральский сын без устали жал на кнопку звонка с интервалом пять секунд.
Ратмир Андреевич попытался кончить дело по-интеллигентному.
— Извините, пожалуйста, я три часа назад защитил докторскую диссертацию…
— Если вы сейчас же не уйдете, мы вызовем милицию!
А у Валерки Смольникова наверняка бы проскочило… Он раз в гостинице представился: академик Смольников, у вас должен быть мой номер, быстренько, быстренько…
Евсеев оторвал генеральского сына от звонка лишь тем, что сграбастал весь гвардейский караул бутылок, выстроившихся вдоль перил, и поволок вниз. Ратмир Андреевич пытался распоряжаться на правах наиболее бывалого, но даже сами претензии эти не замечались.
Действительность из стройного сюжетного повествования превратилась в серию разрозненных эпизодов. Откуда-то возник ночной снежный парк, и они, приплясывая, как ночные сторожа, пили каждый из своей бутылки, разложив припасы на пышной от снега скамье, на которой обманутый муж, разумеется, тоже имел когда-то любовное приключение. Закусывали все той же многострадальной нототенией с ледком, раскапывая ее в снегу, куда она не уставала вываливаться сквозь все новые и новые дырки в пакетах.
У следующей скамьи, метрах в двадцати, при свете колючих морозных звезд приплясывала другая компания призраков. Ратмир Андреевич, сделавшись дальновидным и многоопытным, не переставал предостерегать от контактов с соседями: «Мужики, запомнили: мы их не замечаем». Но контакты все-таки возникли, и незнакомой женщине уже вручалась бутылка и нототения. Потом некто в черном кожаном пальто, похожий на эсэсовца, тащил ее за руку, и его пальто сверкало под звездами, как антрацит.
— Какого черта! — негодовал контрагент. — Пусть сама идет, куда хочет!
— Не суйся, дурак! — шипел Ратмир Андреевич, взбешенный, что ему снова отказывают в праве даже и на многоопытную осторожность.
Видя, что Евсеев все-таки устремляется следом за кожаным пальто, Ратмир Андреевич ухватил его за шиворот и рванул обратно. Тот перехватил его руку и куда-то исчез, а потом Ратмир Андреевич почувствовал, что его приподняли и, перевернув, прислонили к какой-то мягкой (откуда здесь стена?) стене. Перед глазами вертикально стояло звездное небо.
И вдруг вспомнилось: он, красиво раскинув руки, лежит на спине, с гордым страданием глядя в небо, он убит в безумно смелой атаке, у правой руки — отброшенный в последнем усилии автомат, выструганный из штакетника. И как сладостна была геройская смерть за правое дело!
Как восхитительно было ползти, преодолевая боль в раненых ногах, приподняться на руках, сдерживая стон, и снова упасть, но железнодорожное полотно все ближе, ближе — можно уже обвязываться гранатами…
А после геройских детских игр ничего мало-мальски похожего уже не было, все время надо было финтить: финтить, чтобы незаметно содрать задачку на экзамене, незаметно притиснуть девицу на танцульках, — потом уже незаметно от жены, нужно было ухитряться вовремя подхватывать из брошюр и вовремя вставлять на совещаниях слова «эргономика», «алгоритм», «оптимизация»…
Ратмир Андреевич перекатился на живот и, зажимая локтем страшную рану в боку, пополз туда, где слышался отдаленный грохот проходящего поезда. Враги были рядом, в ночной тиши далеко разносились их возбужденные голоса, но еле слышные стоны все же вырывались сквозь стиснутые зубы. Иногда свободная рука до плеча проваливалась в снег, он задыхался в его морозной сухости, — но железнодорожное полотно все приближалось и приближалось…
* * *
Вначале Олегу артюхинские показатели глянулись чем-то вроде счетоводства. Экономика вообще концентрат скуки, недаром правящая тупость ее обожествила — чтоб ничто живое под этим прессом не выжило. Но доверие Обломова нужно было оправдать любой ценой; а потом мелькнула одна мыслишка, другая…
С артюхинским списком он начал ходить по утрам в Публичку. Один только вид здания — архитектурного шедевра! — вызывал в нем восхищение и гордость за свою причастность к Истории. Кто здесь только не сиживал! А когда он представлял, какие сокровища таятся за этими стенами, то невольно делал глотательные движения. Все бы проглотил: математика, литература, физика, биология, живопись, медицина, история, а теперь еще и эта дурацкая экономика… Но — нужно держать себя в узде, иначе больше растопчешь, чем съешь.
А внутри особое спокойствие храма нисходило ему в душу, словно в Эрмитаже, — что бы там ни было, а вот это — подлинное.
Путь в прославленную библиотеку пролегал — словно между Сциллой и Харибдой — между двумя не менее прославленными универмагами, и Олегу нередко приходилось сходить с тротуара на проезжую часть Невского — путь преграждала толпа, ожидающая открытия, — открытий жаждут не только ученые. Больше всего его поражало, что ждали они на авось, — чтоб первыми ворваться и пробежать вдоль прилавков — вдруг что-нибудь выбросят.
Но среди этого разномастного люда, иногда пытающегося ерепениться — искать перепуганней себя, встречались и те, которые знали, чего они хотят. Они были уверенно-оживленными, словно короли танцплощадки перед не слишком ответственной драчкой, и, по-видимому, не оставались в накладе. Они и днем толклись неподалеку, и пятачок их напоминал съемочную площадку — несходством с окружающей жизнью. Для первого ряда «Пищи богов» им еще недоставало барственности, зато в сравнении с каким-нибудь взмокшим дядькой, распятым на трехметровом рулоне ковра, они выглядели силами быстрого реагирования.
Однажды утром Олег увидел от Гостиного, как от толпы на противоположном тротуаре отделяются какие-то фигуры и перебегают еще полупустой Невский. Вот уже бегут навстречу: протопал крупный парень, старавшийся и в беге соблюдать достоинство, просеменили две девицы с напряженными улыбками, показывавшими, что им просто забавно, пролетел, изо всех сил перебирая короткими кривыми ножками, жирный брюнет, трепеща студнем щек и подбородка, — как будто канцелярия универмага сдавала нормы ГТО. Шмотье на брюнете было до того необычайное, что даже Олегу бросилось в глаза: какая-то невиданной пышности шапка, желтым заревом расходящаяся вокруг головы, и поразительной крупнозубастости белоснежная молния.
Что выбросили на этой стороне и как об этом узнали на противоположной, Олег, разумеется, не выяснил; по всей вероятности, это был единственный достоверный случай телепатии. Зато на следующий день Олег зашел в «Гостиный» купить тетрадку и, проходя мимо какого-то шмоточного отдела, увидел знакомую белоснежную молнию и налитой подбородок, вздувшийся, как грелка, с которой брюзгливо-представительно свисали латиноамериканские усы. На эти усы с юным обожанием смотрела не такая уж юная продавщица, и Олег получил от своей совести сразу два удара под душу: удар омерзения и удар стыда за это омерзение — уж очень беззащитной выглядела среди толкучки эта улыбка робкой влюбленности на не слишком юном лице.
И прямо-таки священный ужас закрался в душу: да что же это за народ, если у них смотрят, как на героя, на эту водянку с усами, мчащуюся во всю коротконогую прыть от лавки к лавке! И… и как же им все-таки не стыдно быть такой швалью?..
С тех пор Олег проходил мимо этих молодцов не только с той инстинктивной ненавистью отвращения, которую он испытывал к паукам или крысам, но и с некоторой долей почти мистического страха — сумели же переступить. Через гордость, через красоту… Да люди ли они? Похоже, ими и для них и создавались экономические теории.
Проблема Легара мигом унесла бы его из этой помойки, но с артюхинскими книжками так не получалось: «Указанное соответствие не дает оснований для количественного сравнения результатов производства или измерения эффективности производства, взятого в плане как количественном, так и качественном», — казалось, эти зануды искренне считали, что тусклое и тягомотное это и есть умное. Курсовик третьесортного третьекурсника у них считается математической теорией, мысленно плевался Олег, но потом какая-нибудь случайная фраза включала его собственное воображение, гнавшее его сначала в коридор, потом на улицу.
Любая книга черпает из тебя же, и из пустоты или из помойки она и зачерпнет…
Осторожно неся себя, словно кастрюлю с кипятком, он брел в промзоны, на товарные станции, — а в кипятке варилось, варилось… К нему вернулось чувство мировых взаимосвязей, и радостно было ощущать, что работа и его души частью зарождается здесь, в лязге сталкивающихся вагонов и дыме фабричных труб, — как один и тот же желудок питает и мышцы, и ногти, и мозг, и глаза. Он любовно поглядывал на цистерны, чумазо-лоснящиеся, как поросята, хотя в чумазости их и не было ничего хорошего — это же расплесканное горючее.
На товарной станции ему и открылось: показатели это дела, по которым судят о тебе. Вот он всю жизнь боялся опозориться, что-то хотел показать другим и себе — это и были его показатели. Показатели требовали — и конструктор по ночам сидел над чертежами; показатели требовали — и директор завода топил его изобретение…
И Олег проникался ко всему окружающему отеческой нежностью. Ему начинало казаться, что товарняки перегоняют по натруженным жилам-рельсам его собственную кровь — лес, металл, уголь, нефть… Ее добывали где-то люди, проливавшие пот девяносто шестой пробы, и ее же расплескивали такие же люди, подпавшие под власть других показателей. А вот если придумать такие показатели, чтоб каждый тянул одеяло на себя, а получалось, что все тянут в нужную сторону…
Нет, лучше не показатели, а цели: показатели это то, что мы показываем, а цели — к чему на самом деле стремимся. Люди, разумеется, стремятся к тому, чтобы ощущать себя красивыми и бессмертными, хотя бы в слиянии с каким-то Великим Потоком — все остальное только суррогаты бессмертия и красоты. Но те недочеловеки, которые выдумали экономическую науку для других недочеловеков, считают целью доход. Общий доход — общая целевая функция, частный доход — частная.
«И что? А то, что общий доход можно распределять как угодно, и все равно всем будет выгодно трудиться на общее дело. Получу я сотую или миллионную часть от общего пирога, все равно моя доля увеличится, если увеличится пирог. Но настоящим-то, невыдуманным людям важно не столько то, чтобы получить больше, сколько то, чтобы получить больше других! И какое общее дело для них ни придумай, они будут состязаться друг с другом. А вот на чем они при этом могут примириться, это вопрос».
С чем они и вошли к Солонскому. А что было после, помнилось плохо, — и слава богу. Да, начали совместную работу…
Люди состязаются друг с другом, делая вид, будто борются за общее дело, — на чем же они остановятся? И остановятся ли вообще? Олег нащупывал эту точку примирения, стараясь писать побольше формул: чем больше их удастся предъявить Артюхину, тем легче будет притвориться, что ничего не произошло.
Прибежал Филя без всяких «здравствуйте» и «до свидания»:
— Твой заказчик может подписать досрочно сдачу этапа? Нам нужно для соцсоревнования. Имей в виду: через два дня я буду докладывать Обломову!
Было уже поздновато, и Олег решил звонить Артюхину на следующий день, дал себе поблажку.
Вечером к нему без стука явился Николай с нескончаемой повестью, как у женщины из соседнего дома отдыха утонули сразу два сына: подъехали на коньках к плотине — и салют, с пионерским приветом. Олег изо всех сил старался не понимать и только радовался, что Светка задерживается на своей уборке, но Николай все сопереживал со все бо`льшим и бо`льшим смаком: «Да… представляешь, каково теперь матери? Приехали, называется, отдохнуть», — пока Олег не заледенел от ужаса. Нет, такая здоровенная душа — это уже чересчур!
Николай заодно еще раз осмотрел его книги и еще раз констатировал, что книг много, а читать нечего, — оказалось, он привык быть с Историей на самой короткой ноге: «Вот я читал… эх, седьмой том не могу достать! Это действительно эпопея — вся тайная война раскрыта, — Черчилль, Рузвельт, Тимошенко…»
Но когда он наконец удалился, Олег почувствовал, что в сравнении с усатой грелкой из «Гостиного» Николай ему прямо духовный двойник, они оба не переступают через какой-то общий порог.
Он почитал под настольной лампой «Великого Гэтсби» ин инглиш со словарем, пока не начал возиться и кряхтеть Костик в своей кроватке за решеткой, и Олег пошел сунуть ему соску, натянутую на рожок с чаем. Комната казалась роднее родного, потому что после лампы он решительно ничего не видел. Наобум водя пережатой соской, он внезапно почувствовал, как крошечная лапка завладела его мизинцем и настойчиво тянет куда-то. И вдруг мизинец охватило совершенно неземной нежностью и теплом; Олег не вмиг догадался, что Костик просто-напросто сосет его палец, — для называния этого на человеческом языке не было слов, — новенькая душа, так недавно явившаяся в мир, еще не успела как следует воплотиться и оставалась наполовину эфирной. Однако высвободить мизинец от нее удалось не без усилия — как пробку из бутылки и с таким же чмоканьем.
Олега пронзило счастливой болью, и отлегло от души — да что уж такого он с Артюхиным сотворил, чего по пьяному делу не бывает, — Артюхин первый ухватил его за шкирку. Однако назавтра, пока он раздумывал, в каких выражениях обратиться к Артюхину, Филя строго потребовал его к телефону в приемную Обломова:
— От заказчика!
Олег напрягся, ожидая, что скажет Артюхин, но оказалось, звонит женщина — Людмила Анатольевна. Их организация приняла обязательство о досрочном выполнении плана, так не может ли Олег поскорее представить отчет по первому этапу?
— Главное, чтобы были ключевые слова, мы все равно хотим расторгнуть договор. Им у нас некому после Артюхина заниматься.
— Простите, что значит «после Артюхина»?
— Ах да, вы же не знаете! Артюхин попал под электричку.
— Машинист видит: впереди что-то черное белеется — а это наш Ратмир устроился, свернулся калачиком, как у себя на тахте, — Людмила Анатольевна, очень бравая мадам, излагала так, словно некий известный хохмач отмочил еще одну дико балдежную штуку. — Машинист, конечно, затормозил, но Ратмира щитком проволокло метров двадцать, от филейной части кус мяса оторвало. Он бы выжил, только мотор отказал. Он только и успел сказать: «Доползался!» Они его погрузили в кабину и отвезли в Выборг. Электричка была выборгская. А в Выборге никто не знает, кто он такой, документов никаких нет. Его в морге засунули в полиэтиленовый мешок, он там и пролежал больше недели — черви уже вот такие! — Она показала наманикюренный мизинец.
— Что он мог иметь в виду — «доползался»? — Олег говорил одними губами, не чувствуя себя. — Доунижался перед кем-то?
— Хо-о-о! — расхохоталась Людмила Анатольевна. — Нашему Ратмиру такие нежности что слону дробина. Но… — она хитро прищурилась, — жена говорит, что он каждый вечер приходил после двенадцати бухой до зеленых соплей и — обвалянный в снегу по уши. Понимаете? — со значением спросила Людмила Анатольевна, и Олег кивнул, словно для него что-то начало проясняться.
— Самоубийства здесь быть не может, — отмахнула эту версию Людмила Анатольевна. — Ратмир был трус. Заснуть на рельсах — это он мог. Когда вы с ним ходили к Солонскому, он со следующего дня запил, как перед термоядерной катастрофой. Придет с похмелья, посидит и — «Я пошел к Евсееву, вырабатывать техзадание» — зуб даю, вы его ни разу не видели? — а вечером является, как дед-мороз…
Когда Олег понял, что на нем нет прямой вины за Артюхина, ему стало уже не столько страшно, сколько невыносимо жалко. Все хвастливо-индюшачье немедленно превратилось в детски-простодушное, ведь это он глоточка уважения, внимания добивался, хорохорясь, как пацан. Никому, никому нельзя отказывать в ложке уважения… правда, как быть с теми, кто воспринимает уважение к себе лишь через чужое унижение?
И сразу толчок — это же новый тип целевой функции! Есть порода людей, для которых главная цель — разрушать чужие цели.
Человечек этой породы виден с молочных зубов. Один малыш лепит башенку из мокрого песка, а другой еще неверной ножкой ее растаптывает. Он и не слышал имени Ницше, но уже знает, что нет ничего слаще власти — возможности унижать. До него, однако, быстро доходит, что это дело опасное — один раз униженный расплачется, а в другой раз даст по морде. Или бросится за папой. А потом и за стражей. Нет, лучше улыбаться, ладить с сильными, покуда они нужны, пожимать руки и все прибирать, прибирать к рукам, подниматься все выше и выше и не хапать все подряд, а делиться, щедро делиться, щедрость тоже убивает чужую гордость, порождает собачью улыбку на еще недавно горделивом лице…
Но можно и воспылать страстью к какой-то идее, если из нее можно сделать орудие подавления.
И вот он распоряжается целой империей чужих трудов и талантов, слывет великим организатором и ценнейшим деятелем Общего Дела, и действительно таковым является — покуда однажды не нарвется на себе подобного. Может быть, на такого же умного и осторожного интригана, а может быть, на откровенного авантюриста и деспота, это не имеет значения, — в любом случае начинается война до последнего снаряда и последнего солдата. А когда от Общего Дела остается только пара дымящихся угольков, он или его наследники объясняют миру, что во всем виновата противная сторона, и начинают великую задачу Возрождения Общего Дела.
— И как же ты назовешь свою теорему, Олег Матвеевич? Теорема о разрушителе?
— Теорема о властолюбце.
Оттирая влажной тряпкой испачканные мелом пальцы, Олег старался держаться независимо, чтобы сидевшая справа от Обломова Галка (совсем узенькая в соседстве с его темно-синим пиджачищем) не заметила, до чего он перед Обломовым трепещет. Но Обломов басил с оттенком прямо-таки отеческого умиления, и его безглазое издолбанное лицо казалось прямо-таки красивым — ум и воля и есть мужская красота.
Выписывая свои формулы, Олег для Обломова зачитывал их вслух, и в одном месте Обломов его поправил: по стуку мела понял, что он написал минус вместо плюса.
— Какие будут мнения?
Обломов слегка обратил свой археологический профиль к горстке избранных, предстать перед которыми мечтали сотни мнящих себя учеными от Амстердама до Якутска (ни Филя, ни тупиковая оппозиция здесь не присутствовали), и гвардейцы из Третьей лаборатории одобрительно похмыкали: любопытно, могут быть интересные приложения. Аудитория была маленькая, занюханная, с исцарапанными заурядными столами, но в этом и был главный шик: у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре. Обломовская аристократия и сама была одета во что попало.
— Мне кажется, — прогудел Мохов из своей замши, — Евсеев доказал неизбежность войн при капитализме.
— При любом строе, который открывает дорогу властолюбцам, — уточнил Олег.
— Олег Матвеевич скорее доказал необходимость мирового правительства. Но этак мы далеко зайдем. А почему молчит Гребенкин?
— Для прикладной задачи недурственно. Хотя аппарат не впечатляет.
Формулы на коричневой линолеумной доске и впрямь были далеко не заоблачными, никакими локально выпуклыми пространствами там и не пахло. Ну и ладно. Лучше получить нормальный результат, чем не получить великий.
Но смотреть на Гребенкина Олегу не хотелось.
— Это как раз достоинство. Для русской науки характерно стремление решать наиболее важные практические проблемы наиболее элементарными методами. Галина Михайловна, ты ведешь протокол? Записывай: дипломная работа О Эм Евсеева рекомендуется к защите и публикации.
Галка, оказавшаяся еще и Михайловной, сияла в своем теперешнем светло-сером костюмчике, слишком ординарном для нее и слишком светлом для зимы, и новость ему сообщила тоже таким ликующим голосом, словно это была бог весть какая радость:
— Ты слышал? Перед защитой диплома ввели госэкзамен по философии. Или по научному коммунизму, я их вечно путаю.
— Правильно путаешь. Одинаковая мерзость и брехня.
— Что с тобой? Ты опять побелел, как бумага. Успокойся, да мало ли мы этой хрени поспихивали — ну, отбормочешь еще раз напоследок.
— Раньше я был пацаном, для меня это был спорт — одурачить сторожиху. Залезть через забор, удрать через дырку… А сейчас я наконец почувствовал себя взрослым, и опять юлить, прятать глаза, молоть бессмыслицу… Нет, на этот раз я им этого не спущу.
— Постой, что ты собираешься делать? Кому не спустишь?
Потрясающе, опять что делать и кто виноват? Что делать-то было ясно — на унижение ответить пощечиной. Но кому? Кто виноват, что в вокзальном сортире воняет мочой и хлоркой? Дать пощечину марксистскому доценту? Который сам шестерка? Никто про это даже не узнает, а с наукой, с Историей будет покончено. Если уж рваться в Историю, то надо не меньше как убить Брежнева. Который и сам шестерка, только неизвестно чья. Духа времени, гравитационного поля, из которого не выбраться поодиночке.
А уж если вспомнить про папу-маму, Светку-Костика…
Ничего сделать было невозможно. Но и не сделать тоже.
Он брел по заснеженным тротуарам, не разбирая дороги, стараясь лишь держаться против ветра, чтобы хоть что-то преодолевать. Когда он пробивался сквозь буран по тундре, было в миллион раз страшнее, и все-таки тогда он был большим, а сейчас он маленький и жалкий.
Наконец он уперся в мучительно знакомую чугунную ограду. А, Добужинский, Екатерининский канал…
Черный лед был расписан острыми снежными мазками — как будто какие-то диковинные птицы летели по ночному небу. Впервые за несколько лет он зачерпнул снежного пуха с гранитной тумбы — вкус у снега был прежний, вкус байкальской воды.
Рядом горбился каменный мост — ба, тот самый, под которым народовольцы топили гуттаперчевые подушки с динамитом, а императорская карета пролетела в Петергоф нетронутой, — что-то они замкнули не так.
Бывают же странные сближения — тот парень, который тогда явился ему в ночной электричке, сто лет назад тщетно пытался снова извлечь динамит из-под этого самого моста, а потом шел на цареубийство, уже понимая, что этого делать не нужно. Но и ничего не сделать тоже было невозможно.
Ничем не могли помочь и друзья, во взрослой жизни каждый выживает и умирает в одиночку. Олег до умопомрачения вглядывался в черный лакированный лед, пока не увидел под ним тот роковой порог, через который век тому переступил гений самоотречения.
А теперь он, потомок, стоял перед этой необозримой стеной, проникнуть за которую можно было, лишь переступив тот же самый каменный порог, и медленный глухой голос с высоты задавал ему вопрос за вопросом:
— О ты, желающий войти сюда, готов ли ты переступить через жену и сына, переступить через отца и мать, переступить через свой дар, которым с тобою поделились лучшие люди многих поколений?
И Олег твердо ответил:
— Нет. В мире нет ничего, что стоило бы такого отступничества.
— Ты раб и трус, — проскрежетал кто-то сзади.
— Ты взрослый порядочный человек, — печально принеслось откуда-то в ответ. — Это оскорбительно мало, но это самое большее, до чего может возвыситься смертный.
«Но эти-то правящие тупицы, они-то ради чего превращают меня в своего врага? Ведь я готов честно трудиться на благо вашей долбаной родины, мне не надо ни честных выборов, ни свободного рынка, которыми меня когда-то задалбывал Грузо, — ни выбирать мне некого, ни торговать мне нечем, — не заставляйте меня бегать на карачках вокруг экзаменационного стола, и больше я про вас никогда не вспомню. Но они и сами рабы своего силового поля…»
Сверкавшая под солнцем листва слепила глаза, словно рябь на воде. Костик в оранжевых колготках убыстренно, как в старом кино, спешил по песчаной дорожке, напоминая Чарли Чаплина. На поворотах его еще заносило, но это не причиняло ему ни малейшего беспокойства. Лицо его сияло невыразимым счастьем — естественной продукцией здоровой души. Вдруг он издал восторженный крик и устремился куда-то в сторону, и Олег тоже увидел в траве что-то очень красивое, полированно синеющее, как перекаленная сталь. Но синева немедленно с гулом поднялась в воздух, разбившись на синих жирных мух, обсевших что-то такое, на что Олег даже смотреть не стал, чтобы не сбивать настроение. А Костика эта перемена ничуть не разочаровала — для жажды знания нет отвратительного. Он рвался к своей цели, крича: «Па!» и «Дай!».
Златовласый ангелочек — и рвется вон к чему… Двойственность природы человека…
— Смотри, вон мама идет! Мама! — Олег причмокивал, словно мама была необыкновенно лакомым блюдом.
— Ма! — восторг, но тут же внесено необходимое дополнение: — Па!
Светка быстро шла к ним по зеленому коридору, солнечные пятна бежали вверх по ее платью, словно пузырьки воздуха в аквариуме. Олег дал себе слово быть с нею нежным вдвойне — за те минуты, в которые он почему-то перестает ее любить.
— Ма! Па! — восславил их Костик, но вспомнил о предмете своих вожделений, уже начавшем снова обрастать металлической синевой, и: — Дай!!!
«Вот так и надо, это и есть жизнь! — восхищенно думал Олег. — Крошечный беспомощный зверек, его на поворотах заносит, в километре от него гудят у пивного ларька чужие дядьки, которых он побаивается, а еще где-то на него нацелены десять, что ли, тонн взрывчатки в тротиловом эквиваленте, а чуточку выше начинается чернота бесконечного космоса — а ему до всего этого и дела нет, он видит только родные лица рядом и рвется к своей цели… Не будем уточнять, к какой, возможно, и наши не намного красивее, если посмотреть с достаточной высоты».
— Олежка, что с тобой, что ты застыл? — пыталась привести его в чувство Светка.
Олег очнулся и увидел, что Костик подобрал почтовый конверт и необыкновенно выразительно читает его, как бы из-под очков: «Дяй-дяй-дяй-дяй-дяй!» — закончил звончайшим восторженным выкриком: «Дяй!!!». «Солнышко мое, золотко», — по-старушечьи бормотал Олег, и в мире не было ничего, что стоило бы слезинки вот именно этого невыносимо беспомощного существа.
Показалась поставленная к лесу передом, а к дороге задом дощатая будка, предназначенная для того, чтобы в траве попадалось поменьше сюрпризов вроде обнаруженного Костиком. Олег с глубоким неодобрением подумал о тех, кому представлялась прекрасная возможность сделать собственное полезное дело, но они предпочли уклониться. Выгребная яма, выходившая за пределы задней стенки, была заботливо прикрыта досками, — вдалеке от жилья было особенно приятно видеть эту заботливость.
Вдруг что-то взревело, задребезжало, и мимо распояской промчались двое на мотоцикле с коляской. Они почему-то сидели друг за другом, а коляска была пуста. Бросился в глаза контраст между их сугубо сельскими штанами, заправленными в кирзачи, и яркими космическими шлемами. Мотоцикл дважды вильнул, отчего коляска поднялась в воздух и не сразу опустилась, а потом косо врубился в уборную, провалив внутрь половину ее задней стенки и ухнув в яму передним колесом. Заднее колесо, взвыв, мгновенно взрыло в зеленом травяном ковре рыжий желоб и остановилось.
Наступила тишина. На мгновение оцепенев, Олег рванул к ним. Мужик с заднего сиденья, шатаясь, шагнул ему навстречу, толстый во все стороны, словно его надули; потрясенно выдохнул: «Съездили за добавочкой!» Рот его был до краев наполнен яркой кровью. Водитель лежал на поваленной половине стенки, ощупывая ее, будто слепой, отыскивающий калитку. «Живой, живой», — отмахнулся он. В своем затрапезье и праздничных шлемах оба напоминали диковинных космонавтов.
Толстый навалился надутым животом на повисшую в воздухе коляску, пытаясь перевесить мотоцикл, но Олег сразу сообразил, что это бесполезно. Он забежал в будку с другой стороны и ухватился за торчащие концы провалившихся внутрь досок. Ему удалось прижать их коленом, а противоположные концы выровняли мотоцикл.
Водитель собрал себя на четвереньки и обратил к Олегу разбитое лицо из-под шлема.
— Не хрен по дороге ходить! — бешено выкрикнул он.
— А где же ходить? — ошеломленно спросил Олег.
Вместо ответа мотоциклист, пробуксовав раза два, так сказать, задними копытами, ринулся к нему на четвереньках — застучал по настилу, как кабан. Через пролом Олег увидел Светку с Костиком, — возле мамы все происходящее казалось ему только любопытным. Олег выпустил доски, и мотоцикл, скрежетнув по дереву, ухнул обратно.
Олег подхватил Костика на руки и — скорее, скорее! — понес прочь его невыносимо уязвимое тельце. Оглянувшись, он увидел, как толстый выволакивает на траву провалившегося по пояс приятеля. Щеки толстого выдувались из-под шлема как воздушный шар.
Мотоцикл засел еще глубже.
— Что случилось, что случилось? — встревоженно спрашивала Светка.
— Потом, не отставай… — Он высматривал на обочине хотя бы палку какую-нибудь, но, разумеется, ничего не находил.
Хотя важнее этого не было и быть не могло ни-че-го. Какая еще, к черту, гордость, только бы с этими драгоценными существами ничего не случилось! Понадобится пробежаться на карачках — да с нашим удовольствием!
А в свое время наступила и осень и Олег увидел с горы меж темными пятнами елей сияющие золотые коридоры и — щедрой рукой по золоту — удары красным, и хотелось со счастливыми слезами, смеясь и захлебываясь, благодарить кого-то…
Пруды были полны до краев, как блюдца с чаем.
В них отражалась золотая-презолотая осень. Казалось, отражение было даже прекраснее, — закон искусства: красота мира видится ярче, отразившись в душе художника, всегда волнуемой какими-то страстями (кстати, и отражения — необыкновенно отчетливые, отчетливее самих деревьев — по краям были размыты рябью).
Олег неохотно усмехнулся своей высокопарности и всмотрелся в ближайший клен — золотой, подрумяненный багрянцем. Россыпью красных склеротических пятнышек на оранжевом он напоминал апельсин — но была в нем и зелень. Предзакатное солнце просвечивало листья насквозь, и они сияли как светофоры — красным, желтым, зеленым огнем.
И снова боль вошла под ложечку, что вся эта красота скоро снова исчезнет, а он всего-то второй раз за осень смотрит на нее по-настоящему. Кажется, можно было бы и примириться с гибелью этого великолепия, если знать, что ты вобрал его сколько возможно. А то отщипываешь от него самый малюсенький краешек — иначе ведь нашлись бы у тебя когда-нибудь слова для этого, чтобы ты и сам почувствовал: да, вот теперь они достойны того, о чем говорят. Тогда бы ты и близко не подпустил такой пустоты, как «красота» или «великолепие».
И все же давно его душа так не раскрывалась миру.
Он шел вдоль ручья, вытекающего из пруда через железную трубу, перед которой пузырьки заранее вытягивались, чтоб легче проскользнуть. Навстречу шли трое. Начинало темнеть, и он только вблизи разглядел их как следует. Один, необыкновенно худой и темный, непрестанно подергивался и крутил головой, словно вычерчивал носом восьмерку за восьмеркой. Другой шагал, с прометеевской гордостью вскинув к небу лицо, сведенное жуткой усмешкой над собственной надменностью. Он не мог двигать шеей и поэтому страдальчески косил, чтобы видеть дорогу. Он весь был скрученный, словно туго отжатая простыня, и неестественно длинные пальцы были сплетены друг с другом, как в электрическом шнуре. У третьего в рассеянно открытом рту лучами расходились как попало натыканные, пугающе редкие зубы. Правая нога у него заканчивалась каким-то ортопедическим копытом и подламывалась в колене внутрь, когда он на нее ступал, и весь он тогда подламывался в ту же сторону.
Невольно напрягшись, Олег разминулся с ними и не без облегчения увидел шедших навстречу кротких старушек в светленьких платочках, похожих на фоне березок на какую-то рекламу для интуристов.
— Простите, этой дорогой можно пройти к станции? — спросил Олег.
Старушки, не глянув в его сторону, прошли мимо, тихие, как тени. Он почувствовал, как по лицу нарзаном побежали мурашки.
Показался покорно бредущий старик в длиннейшем черном пальто. Лицо его было белым как известка — промытой старческой белизной.
— Простите, я так выйду к станции? — спросил Олег, стараясь говорить спокойно и очень вежливо.
— Да, да, — покорно закивал старик, — идите прямо, а потом через поле и…
Он закашлялся, пытаясь договорить в каждую паузу между приступами, но не успевал. Но и тут он не сердился, а, покорно моргая, весь багровый, дожидался, пока уймется кашель.
— Я понял, спасибо, — поспешно сказал Олег, и старик, продолжая надрывно бухать, покорно побрел дальше, навстречу своей недалекой смерти. Из кармана его пальто покорно кивала Олегу половинка бублика.
Олега буквально скорчило от жалости. Да как же мы можем, как нам не стыдно жить, когда на свете бывает такое?!
— Но я-то за что должен мучиться?! — вдруг с отчаянием ударил он ногой по подвернувшейся консервной банке.
Вспомнилось, сколько беззаботных минут отравила ему проклятая жалость, а минут этих и самому ему отпущено не бог знает сколько! Со злостью и состраданием — частично уже к себе — он зашагал дальше, растравляя себя тем, что вот теперь он не воспринимает ни меркнущего золота деревьев, ни уже померкшей воды нового пруда.
Он вышел к зданию современной архитектуры с элегантно изогнутым фасадом. Здание было похоже на солидный НИИ — до третьего этажа по фасаду размахнулось мозаичное панно: упрощенно-мужественный профиль, с прометеевской гордостью вскинутый к небу, в которое уносилась стройная ракета. Плакат у входа издали выглядел не менее оптимистично — красным по белому:
Психоневрологическому интернату
требуется САНИТАРКА
Под «САНИТАРКОЙ» было приписано плохонькими черными буковками: «санитарки». То есть требовалась одна САНИТАРКА и много маленьких санитарок.
Так вот они откуда, эти встречные… Тут Олег оценил и зарешеченные окна, и просматривающуюся сквозь них больничную белизну, и двухметровые перила на балконах, где выветривались полосатые матрацы. И вдруг с новой силой сжалось сердце: у нескольких окон виднелись припавшие к чистенькой белой решетке человеческие лица. На одном балконе, за перилами, надставленными шеренгой кроватных спинок, стояла неподвижная фигура, так ни разу и не шелохнувшаяся, пока он шел вдоль здания. Олег изо всех сил зажмурился и судорожно затряс головой, как будто хватил кипятку.
Но все-таки — неужели ему всю жизнь мучиться от этой бессмысленной жалости? Что это за напасть на него такая!
Привела его в чувство неожиданно выросшая перед ним фигура в пижаме и зимней шапке, целившаяся в него из детского пистолетика.
— Ба-бах! — крикнула фигура, и Олег нервно отпрянул.
Когда он шел обещанным полем, машинально прислушиваясь, не чавкает ли под ногами, уже совсем стемнело — только закат сверкал между черными деревьями, как раскаленные угли в золе. Вдруг ему явственно послышался тяжелый стон. Он прислушался. Стон повторился. Стонали как раз там, куда он направлялся. Подобравшись, он пошел медленнее, стараясь не шуметь. Стоны становились все громче и надрывнее, иногда переходя почти в вопли, сменявшиеся бессильным оханьем.
Стало ясно: кого-то пытают. Ясно чувствовалось: выворачивают руки, и он пронзительно мычит, уткнутый лицом в землю, и вдруг — бац! — пинком в печень, и мычание переходит в хрип.
Сколько бы их там могло быть? Может, просто попробовать их спугнуть? А может, они нарочно подманивают, а подойдешь помочь — и все вместе…
Олег поискал какую-нибудь палку или булыжник — ничего не было, — не шарить же в траве на четвереньках! Он медленно двинулся дальше, пытаясь пронзить взглядом темноту и прислушиваясь, не заходят ли сзади. Нервировал шум ветра в ушах и шорох жухлой травы под ногами.
Стоны слышались совсем рядом, и наконец зачернелось что-то похожее на человека в пальто, стоящего широко расставив ноги. Человек шатаясь сделал несколько шагов, остановился и душераздирающе застонал.
«Пьяный», — с облегчением понял Олег. А вдруг это все-таки приманка?
— Чего надо? Чего орешь? — отрывисто и грубо крикнул он, чтобы показать им, что не на таковского нарвались.
— Помогите! Помогите, если вы человек! — с патетическим надрывом воззвал пьяный.
— Что случилось? — начальственно крикнул Олег, окончательно уверившись, что это пьяный.
— Помогите мне добраться туда, вон, вон туда! — взывал пьяный, с необычной для простого пьяного театральностью указывая рукой за спину Олега, где еще светились окна интерната.
Пьяный оказался благообразным старичком с седыми чаплинскими усиками, которые когда-то назывались гитлеровскими. Он был совершенно трезвым, только чрезвычайно обвалявшимся, но Олег по инерции некоторое время обращался с ним как с пьяным — с начальственной грубоватостью. Однако постепенно Олег перешел к почтительности, а старик к раздражительности — и, как невольно показалось Олегу, тоже несколько театральной.
— О, как я страдаю! — почти рыдал старик. — У меня замерзли руки! О! О! — Но когда Олег попытался идти чуть быстрее, волоча его под руку, он завопил: — Я не могу бежать! Ты хочешь загнать меня в могилу?! У меня может случиться инфаркт! Ты понимаешь это, легкомысленный человек?!
Олег поймал себя на том, что из какой-то постыдной брезгливости не хочет предложить старику свои перчатки, и в наказание себе натянул их на ледяные старческие руки, с готовностью подавшиеся навстречу теплу, и вдобавок перемотал ему шарф, шикарно распустившийся по моде двадцатых годов. Сам-то Олег уже успел взмокнуть.
— Кашне его интересует, — саркастически пожал плечами старик, — а то, что у меня брюки уже готовы упасть, — это ему безразлично. Удивительный человек!
Олег снова расстегнул ему пальто, нашарил на вялом волосатом животе ремень, расстегнул его, подтянул с ужаснувших скелетной худобой бедер байковые лыжные штаны с огромными наколенными пузырями, из-за которых человек всегда кажется полуприсевшим, заправил пачку белья и поверх всего прихватил ремнем.
— Слава тебе господи — догадался наконец! — одобрил старик. Его лицо обесцвеченного Чаплина в лунном свете было странным, и Олега на миг оставило чувство реальности: неужто это он только что поэтически прогуливался вдоль прудов, а теперь подтягивает какие-то штаны?
Бицепс, на котором висел старик, начала сводить судорога, но когда Олег попытался перехватить руку поудобнее, старик закричал так, что Олег вздрогнул:
— Ты делаешь мне больно!! О, как я страдаю! Ой! Ой!
Может, это у него больничная привычка, мелькнуло у Олега в голове, — не будешь орать, так САНИТАРКА и вовсе не подойдет? Тем более, ее еще только ищут.
— Сядем, ты меня совсем загнал, — капризно хныкнул старик и со всего роста, будто кому-то назло, плюхнулся на травяную кочку.
— Вы не простудитесь? — осторожно спросил Олег, разминая руку.
— «Простудитесь»! Сначала доводит человека до инфаркта, а потом говорит «простудитесь»!
Но как будто смягчился, забормотал с трудными передыхами:
— Если бы тебе было девяносто шесть лет… да… меня сюда упаковал зять… Под-длецц! По так называемым бытовым показаниям… у меня память получше, чем у него… он сам забывает газ… молодой мужчина… я в шестьдесят три года еще как фотографировал, да… в двадцать четвертом году у меня была своя фотография, собственная!.. Я и тебе сделаю фотографию… если хочешь, могу на фарфоре… обязательно сделаю…
— Вам разрешают заниматься фотографией? — спросил Олег, вспомнив едва ли приспособленное для этого здание.
— Что значит «разрешают»? У меня собственная фотография… патент… налоги уплачены… ты завтра приходи ко мне в фотографию… хочешь — с женой…
Дальше они плелись уже совсем как черепахи, но старик, все больше обвисая, громко укорял Олега, что он, в угоду зятю, нарочно хочет довести его до инфаркта, и обещал снять с Олега фотографию неслыханной красоты, если Олег будет слушаться его, а не зятя. Олег успокаивал его как мог, пытался поддерживать его и так и эдак, но то у него задиралось пальто, и он одергивал его с нетерпеливой дамской стыдливостью, то сползали штаны, и Олег бесконечно подтягивал их, заправлял, казалось, с детства знакомое белье и перехватывал ремнем. Это уже получалось у него вполне профессионально.
Наконец старик съехал по Олегу на траву и объявил, что дальше идти не может и кровь его падет на головы его зятя и Олега. До интерната оставалось метров двести. Олег запросто дотащил бы его на себе, но старик начал брыкаться и обещал засыпать фотографиями, если Олег сбегает и позовет санитаров. Олег, однако, боялся потерять старика в темноте. Ориентиров не было никаких.
Делать, тем не менее, было нечего.
— Только вы, пожалуйста, никуда отсюда не двигайтесь, — предупредил Олег, и старик ответил очень резонно:
— Разумеется, ведь я должен сделать тебе фотографию. Если хочешь, могу на фарфоре. С женой. Только ради всего святого, сразу же возвращайтесь сюда! Если вы человек! — Он вдруг вернулся к прежнему патетическому тону, служившему, вероятно, его официальной манерой.
Пухленькому доктору в приемном покое ничего не пришлось объяснять, он, не дослушав, набрал номер:
— Кого-нибудь… двоих… — и повернулся к Олегу: — Знаете анекдот: медведь спрашивает зайца…
— Простите, я боюсь его оставлять… пусть они покричат, — уже от дверей ответил Олег.
Старик не откликался.
— Эй, алло! — кричал Олег, не зная, как его назвать.
Был слышен только шум ветра в ушах. Олег почувствовал, как по лицу нарзаном побежали мурашки.
— Эй!.. дедушка! — неожиданно для себя закричал Олег.
— Да, да, да, я здесь! — словно вырвавшись откуда-то, заголосил старик и принялся стонать на разные голоса. До него было метров двадцать.
— Зять… фотографию… девяносто шесть лет… на фарфоре… — бормотал старик, и Олегу очень хотелось поскорее увидеть нормальных людей, и он с большим удовольствием издали отвечал аукавшим санитарам: «Мы здесь, здесь!»
Он радостно шагнул навстречу темной фигуре, полубессознательно удивившись ее кукольно коротким оттопыренным рукам. В свете луны он увидел пижаму и зимнюю шапку, под ней мерцало круглое, чрезвычайно дружелюбное лицо идиота. Во второго Олег уже не решился всмотреться. На сегодня с него было достаточно.
— Вам я тоже сделаю фотографии, — бормотал старик, поддерживаемый под руки. — Могу на фарфоре. Приходите с женами.
— Мне нужна фотография, — радостно поделился с Олегом идиот. — Ведь я работаю в милиции.
Олег со всей доступной ему учтивостью раскланялся и зашагал прочь, отряхиваясь от объятий со стариковским изгвазданным пальто.
Услышав обманчиво близкий шум электрички, он напоследок оглянулся на огни интерната и остро почувствовал каждую клеточку своего замечательного организма. Он предельно отчетливо ощутил, что все это — и послушные мышцы, и ясный ум, и твердая память — вверено ему только на время. Но ощутил без страха, а с какой-то необычной серьезностью. С ответственностью, что ли…
Вдруг он осознал, что всю дорогу, пока возился со стариком, он не испытывал к нему никакой такой особенно болезненной жалости — только вполне деловое сочувствие и беспокойство: не сползли ли штаны, не споткнется ли он, не простудится ли. Так вот как, оказывается, можно лечиться от жалости к людям: сделай для них что-нибудь — глядишь, и пройдет. Для душевного здоровья нет ничего гигиеничнее, чем сделать доброе дело.
Одной душе невозможно взять на себя горести целого мира. Но вынести их неизмеримо легче, если ты сделал что-нибудь, чтобы их уменьшить, — тем легче, чем больше ты сделал.
Да, стыдно бывает быть счастливым, когда на свете столько боли… но ведь хирург не может умирать с каждым своим пациентом, он непременно должен покрыть какой-то броней свою душу. Не в том ли и заключен весь секрет здоровой души — как переплавить свою боль в деяние?
Не сломаться от нее и не взбеситься, а переплавить в дело.