Заметки на полях нашей Истории
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2019
Крокодильчики мои, цветики речные!
Что глядите на меня прямо как родные?
Это кем хрустите вы в день веселый мая,
Средь нескушанной травы головой качая?
Льюис Кэрролл. Алиса в Стране чудес
(перевод Б. Заходера)
В наследство от царизма советская власть получила не просто «Россию», но огромный конгломерат территорий, составлявших в целом «Российскую империю», «страну стран», собиравшихся династией Романовых в течение трехсот лет под одной крышей. По логике вещей, получение в наследство от царизма столь огромных земель, с таким невероятно пестрым по этническому составу населением, с такой исполненной территориальных противоречий историей, должно было бы скорее отпугнуть, нежели завлечь большевиков, но имперские рефлексы и многовековой менталитет «титульной» нации оказались сильнее любых доводов «чистого разума».
Пережив несколько крупнейших террористических актов в Беслане и Москве и ликвидировав терррористов с огромными потерями, да так удачно, что все способные дать показания разбойники были убиты, а лица, по чьей вине эти акты только и могли быть осуществлены, остались безнаказанными, мы обнаружили, что террористы уже окружают нашу страну со всех сторон, и превентивно начали бомбить далекие страны. И вот уже враги, без всяких на то, замечу, оснований, обвиняют нас в нарушениях мирового правопорядка, империалистических замашках, аннексиях чужих территорий и чуть ли не зачисляют в компанию с Северной Кореей.
В ответ, с полемическим кличем «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!», наша страна разворачивается лицом к Востоку, потихоньку опускает заржавевший от длительного неупотребления «железный занавес», начинает искать у себя вражеских «агентов», «национал-предателей», «пятую колонну» и, обложенная с ног до головы западными «санкциями», а также собственными «контрсанкциями», не менее эффективными, демонстрирует всему миру на фоне острого экономического кризиса свои успехи в «импортозамещении». Почему-то мы были совершенно не озабочены необходимостью таких «замещений» в течение нескольких десятилетий, получая огромные деньги от продажи на Запад сырьевых ресурсов и плодя мультимиллионеров, приобретающих дворцы в Европе. Таким образом мы успешно достигли невиданного разрыва в материальном уровне жизни между разными социальными слоями и, по некоторым сложным соображениям, создали — в дополнение к регулярной армии — полумиллионную армию здоровенных гвардейцев, которые, вместо того чтобы пахать, сеять и что-либо производить, поколачивают дубинками тех, кого подобная жизнь не устраивает…
Так они и созревали, эти заметки об «особом пути» России в ходе нашего несомненного исторического прогресса и заодно о блуждающем в поисках собственного пути авторе. Однако непосредственной их темой, хочу особо подчеркнуть, является не история вообще и не история культуры, в частности, которая, казалось бы, историку литературы должна быть куда ближе, чем картинка вставшего наконец с колен несмотря ни на что советского человека, но именно революционная идеология, с хронологическим акцентом на первых послеоктябрьских десятилетиях. Идеология, определившая особый путь России в мировой истории. Возникновение, структура и развитие этой идеологии.
Если призадуматься, то окрасившая «особый путь» идеология марксизма, а затем ленинизма (позже я постараюсь показать, что это принципиально разные понятия) подразумевала вовсе не только Россию. Этот идеологический феномен «особого пути» предполагался в качестве вектора развития для всего «прогрессивного человечества». И только на этих условиях Россия, вероятно, согласилась бы отказаться от своего почетного места. Хотя все человечество, слава богу, по «особому пути» вслед за Россией не пошло, идеи мировой революции в первые годы после Октября гордо веяли над страной, пока не провалилась революция в Германии и не растаяла надежда на поддержку немецкого «пролетариата» (этот «пролетариат» задал России жару в 1941-м!), пока не наступило горькое отрезвление и разочарование.
Впрочем, несмотря на разочарование, Россия на протяжении всего ХХ века продолжала поддерживать любые общественные движения, предполагавшие возможность «особого пути», и с безумной щедростью их финансировала. Советские эмиссары чемоданами развозили купюры и золото по разным странам, где только начинала завариваться «революционная ситуация», не требуя «расписок» и охотно прощая впоследствии местным диктаторам, не оправдавшим исторических надежд, их многомиллиардные долги.
Тянет к правде. Но как достичь этой правды, если не разобраться в главных конструкциях идеологии большевизма, в ее эволюции, в ее противоречиях и связях со скроенной по ее лекалам историей нашего общества? Понятна ярость, охватывающая подчас историков, социологов, политологов, обращающихся к этой идеологии и переживающих ее как свое малоприятное прошлое, Ведь и самому приходилось не раз эту ярость испытывать. Но вот прослушал я однажды по «Эху Москвы» монолог Л. Млечина по поводу Октябрьской революции. Высоко ценю осведомленность Млечина в самых разнообразных направлениях и его красноречие. Однако монолог этот буквально захлестывает волна эмоций и чуть ли не ненависти, на гребне которой возникают порой весьма странные для историков такого уровня утверждения (воспроизвожу по памяти): удивительно, как могло, совершив революцию, управлять такой огромной и сложной страной правительство, состоявшее из невежественных людей, которые подчас вообще не имели никакого образования.
Подобное утверждение, с натяжкой, могло бы быть применено разве что к Сталину, да и тот ведь проучился какое-то время в духовной семинарии, пока его не отвлекли от дел божественных поручения партии грабить богатых для пополнения ее тощей казны. Но в целом-то ведь по составу это было едва ли не самое образованное правительство в мире (я позже перечислю его министров). Нет, ненависть — не подмога в исторических оценках. Поэтому я решился на старости лет разобраться в этой теме sine ira et studio, без гнева и пристрастия, без маски профессора, надевшего очки-велосипед.
1.ИДЕАЛИСТИЧЕСКИЕ ПРОРЕХИ И НЕВНЯТНОСТИ МАРКСА
Изучение идеологии большевизма в качестве органической части новой, советской, культуры («большевизм» как понятие кажется мне исторически более точным и всеобъемлющим, нежели во многом синонимичный ему «ленинизм») максимально приближено к изучению собственно советской истории, ибо речь идет о совокупности идей, определивших, независимо от нашего к ним отношения, весь ход исторического процесса в России ХХ века. Идей, пусть и страшной ценой, но практически реализованных, воплощенных в действительность. Вне идеологии большевизма история общественной жизни, общественного сознания, русской культуры ХХ века лишается какого-либо стержня и объяснения.
Думские коммунисты выступают нынче, как я слышал, с любопытной законодательной инициативой: ввести изучение идеологии в школьную программу. Это свидетельствует о новой актуальности, которую набирает в последнее время наша тема (в Москве, оказывается, существует даже «Центр исследований идеологических процессов»). Правда, говоря о необходимости изучать идеологию, коммунисты всегда готовы посмотреть в «зеркало» нашей истории не впрямую, а как-то «сбоку». Поэтому в поле их зрения, в первую очередь, попадает не собственный вдохновенный портрет, а фашизм как идеология наиболее вредоносная и радикальная. Кто спорит, врага надо знать в лицо и с этой точки зрения изучать философские, социальные, «нравственные» основания фашистской идеологии действительно полезно. И, конечно же, коммунизм отличается от фашизма, в первую очередь, отсутствием расовой теории. Но не в пору ли по некоторым признакам и «на себя оборотиться»?
В плане теоретическом идеология большевизма, быть может, наиболее примечательна своими взаимоотношениями с классическим марксизмом и с философским мышлением как таковым. Здесь требуют нового взгляда и пересмотра по крайней мере два тезиса, которые были приняты общественным сознанием на протяжении всей советской истории за абсолютную истину. Во-первых, то, что марксизм и ленинизм представляют общую и единую систему идей, лишь обновляемую с течением времени, но в фундаментальных своих постулатах неизменную (отсюда введенное в азбучный обиход советских граждан после смерти вождя мирового пролетариата понятие «марксизм-ленинизм»); во-вторых, то, что «марксизм-ленинизм» — это не просто идеология, социология, политэкономия и т. п., но и категория высшего порядка, претендующая на звание философии, то бишь в традиционно-историческом ее понимании, «наука наук».
В связи с последним представлением небезынтересно вспомнить о том, что говорил по этому поводу сам Энгельс: Марксово учение «наносит философии смертельный удар в области истории точно так же, как диалектическое понимание природы делает ненужной и невозможной всякую натурфилософию. Теперь задача в той и в другой области заключается не в том, чтобы придумывать связи из головы, а в том, чтобы открывать их в самих фактах. За философией, изгнанной из природы и истории, оставалось, таким образом, только царство чистой мысли: учение о законах самого мышления, логика и диалектика».
Полагая философию «изгнанной» из круга своих с Марксом научных интересов, Энгельс далек от уничижительного отношения к ней: за плечами «основоположников» стояли великие имена — Гегеля, Канта, Фейербаха, французских энциклопедистов и многие иные. Энгельсу только в страшном сне могли привидеться те нигилистические, вульгарно-пролетарские нападки на философию, с которыми выступил, например, в 1922 году журнал «Под знаменем марксизма» в статье С. К. Минина «Философию за борт!», объявлявшей философию буржуазным методом, «враждебным пролетариату», и т. п. Говоря об «изгнании философии», Энгельс лишь очерчивает реальное направление и характер исследований, связанных с политэкономией капитализма и разработкой теории социализма (коммунизма) как грядущей общественно-экономической формации.
Маркс, занимаясь политэкономией, тяготел, пожалуй, не столько к философии, сколько к математике. В гораздо большей степени приверженный философскому мышлению Энгельс всякий раз, однако, оставлял работу в области философии ради политической полемики и практического участия в международном рабочем движении. Именно поэтому одна из двух книг Энгельса, пользовавшихся при советской власти репутацией классических философских трудов, — «Диалектика природы» являлась скорее сборником отдельных статей и заметок, а другая — «Анти-Дюринг» была в основном направлена на разоблачение «нового немецкого социализма» и насквозь пронизана пафосом политической борьбы, в целях которой и обращалась отдельными главами к общефилософской проблематике.
О материализме Маркса и Энгельса достаточно сказать разве что как и о любом другом: он утверждает «первичность» бытия и, разумеется, принципиально атеистичен. Согласно этому фундаментальному онтологическому постулату сознание имеет лишь вторичный, следственный, а не причинный, характер. Марксизм как учение начинается с «одиннадцатого тезиса о Фейербахе»: если раньше философы объясняли мир, то теперь их дело — изменить его. Разумеется, изменение мира никогда в задачу философов не входило, и тезис о Фейербахе — не более чем выразительная формула перевода философии в идеологию и политику.
Когда юношеское увлечение философией Гегеля еще не было вытравлено в Марксе идеологией и политэкономией, да и много позже, особенно в третьей части «Экономическо-философских рукописей 1844 года», посвященной анализу коммунистических преобразований общества, Маркс увлеченно пишет о «богатом и всестороннем, глубоком во всех его чувствах и восприятиях» человеке, «нуждающемся во всей полноте человеческих проявлений жизни», и резко полемизирует с «грубым и непродуманным коммунизмом», прилагающим к человеку некую материальную, «ограниченную меру» — частной собственности, цивилизации; сводящим богатство человеческого мира к «неестественной простоте», духовной «грубости» и отсутствию «потребностей».
Это уверенно прочерченная Марксом, еще не перевернувшим, согласно ленинским утверждениям, Гегеля «с головы на ноги», связь частной собственности с всесторонним культурным развитием индивида, обвинение «непродуманного коммунизма» в «зависти и жажде нивелирования» оказались, видимо, столь чуждыми большевистской идеологической доктрине, что «Экономическо-философские рукописи» были частично опубликованы в СССР лишь в 1927 году, а полностью — в 1956-м (и это при том, что Маркса начали переводить на русский язык с конца 60-х гг. прошлого века!).
Избавившись от всех идеалистических увлечений, Маркс, однако, в идеологии до конца сохранил свой «человекоцентризм» и несколькими десятилетиями спустя высмеял нечаевский «Катехизис революционера», по существу, с тех же самых, исполненных юношеского восхищения богатством человеческой индивидуальности, позиций: «Какой прекрасный образчик казарменного коммунизма! Все тут есть: общие столовые и общие спальни, оценщики и конторы, регламентирующие воспитание, производство, потребление, словом, всю общественную деятельность, и во главе всего, в качестве высшего руководителя, безымянный и никому неизвестный „наш комитет“».
Любопытно, что «Манифест Коммунистической партии» появился всего четыре года спустя после «Экономически-философских рукописей» и обличал «немецкий, или „истинный“ социализм» как раз за то, «что он отстаивает <…> вместо интересов пролетариата — интересы человеческой сущности, интересы человека вообще». Философской метафизике, полной идеалистических прорех, марксизм то и дело противопоставлял самым резким образом выраженную классовую точку зрения: «История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов» (исключение авторы «Манифеста» делали, пожалуй, только для первобытной общины). Однако прорехи (да еще какие!) все же оставались.
Широко известно учение основоположников о двух фазах исторического движения общества к никому не ведомому «коммунизму» — «низшей» и «высшей». Между ними должен был лежать некий «переходный» период. Характеристика «высшей» фазы, выглядит как чистая утопия. Перечитайте «Манифест»: «Когда исчезнут классовые различия», на смену «классам и классовым противоположностям придет ассоциация, в которой свободное развитие каждого явится условием свободного развития всех». Значительно позже в предисловии к «Критике Готской программы» (1875) Маркс как бы возвращается к «Экономическо-философским рукописям»: там, впереди, в свободной бесклассовой ассоциации труд станет творческой потребностью людей, исчезнут различия между трудом физическим и умственным, городом и деревней; там «все источники общественного богатства польются полным потоком», воздавая каждому «по потребностям»…
«Высшая фаза» с этой точки зрения, пользуясь выражением Мандельштама, не тянет и на «полразговорца» — пусть себе когда-то «польются». Наиболее острым и содержательным объектом анализа и полемики между марксизмом и ленинизмом оказались как раз контуры намеченного Марксом и Энгельсом «переходного периода», лежащего между двумя этими фазами. Честно говоря, об этом «переходном периоде» основоположники тоже имели весьма слабое представление: «Между капиталистическим и коммунистическим обществом лежит период революционного превращения первого во второе». Несмотря на эпитет «революционного» тут же следует существенная оговорка: социальная революция не может быть «изобретена», произведена, форсирована до тех пор, пока для нее не созрели все общественно-экономические предпосылки.
В предисловии к «Критике политической экономии», являющейся, как известно, первоначальным вариантом «Капитала», Маркс формулирует эту закономерность следующим образом: эпоха социальной революции «наступает лишь с изменением экономической основы», «более или менее быстро», когда «на известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, <…> внутри которых они развивались».
В этом классическом определении обращают внимание следующие моменты. Закон имеет всеобщий характер — он не «подогнан» именно под пролетарскую революцию. По его схеме рушится рабовладение, феодализм сменяется капитализмом, должно прийти к финалу и буржуазное общество. С «естественно-научной точностью», как полагает марксизм, фиксируется лишь общая материально-экономическая подпочва революции, а не те «юридические, политические, религиозные, художественные или философские, короче — идеологические формы, в которых люди осознают этот конфликт и борются за его разрешение».
Футурология и прогностика марксизма строились на идеях постепенности, эволюционности исторического процесса. Отсюда все эти неопределенности: «на известной ступени», «более или менее быстро» и т. п. Сначала «пролетариат вовлекается в политическое движение», причем в большой степени — с помощью самой буржуазии, которой он нужен в роли союзника, когда разворачивается борьба с наиболее экономически и политически консервативной частью общества. При этом в результате развития способа производства «пролетариат не только возрастает численно»: «он скопляется в большие массы», вбирая в себя (обратим особое внимание!) даже вытолкнутые из «прогрессирующей промышленности» «целые слои господствующего класса». Получается, я бы сказал, нечто невообразимое — революция совершается пролетариатом вместе с буржуазией! Но опять-таки обращает внимание подспудная мысль, что революция, составляющая главное содержание переходного периода, ничего общего с революционным насилием и строительством баррикад не имеет.
Коммунистическое будущее, утверждает марксизм, предстоит лишь высокоразвитым буржуазным странам, и надежды авторов «Манифеста» в конечном счете связаны не с ужасами и уродствами капитализма, а его неслыханными экономическими и техническими достижениями: современное буржуазное общество, пишут они, обладает «слишком большой цивилизацией, имеет слишком много жизненных средств, располагает слишком большой промышленностью и торговлей»; оно «походит на волшебника» и «менее чем за сто лет своего классового господства создало более многочисленные и более грандиозные производительные силы, чем все предшествовавшие поколения, вместе взятые». Таким образом, пролетарская революция становится следствием не разрушительного, а созидательного процесса, формой достижения новых соответствий, баланса, гармонизации в общественно-экономическом строе.
При этом к буржуазии Маркс и Энгельс, как ни парадоксально, испытывали стойкое отвращение (в своем «якобинстве» они презрительно именуют ее «трусливой»), отвращение, разумеется, чисто идеологическое, классовое, а не личное, человеческое. Еще бы! Энгельс был сыном крупного фабриканта и сам фабрикантом, а Маркс, происходивший из зажиточной адвокатской семьи и женатый на сестре прусского министра внутренних дел, благополучно процветал бы после защиты диссертации о философии Эпикура на профессорской ниве, не приведи его революционные идеи к необходимости стать на довольствие у богатого Энгельса. Столь же стойкую неприязнь испытывали они, основоположники, и к крестьянской массе, полагая, что пролетарской революции от нее будет мало толку. В конце концов, ведь приписываемая Ленину формула относительно «идиотизма деревенской жизни» принадлежит не вождю мирового пролетариата — она взята из «Анти-Дюринга». Есть у основоположников и формулы похлеще: «тысячелетия отупения» крестьянства… Но на этом небольшом плацдарме конкретных симпатий и антипатий сходство ленинизма с марксизмом, пожалуй, заканчивается.
- ЛЕНИН, ПОСТАВИВШИЙ МАРКСА С НОГ НА ГОЛОВУ
В «Критике Готской программы», говоря о переходном периоде, основоположники, неосторожно и фактически противореча всем своим эволюционным взглядам, заявили: «Государство этого периода не может быть ничем иным, кроме как революционной диктатурой пролетариата» (курсив мой. — В. К.). Sic! Ужели слово найдено?! Теорией диктатуры, кстати, основоположники специально не занимались. Само понятие «диктатура пролетариата» более подробно рассматривается у Маркса в работе «Классовая борьба во Франции с 1948 по 1850 г.», а потом в «Гражданской войне во Франции». Но оно продиктовано в данном случае не столько логикой теоретических построений, сколько анализом реальной исторической практики. В своем учении о двух фазах и путях перехода одной в другую основоположники, вольно или невольно, сами становятся жертвами того «фантастического стремления» преодолеть объективные закономерности общественного развития «фантастическим путем», за которое они критиковали утопических социалистов, ибо мысль об относительной равномерности интенсивного развития производительных сил в высокоразвитых капиталистических странах, а потому — и одновременности, плавности предстоящих буржуазному обществу преобразований категорически не вяжется с идеей классовой «диктатуры».
Маркс и Энгельс мыслят превращение пролетариата в «господствующий класс» как процесс повседневный, постепенный и мирный: «все шире развивается движение рабочих», образуются рабочие «коалиции», «профессиональные союзы». Даже завоевав «политическое господство», акцентируют авторы «Манифеста», пролетариат отнимает у буржуазии власть (то есть капитал, средства производства) не сразу, а «шаг за шагом». Правда, «Манифест» не исключает возможностей «деспотического вмешательства» (понятие «диктатура» здесь еще не выдвинуто), но, во-первых, оно «перерастает само себя», иначе говоря, в нарисованных обстоятельствах объективно себя изживает, становится ненужным, во-вторых, необходимость такого вмешательства в разных странах, конечно же, различна.
При подобных оговорках — а они не будут дезавуированы и в последующих работах Маркса и Энгельса — вообще не очень понятны необходимость и функции «деспотии»: она как бы предусмотрена «на всякий случай» и зависит от степени сопротивления, которая, разумеется, тем меньше, чем «огромнее большинство», защищающее интересы пролетариата и защищаемое им самим. И потому, невзирая на знаменитый «запев» «Манифеста» («Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма»), невзирая на еще более угрожающий финал («Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией»), сдержанный и трезвый тон политико-экономического анализа, составляющего сущность этой брошюры, одного из самых знаменитых и ярких идеологических произведений XX века, несомненно, доминирует над всплесками публицистических эмоций.
Вряд ли, конечно, стоит изображать Маркса и Энгельса в нимбе добрых проповедников, с оливковыми веточками в руках. Их увлечение идеей пролетарской революции, сменившее ранний идеализм, имело абсолютный характер. Известны знаменитое марксистское определение насилия как «повивальной бабки» истории; восторженная оценка якобинского террора, «ударами своего страшного молота» «стершего сразу, словно по волшебству» все остатки феодализма, с которыми буржуазия не справилась бы еще в течение десятилетий. Но в марксизме идеи революционного насилия, как бы нам этого ни хотелось, органически не вписываются в научную схему исторического развития и подчас прямо выбиваются из нее в форме чистой публицистики.
Не будет преувеличением утверждать, что идея «переходного периода» подбрасывала под ноги основоположников основательное бревно. Приходится говорить об «идее», поскольку «теорией» ее назвать, в отличие даже от утопической, но в идеалистическом плане вполне разработанной теории «высшей фазы», назвать трудно. Если в связи с классовой борьбой во Франции и практикой Великой французской революции исследование проблем диктатуры было вполне правомерным, то как она могла вписываться в теоретическую концепцию Маркса, совершенно непонятно. В трехступенчатой схеме эволюционной теории марксизма вторая ступень в качестве перехода к третьей выглядела каким-то уродливым придатком. Между тем и на «низшей фазе» диктатура именно пролетариата тоже ведь оказывалась совершенно не подготовленной, не своевременной — ей просто неоткуда было взяться. Таким образом, в целом историческая концепция марксизма приобретала вид социальной утопии — не более того.
Само возникновение большевизма и его политической партии было обусловлено полемикой российских марксистов вокруг вопроса о том, как относиться к теории Маркса и возможностям ее применения в новых исторических условиях. Именно Россия предприняла дерзкую попытку построить очередную социально-экономическую формацию насильственным путем, не дожидаясь, пока в предшествующей формации, согласно марксизму (марксизму, хочется подчеркнуть, а не каким-либо вероотступническим «ревизионистским» течениям!), созреют объективные экономические и общественные предпосылки для такого перехода. Однако в революционной идеологии ленинизма, определившей «особый путь» России не только в реальной исторической практике, но и в выходе за пределы марксистской концепции истории, социалистическая утопия приобрела радикальную форму.
Пережив Февраль и Октябрь, невзирая на Гражданскую войну, менее всего, казалось бы, располагавшую к теоретической деятельности, Россия сразу же вступила в ту растянувшуюся на целый век и, быть может, еще далекую от завершения эпоху, когда судьба миллионов ее граждан, их устремления, умонастроения, вкусы, быт, сама культура стали определяться и направляться материализующейся силой идей, и прежде всего — идей построения никому неведомого «социализма», которые так или иначе повлияли на всю окружающую их жизненную среду и по вертикали, и по горизонтали, формируя, организуя и направляя общественное развитие и, конечно же, развитие культуры.
Ленинский эксперимент, как стало на рубеже ХХ и ХХI веков совершенно очевидным, завершился катастрофическим провалом, смысл и последствия которого коммунистическая партия, внешне мимикрирующаяся в нашей Думе под «оппозицию», до сих пор еще в полной мере не осознала. Рискованная ставка на опережение реального исторического процесса, сделанная большевиками, проявленное ими историческое нетерпение имели огромные разрушительные последствия.
Распространенные толки об Октябре как о «перевороте», инспирированном извне и совершенном на немецкие деньги небольшой группой авантюристов, доставленных на родину из Швейцарии в опломбированном вагоне, разумеется, крайне наивны, поверхностны и ничем, кроме фабульного эпизода, с глубинным сюжетом истории не связаны. Но отдельные пассажиры этого вагона, тем не менее, ухитрились втянуть Россию в общую пучину «Февраля», «Октября» и последующую Гражданскую войну (а все вместе эти события и не могут быть названы иначе как революцией), вбросить туда огромные народные массы. «Мы вброшены в невероятность», — писал Валерий Брюсов. В топке революции сгорели и Ленин, и миллионы людей, увлеченных его идеями.
Забудем, однако, что нам известен финал, и вернемся к началу. Два первых послереволюционных десятилетия были своеобразной творческой лабораторией, кузницей, плавильней новой идеологии, хотя создавать эту идеологическую систему В. И. Ленин начал задолго до Октября. Пожалуй, главная идея, заимствованная Лениным из марксизма, в своем не только не измененном, но и значительно усиленном виде — это тоже глубоко запрятанная в нем идея первичности сознания. И точно так же, как в классическом марксизме, она оказалась у Ленина хорошо замаскированной возможностью прямо противоположного прочтения.
Соотношение философии с идеологией и политикой в творческом наследии Ленина повторяет опыт марксизма, с той разницей, что философия интересует Ленина еще меньше. Его единственное, собственно философское, казалось бы, сочинение — «Материализм и эмпириокритицизм» задумано и построено по модели «Анти-Дюринга» (точно так же, кстати, «Философские тетради», как штудии для других работ, напоминают «Диалектику природы»): изложение онтологических проблем и полемика с идеализмом не выходят здесь за пределы партийной публицистики, а горы философской литературы прочитаны и использованы Лениным для решения задач политической борьбы в среде российской социал-демократии.
Вместе с тем политический прагматизм придает материалистическим позициям Ленина особо агрессивную тональность и значительно усложняет их скрытый, внутренний, сюжет: так, например, атеистическая концепция, именуемая в работах Ленина «воинствующим материализмом», мало напоминает чисто теоретическую полемику с религией, ибо большевикам предстоит противопоставить евангельским заповедям «революционную мораль», лишить церковь ее духовного влияния на народ и, главное, воспользоваться психологическими механизмами веры, чтобы постепенно подменить один объект религиозного культа другим (вечный оппонент Ленина А. Богданов проницательно определил еще в 1918 году этого «свирепого атеиста» как «верующего наоборот»).
Все принципиальные позиции марксизма, все основы его теории пролетарской революции, все эти неопределенности и сложности абсолютно чужды Ленину, для которого «известная ступень» означает, что сроки ее действительно известны и что «быстро» не имеет разных степеней «быстроты», как булгаковская осетрина — «первой» и «второй свежести». Если, по Марксу, «время» революции установлено быть не может, подобно часу и минутам землетрясения, наводнения, извержения вулкана, то Ленин готов указать его нам с арифметической точностью: «сегодня еще рано, а завтра будет поздно». Между такими «сегодня» и «завтра», заметили бы основоположники, совершаются не социальные революции, а политические перевороты.
В системе ленинских идей человеческому индивиду, общегуманистическим представлениям о личности отводилось гораздо меньше места, чем в «человекоцентристских» воззрениях Маркса, ибо, в отличие от раннего Маркса, Ленин никогда не проходил гегелевской школы идеализма. Гегель интересует Ленина только своей диалектикой, переведенной в материалистическое измерение, и я не уверен, что эту операцию проделал с Гегелем Маркс, а не он сам.
Зато учение о высшей фазе коммунизма Ленин перенял безо всяких колебаний и никакому пересмотру никогда не подвергал. «Высшая фаза» в силу «безразмерной» отдаленности и неопределенности в текущий момент ни к чему не обязывала. Как предположение «чистого разума» она была неопровержима. Больше того, и это главное, своим прекраснодушием и утешительной «сказочностью» она позволяла смягчить все жестокости и уродства «низшей фазы», создать ей некий философско-социологический противовес.
Ленин ссылался на французский утопический социализм как на один из «трех источников марксизма», хотя трудно сказать, было ли это комплиментом, учитывая, что сами Маркс и Энгельс отрицали за утопическим социализмом в эпоху вполне определившихся форм классовой борьбы «всякий теоретический смысл и всякое теоретическое оправдание». В отличие от Маркса и Энгельса, Ленин ни в ранних, ни в поздних работах, ни в теоретических посылках, ни в практической деятельности не был ни утопистом, ни «кремлевским мечтателем», каким он показался Уэллсу, истинному мечтателю, который возвел «мечтания» в художественный жанр, оставаясь при этом в социальных оценках современной ему жизни чистейшей воды реалистом.
Между тем в идеях утопического социализма большевикам было чем поживиться. Конкретные социальные фрагменты изобретаемого общественного устройства в виде гипотез щедро разбросаны по сочинениям знаменитых утопистов — со времен античности по вторую половину XIX века включительно. Так, в учении Платона абсолютизировалась идея мощного государства со строгой «классовой» иерархией и привилегиями. Т. Мор рассматривал труд как всеобщую обязанность, пропагандировал распределение по потребностям, но при общественной организации питания, лечения и досуга, то есть контроле этих потребностей — вплоть до надзора за благопристойностью личной жизни граждан. Т. Компанелла исходил из кастового руководства обществом и системы государственного воспитания. Р. Оуэн готов был исключить из этой системы религию. Фурье мечтал о крупном коллективизированном сельском хозяйстве и трудовых армиях. Сен-Симон считал необходимым государственное планирование промышленного и сельскохозяйственного производства.
Концепция диктатуры не просто подхвачена Лениным из рук основоположников как исходный, фундаментальный теоретический постулат, но истолкована как прямой призыв к действию. Между тем в ней наличествует множество и теоретических, и практических неясностей. Нет, например, кроме двусмысленности самого определения «пролетарская», ответа на вопрос о сроках; непонятно, имеет ли диктатура сколько-нибудь конкретные сроки или может быть — в теоретическом предположении — растянута на бесконечно длительный «период революционного превращения» и т. п.).
Любопытно, что при всех расхождениях ленинизм постоянно пользуется схемами, понятиями и в целом языком марксизма, ни в чем открыто не оспаривая важнейших его положений. Так напрямую перекочевывает из марксизма в ленинизм, наряду с концепцией «двух фаз коммунистического общества» и «переходного периода», весьма привлекательная для большевиков идея «непрерывной революции». Ленин просто переименовывает реолюцию в «мировую», а Л. Троцкий — в «перманентную». В последние годы жизни Ленин признавался, что без расчета на мировую революцию они не решились бы на Октябрь. Однако уже после разгрома революций в Германии и Венгрии стало ясно — Россия оказалась в полном одиночестве, один на один с задачей построения никому не ведомого «социалистического» общества. Что же касается других идей, имевших достаточно строгую экономическую мотивацию и логику, то они, при сохранении внешней, словесной, оболочки, были переведены Лениным в совершенно иную систему социального мышления и политических задач. Ему предстояло определить, что же представляет собой «низшая», а следовательно — более близкая по времени, «фаза коммунизма», какие закономерности общественного развития проявятся на этом этапе, почему революция в России будет называться «пролетарской», какие социальные силы будут двигателями исторического прогресса, какие пути, формы и сроки ее осуществления.
Стремительное развитие производительных сил буржуазного общества менее чем за сто лет фиксируется классиками марксизма в масштабе всей Европы, а не какой-то отдельно взятой ее страны. С особым вниманием следят они, правда, за историей Франции, которой посвятили ряд специальных исследований, но не потому, надо полагать, что здесь достигнуты самые грандиозные, «волшебные» успехи капиталистической экономики, но потому, что именно здесь на протяжении XIX века развертывается целая череда революций, причем с двумя попытками «пролетарской диктатуры» — во времена первой и второй Парижских коммун, когда, по впечатлениям современников, даже вода в Сене окрашивалась кровью.
Если укрупнить проблему, то вопрос, собственно говоря, был один: насколько «близка» по срокам осуществления «низшая фаза» и насколько она «коммунистична» (или хотя бы «социалистична») по своему содержанию. И вот здесь в хронологическом и в идеологическом планах точки зрения марксизма и ленинизма отстоят друг от друга крайне далеко.
По существу, Ленин проделал с Марксом ту же самую процедуру, которую приписывал своему учителю по отношению к Гегелю, но в обратном порядке: Марксову теорию и идеологию он поставил с ног на голову. Оказалось, что идеология может успешно существовать и в этом положении, исходя из совершенно иных социально-исторических обстоятельств. Марксова теория социалистической революции была создана в середине XIX века в расчете на другие страны, другие темпы мирового прогресса, другие национальные традиции. Изложить собственный план грандиозных социальных и политических преобразований в такой стране, как Россия первых десятилетий века ХХ, Ленин не мог иначе, чем самым фундаментальным образом обновив, дополнив и перелицевав марксизм, сохраняя и всячески подчеркивая при этом верность — сугубо формальную — ее общему эволюционному духу и смыслу. В противном случае надо было ограничиться Февральской революцией, совершившейся почему-то без его помощи, но в таком случае Ленина ожидал бы судебный процесс, которого он успешно избежал, укрывшись в знаменитом шалаше.
Социально-историческая подпочва всех развернувшихся в России начала ХХ века событий достаточно очевидна и вряд ли требует принципиально новых точек зрения: начинающийся рост рабочего движения, растянувшаяся на полвека, да так и не завершенная крестьянская реформа; Первая мировая война; вырождение династии Романовых и бездарность последнего русского царя. По отношению к этой действительности большевики вели себя абсолютно прагматично, в соответствии с тактическими указаниями Ленина, который знал «что делать» уже в начале века: «в нужную минуту „продиктовать положительную программу действий“ и волнующимся студентам, и недовольным земцам, и возмущенным сектантам, и обиженным „народным учителям“»; «использовать все и всякие проявления недовольства, собрать и подвергнуть обработке все крупицы хотя бы зародышевого протеста».
Как эта программа осуществлялась, со свойственными учебнику для самых широких масс откровенностью и идиотической простотой повествовал «Краткий курс истории ВКП(б)», написанный, по слухам и некоторым неопровержимым приметам, Сталиным: «Когда возникала стачка на какой-нибудь фабрике, „Союз борьбы“ (речь идет о созданном Лениным в Петербурге в 1895 году „Союзе борьбы за освобождение рабочего класса“. — В. К.), хорошо знавший через участников своих кружков положение на предприятиях, немедленно откликался выпуском своих листовок, выпуском социалистических прокламаций. В этих листовках обличались притеснения рабочих фабрикантами, разъяснялось, как надо бороться рабочим за свои интересы…».
Если бы, однако, все ограничивалось «листовками» и советами бастующим, ленинский «Союз борьбы» ожидала бы участь заурядного профсоюза, путь того самого «соглашательского» «тред-юнионизма», «анархо-синдикализма» и т. п., который был революционной радикальности Ленина глубоко чужд. Не пренебрегая ни малейшим жестом, способным вызвать симпатии эксплуатируемых трудящихся, не пренебрегая, повторим, никакими практическими сиюминутными выгодами, Ленин одновременно занимался и куда более сложной, отвлеченной, преследующей дальние стратегические цели деятельностью.
С одной стороны, использовалось неумение царизма мирно гасить конфликты нового типа, любое столкновение русского монархизма, традиционно ориентированного на управление аграрной страной и подавление достаточно редких крестьянских бунтов, с первыми всплесками рабочего движения в России. Разрабатывалась идеологическая стратегия, исходящая из того, что выигрывать предстоит не отдельные стачки, а саму «государственную власть», чей «переход» в руки большевиков и является «первым, главным, основным» вопросом предстоящей революции. И можно только поражаться той колоссальной интеллектуальной производительности и настойчивости, с какой Ленин в огромном количестве статей и книг подготавливал теоретическую базу, исторические аргументы, пропагандистские лозунги для 1917 года.
Предложенная большевизмом российскому обществу (в том числе — и значительной части интеллектуальной элиты его) идеологическая «оптика» для рассмотрения всего хода исторического процесса и для прямого вмешательства в этот процесс оказалась столь продуктивной, столь успешно внедренной в общественное сознание, в культурное пространство, а вслед за тем и в материальную субстанцию российской послеоктябрьской действительности, что расшифровать, в частности, многие акценты литературы 1920—1930-х гг., не прибегая к ленинскому «коду», попросту невозможно.
Полемика большевиков с российской социал-демократией имела и мировоззренчески-идеологическую, и организационно-практическую стороны. Простой выход из партийно-организационных разногласий был найден в 1903 году на II съезде РСДРП: членом российской социал-демократической партии, согласно принятому уставу, мог стать только тот, кто не просто поддерживал ее программу, но и признавал ее обязательной для себя, или, говоря языком современным, обязан был исполнять партийные указания и директивы. Однако в подтексте такого решения крылся вопрос куда более существенный — о готовности российской социал-демократии преобразовывать российскую действительность «не по Марксу». Тех, кто такой готовности не проявил и кто в начале века находился в России в явном большинстве (не говорим уже о массе западных марксистов, впоследствии пополнившейся российскими изгнанниками), стали именовать «меньшевиками». Семантическая казуистика «меньшевистского большинства» и «большевистского меньшинства» даже на языковом уровне ярко выразила всю запутанность судеб марксистского учения в России.
Своей установки на необходимость творческого обновления в новых исторических условиях Ленин никогда не скрывал. Уже в самом начале политической деятельности он заявлял: «Мы вовсе не смотрим на теорию Маркса как на нечто законченное и неприкосновенное». Чуть позже — еще более определенно: задача не в том, чтобы «повторять по памяти прежние выводы», сделанные классиками, а в том, чтобы «воспользоваться приемами марксистского исследования для анализа новой политической ситуации».
По мере приближения к 1917 году эти акценты становятся все резче и сильнее: «Марксист должен учитывать живую жизнь, точные факты действительности, а не продолжать цепляться за теорию вчерашнего дня (курсив мой. — В. К.), которая, как всякая теория, в лучшем случае лишь намечает основное, общее, лишь приближается к схватыванию сложности жизни». Не стоит уподобляться тем «старым большевикам» («старые большевики», вероятно, выступают в данном случае синонимом меньшевизма. — В. К.), которые не раз уже играли печальную роль в истории нашей партии, повторяя бессмысленно заученную формулу вместо изучения своеобразия новой, живой действительности», — писал Ленин, саркастически предлагая сдать правоверных марксистов «в архив „большевистских“ дореволюционных редкостей».
В последние годы жизни Ленина, с конца 1920-го по начало 1923-го, безымянная полемика с «педантами» от марксизма становится все яростнее, и это усиление ее, после окончательной, казалось бы, победы революции, после Гражданской войны, после «триумфального шествия» советской власти по стране, подчас уже не имевшее, казалось, разумных объяснений, свидетельствовало разве что о том, насколько внутренне мучительна была для Ленина эта теоретическая борьба, требующая постоянного возвращения к небезусловным и противоречивым аргументам. Ведь иногда спор не просто ведется с анонимными оппонентами, но как будто бы вообще не имеет отношения к теме.
Очень показательна с этой точки зрения знаменитая речь «Задачи Союзов молодежи». Мысль ее абсолютно ясна и очевидна: молодежи, строящей новое общество, предстоит учиться и учиться, овладеть всеми богатствами культуры, накопленными человечеством. Но при этом речь пронизана бесконечными и малообъяснимыми в ее контексте выпадами против «коммунистических учебников, брошюр и трудов»; против «заучивания» не только «готовых формул», «рецептов» или «предписаний» (что, конечно же, нехорошо), но даже «советов» и «программ» коммунизма; более того — призывами «отнестись к ним критически, чтобы не загромождать своего ума», страшно выговорить, всяким «хламом».
Подобная интонация была бы понятна, если бы какие-то традиционные «учебники коммунизма» действительно предавали поруганию накопленную прошлым культуру (культурный нигилизм был скорее присущ наипервейшим защитникам большевизма — пролетарским писателям и теоретикам) или сам Ленин не включал бы коммунизм в сокровищницу человеческой культуры, то есть если бы полемики в этом направлении требовал культурный пафос речи Ленина, когда он воочию увидел результаты культурно-разрушительных сил революции, начинавших одолевать в историческом процессе силы созидательные, и испугался. Все, однако, получает прямое объяснение в более поздних заметках Ленина, а косвенное — в той общей концепции пролетарской революции на российской почве, которую Ленин предложил взамен Марксовой, западноевропейской.
По существу, развернутая Лениным в последнее десятилетие XIX века яростная борьба с «легальным марксизмом», «экономизмом» и, главное, меньшевизмом как отечественной разновидностью европейской социал-демократии была наступлением именно на марксистскую схему исторического развития, согласно которой к революционным преобразованиям буржуазное общество движется медленным и постепенным путем.
В основе ленинской стратегии всегда лежало историческое нетерпение, стремление теоретически опередить реальный ход событий, а затем и практически его ускорить благодаря целому ряду детально продуманных идеологических операций. Характерно, в частности, что, в отличие от «Манифеста», полагающего, будто социалистическая идея воплощается во множестве форм, пусть даже реакционных, и претерпевает длительную эволюцию, для Ленина социализм в России начинается лишь с третьего, «пролетарского» этапа «освободительного движения», тогда как в разночинстве шестидесятников, в русском народничестве, «нет ни грана социализма», ибо все, что связано с освобождением крестьянства и передачей ему земли, есть не более чем форма буржуазной демократии, «прекраснодушная фраза» и даже тяготение к «верноподданническому» либерализму (статья «Памяти Герцена» 1912 года).
Если Энгельс в предисловии к итальянскому изданию «Манифеста» в 1893 году из поражения второй Парижской коммуны делает реалистический вывод, что «ни экономическое развитие страны, ни умственный уровень массы французских рабочих не достигли еще той ступени, на которой было бы возможно социальное переустройство» (и это написано, заметим, спустя сто лет после Великой французской буржуазной революции!), то для Ленина поражение русской революции 1905 года в цитированной выше статье расценивается как оптимистическое свидетельство ближайшего торжества. Раз уж пролетариат появился на исторической сцене, недолго ждать «натиска», новой «бури», когда «гадина» предшествующей социально-экономической формации будет — «в свободном союзе с социалистическими рабочими всех стран» — успешно «раздавлена».
Теоретико-идеологические задачи Ленина, стремившегося, как бы ни в чем не опровергая основного закона научного коммунизма о соответствии производственных отношений уровню развития производительных сил, доказать, что Россия в своей социально-исторической практике начала XX века может вполне без этого закона обойтись, были достаточно сложны (ведь одно дело — спорить с «педантами», то бишь толкователями «законов», и совсем другое — с самими «законами», которые в таком случае из сферы научного мировоззрения, «чистого разума» перемещаются в плоскость текущей политики).
Ленинские оценки мало соответствовали современной им исторической эпохе: Россия в начале ХХ века и социально-экономически развивалась необычайно интенсивно, о чем свидетельствуют не только высокие темпы производства, набранные к 1913 году, и рост отечественного капитала, но и само рабочее движение, которое, казалось бы, в концепции пролетарской революции должно было находиться в центре теоретического внимания Ленина. Ленину, однако, в соответствии с идеей, что цепь должна порваться в наиболее слабом ее звене, важнее было акцентировать отставание, а не прогресс.
Не уклонился он и от вопроса о том, какого же рода отставание характеризовало российское производство, о специфике российской экономики. И здесь выводы Ленина мало соответствовали марксистской схеме революционных преобразований капиталистического общества: Россия, по любым объективным демографическим и производственным показателям, была страной сугубо аграрной, что убедительно, на статистическом материале Ленин продемонстрировал в монографии «Развитие капитализма в России», написанной в течение нескольких лет царской тюрьмы и ссылки в сибирское село («гадина» царизма создавала большевикам все условия, чтобы впоследствии быть раздавленной).
Пять шестых российского населения, согласно статистике, было занято в сельском хозяйстве. Надо было сделать этот процесс «капиталистическим», и Ленин, не моргнув глазом, доказывает, что «русское общинное крестьянство — не антагонист капитализма, а, напротив, самая глубокая и прочная основа его». В то же время Россия, по Ленину, была страной не просто аграрной, но совсем недавно миновавшей стадию феодализма, страной, где крепостное право имело самые «грубые формы» и «ничем не отличалось от рабства». Разумеется, в подобной стране пролетарская революция никакими марксистскими прогнозами предусмотрена быть не могла: в лучшем случае, да и то не скоро, здесь можно было бы ожидать только революцию буржуазно-демократическую.
Ленин, однако, подошел к учению основоположников настолько творчески, что пересмотрел не один лишь основной экономический закон «соответствий» в способе производства, но и, говоря современным языком, важнейшие «подзаконные акты». В частности, было решительно отвергнуто марксистское представление относительно равномерности развития капитализма. Понятно, что у Маркса речь шла о передовых капиталистических странах с мощной индустриальной экономикой. Ленин же утверждал, что «безусловным законом капитализма» является, напротив, «неравномерность экономического и политического развития», явно пренебрегая тем очевидным фактом, что неравномерность развития полуфеодальной России, сравниваемой, скажем, с буржуазной Францией, где капитализм имел вековую традицию, есть не «безусловный закон», но некорректная констатация реальности.
Ленину «конкуренция» его «законов» с законами учителей была совершенно необходима для утверждения мысли о возможности «победы социализма в отдельно взятой стране», причем если в 1915 году в статье «О лозунге Соединенных штатов Европы» он еще добавлял к этой стране эпитет «капиталистическая», то в 1916-м из «Военной программы пролетарской революции» уже явствовало, что произойти она может и в «отдельно взятой» «добуржуазной» стране. А для того, чтобы такая революция в России выглядела совершенно неизбежной, необходимой, Ленин создал перед 1917 годом очередную теоретическую монографию «Империализм как высшая стадия капитализма», где для западных стран восстановил Марксову схему, доказывая, что там капитализму дальше уже развиваться некуда (ему предстоит только загнивать), тогда как грядущий год в России, которую, в силу ее хронической отсталости, ожидает бурное развитие, должен практически превратиться в «канун пролетарской революции» «во всемирном масштабе».
В условиях отсталой аграрной страны, где, по усредненной статистической картине, перед революцией «чистых» пролетариев (т. е. фабрично-заводских и транспортных рабочих) насчитывалось из 160 млн. человек, здесь проживающих, где-то порядка 3,5 млн. (причем цифра эта могла быть неимоверно раздута за счет так называемых «полупролетарских» элементов — наемных рабочих, батраков и поденщиков в сельском хозяйстве, «люмпенов» и т. п.), осуществлять «пролетарскую революцию» и устанавливать «диктатуру пролетариата», право же, было практически некому. Не случайно уже после Октября, задним числом, Ленин вынужден был констатировать: «Мы можем рассчитывать только на сознательных рабочих. Остальная масса, буржуазия и мелкие хозяйства против нас». И сам же горестно констатировал при этом, «как невелики в России слои передовых и сознательных рабочих».
В вопросе о пролетариате и принципах его организации вообще присутствует ощутимое несовпадение взглядов Ленина с классическим марксизмом. По существу, позиция русских социал-демократов, идейно возглавляемых Г. В. Плехановым, и демократов западноевропейских (Каутский, Бернштейн) во взглядах на возможность пролетарской революции в России целиком исходила как из марксистской теории, так и собственно российской социально-экономической реальности, ее «классового» расклада.
Плеханова до поры до времени обвинить в предательстве социалистических идеалов Ленину было трудно, и на этот случай в большевистской публицистике был выдвинут термин «плехановская ортодоксия», предполагавший, что основоположник русской социал-демократии и непосредственный учитель Ленина способен был воспринимать классический марксизм лишь в рамках некоего начетнического буквализма. Зато с западными социал-демократами Ленин мог не церемониться: «ревизионисты» было для них не самым бранным определением.
Это определение выглядело, впрочем, вполне резонным, с той лишь поправкой, что ревизия относилась не к классическому марксизму, а к тому российскому его изводу, который стал впоследствии восприниматься почти как его синоним, — к «ленинизму». Если же говорить о «ревизионизме» как о глубочайшем и принципиальном пересмотре постулатов марксизма, то предпринял его, конечно, именно Ленин.
Провозгласив правомерность пролетарской революции чуть ли не в самой отсталой, с его точки зрения, «добуржуазной», стране, Ленин вынужден был идти дальше и столь же уверенно объявить главной ее движущей силой подавляющее меньшинство трудящихся — пролетарское, которое реально, ко времени революции, при всем желании не могло успеть стать «господствующим».
При этом еще в 1905 году в работе «Две тактики социал-демократии в демократической революции», исходя из того, что Россия вступила в пролетарский этап освободительного движения, главной идеей и целью которого, естественно, являлся социализм, Ленин отвел российскому пролетариату роль, никогда и никем в стране с неразвитыми буржуазными отношениями на него не возлагавшуюся, — главного действующего лица сразу двух революций: сначала буржуазно-демократической (свержение царизма), а потом, без передышки, «социалистической».
Россия пришла к революции не с массовым рабочим движением, а скорее с ленинской идеей массового рабочего движения, «не с пролетариатом как господствующим классом, а с идеей пролетариата как господствующего класса». Между тем основоположников не очень волновал вопрос о том, «много» или «мало» пролетариата участвует в революционных преобразованиях общественного устройства. Акцент делался на другом: буржуазную революцию совершала буржуазия с помощью пролетариата, как и других эксплуатируемых слоев населения, а пролетарскую — должен совершать пролетариат с помощью буржуазии, а не только подавляя ее «оголтелое» сопротивление.
Совершенно очевидно, что в разработке теории пролетарской революции понятие «пролетариат» было для Ленина исходным. Но столь же очевидно, что численность и состояние российского пролетариата мало соответствовали предназначенной ему роли. Чтобы выполнить свою историческую миссию — «освободить себя и весь русский народ от рабства», пролетариату, способному не более чем на «стихийное» рабочее движение, необходимы были революционное сознание, теория «научного коммунизма». И то и другое в условиях форсирования русской революции, ее проведения в кратчайшие сроки, предназначалось внести в пролетарскую «массу» «революционно-социалистической» интеллигенции (таков главный тезис ленинской работы 1902 года «Что делать?»).
Обратим внимание — лучшей, прогрессивнейшей части интеллигенции, возглавившей, по Ленину, третий этап освободительного движения в России. Недаром язвительная оценка именно этой части интеллигенции, вечно нарушающей естественный, нормальный ход исторического развития России избытком своего революционного сознания и нетерпения, оценка, которая, по существу, и составила пафос знаменитого сборника «Вехи», вызвала у Ленина редкий даже для него по силе эмоций приступ политической ярости.
В то же время отношение Ленина к интеллигенции всегда отличалось крайней дифференцированностью: симпатичная ему «революционно-социалистическая» интеллигенция была в России в таком же дефиците, как и ожидающий в своем темном царстве луча света пролетариат. В целом же приходилось иметь дело с интеллигенцией «буржуазной», ее «гнилым гуманизмом», «вечным хныканьем» и, главное, явными симпатиями к западноевропейской модели социал-демократии. Свое бесконечное раздражение против этой интеллигенции Ленину приходилось временно умерять, поскольку после победоносной революции страна остро нуждалась в «спецах» — научно-технических, административно-управляющих, экономически образованных.
Ленин сделал, казалось бы, все возможное, чтобы окончательно развенчать этот социальный слой, к которому сам имел честь принадлежать: «хлюпики», «дрянные душонки», «интеллигентская челядь» и, в конце концов, «просто… говно». Это, впрочем, не помешало ему возложить на интеллигенцию главную задачу, без выполнения которой вся выстроенная им система «диктатуры пролетариата» была бы невозможна даже и теоретически: для подобной диктатуры надо было внести в рабочий класс «революционное сознание». Традиционно яростная в стане русской интеллигенции борьба радикалов с либералами и консерваторами, которые в равной степени терпеть не могли радикалов, вечно расшатывающих устои общества, закончилась полной победой радикалов. Успешно выполнив ленинскую задачу, одухотворенные «революционным сознанием» радикалы раннего, «октябрьского», разлива начали отправлять консерваторов и либералов по этапу, а после политических процессов 1930-х годов сами отправились вслед за ними…
С конца 1930-х советская власть фактически осталась без интеллигенции: чем дальше, тем основательнее, на протяжении полувека в интеллигенцию и во власть просачивались люди необразованные, не очень умные, мало читающие и, уж конечно, не пишущие. Привыкшая быть в России «при дворе», интеллигенция постепенно оказалась «при дворне», и это не могло не отразиться на общем уровне культуры. В то же время и «сознательность» пролетариата, даже «в период исключительного подъема всех душевных сил» этого класса, наводила вождя на грустные размышления — слишком много здесь было, по его мнению, «людей не мыслящих и мыслить не способных». Мыслить за них приходилось другим. Да и как иначе было поступать, если вообще «рабочим было неясно, в чем состоит новая система», если даже и во времена Гражданской войны в целом «трудящиеся России еще несознательно относились к своим задачам»…
Как ни парадоксально, но при всей ставке партии на пролетариат, который, естественно, был пригоден для революции, как слой достаточно локальный, организованный и «лишенный частной собственности», больше, чем остальные, тоже эксплуатируемые, массы, Ленин с точки зрения «сознательности» и «интеллекта» принципиальной разницы между пролетариатом и крестьянством не видел, часто объединяя их общим понятием «массы»: «многомиллионные народные (особенно крестьянские и ремесленные) массы, осужденные всем современным обществом на темноту, невежество и предрассудки», необходимо было «пробудить от сна», «встряхнуть с самых различных сторон самыми различными способами» и т. д. и т. п.
Постоянно подчеркивая «зачаточность» форм сознания и «стихийный элемент» в массовом поведении, Ленни опасался, что «распыленная, бессознательная масса» способна «превратиться в игрушку ловких политиканов, которые являются всегда вовремя». Надо помочь рабочему классу «усвоить», что он — «господствующий», преодолеть «робость» в «выдвигании» (так в тексте. — В. К.) самого себя «для управления государством». Иногда возникает даже впечатление, что в толковании понятия «масса» Ленин утрачивает цепкий классовый критерий и готов оперировать экзистенциальными масштабами. Иначе трудно воспринять излюбленное ленинское выражение — «человеческий материал»: «Мы можем (и должны) начать строить социализм не из специально созданного нами человеческого материала, а из того, что оставлен нам в наследство капитализмом». Мысль эта варьируется на все лады, не оставляя, однако, сомнения в недоброкачественности «материала», его «косности, распущенности, мелкобуржуазном эгоизме»: «массовый человеческий материал, испорченный веками и тысячелетиями рабства, крепостничества, капитализма … войной всех против всех из-за местечка на рынке, из-за более высокой цены на продукт или (подумать только до чего доходят амбиции «материала»! — В. К.) за труд».
Понятно, что в столкновении с таким материалом большевикам предстояло многолетнее «дело переработки всех трудовых навыков и нравов», и сколь бы не поощрялось «выдвигание» рабочих на государственные посты, переборщить тут было недопустимо. А посему создание Советов, замечал Ленин, вовсе не означало, будто «мы достигли того, чтобы трудящиеся массы могли участвовать в управлении»: Советы — «органы управления для трудящихся», «но не через трудящиеся массы».
Возникал естественный вопрос — кто же должен был при совершении и после совершения революции управлять крестьянскими (преимущественно) и пролетарскими (достаточно условно) массами, при их стихийности, несознательности, темноте? Управлять огромной, сложной, многонациональной, имперской по структуре, державой, требующей огромных социальных, политических, экономических, административных, хозяйственных преобразований, то есть той державой, какой реально и была прошедшая через Февраль и Октябрь Россия?
Крайне показательно, что о мирном развитии революции в России после Февраля мечтали не только политики, но и такие царские генералы, как Деникин, с чьими именами во многом будет связана предстоящая Гражданская война: «…если революция остановится на том пути, на который вывела страну; если изуверы не замутят страну, не развратят армию, — писал Деникин жене 15 марта 1917 года, — то история даст первый пример такого почти безболезненного перехода к новому разумному государственному строю». Ленин за «изуверов» в долгу перед оппонентами не оставался: «банды Деникина» с их «поголовным грабежом и насильничеством»; «социал-шовинизм» Плеханова» и т. п. В условиях смертельных разногласий с социал-демократией Ленин считал невозможным оставлять определение «социал-демократическая» в названии своей партии: «Нам следует называться Коммунистической партией». В марте 1918 года партию переименовали — «Российская Коммунистическая», сохранив на всякий случай, чтобы перестраховаться, прежнее, различающее в скобках, — «большевиков».
Но речь идет, разумеется, не об эпитетах, конкретного смысла которых никто не мог уразуметь («социал-демократическая», «социалистическая», «коммунистическая»), и, тем паче, не о выражениях, неизбежно приобретавших в экстремальных исторических обстоятельствах сугубо не парламентский характер. Вопрос упирался в главное — в представления о судьбе России, о выборе исторического пути.
- ОТ «ГИЛЬОТИНЫ» — К «БУЛЫЖНИКУ»
В первом варианте очерка о Ленине, который после 1924 года неоднократно исправлялся и переделывался, Горький писал: «Продолжаю думать <…> что для Ленина Россия — только материал опыта, начатого в размерах всемирных, планетарных <…> Мне кажется, ему почти неинтересно индивидуально человеческое, он думает только о массах, партиях, государствах». В ответ на предположение «одного француза», что «Ленин — гильотина, которая мыслит», Горький как будто бы возражает: нет, он «молот, обладающий зрением», и «сокрушительно дробит» во имя «общечеловеческого блага». Гильотина тоже, впрочем, как наверняка считали якобинцы, заботилась об общечеловеческом благе — главным было то, что оба орудия эффективно убивали, а уж объяснять, «во имя» чего, предстояло изощренным теоретикам. Горьковская поправка, сделанная из самых лучших побуждений (художник даже предполагает, что террор «стоил Ленину невыносимых, хотя и искусно скрытых, страданий»), мало что меняет в объективном значении развязанных Лениным репрессивных сил..
К знаменитому изречению Маяковского «Мы диалектику учили не по Гегелю» ленинская идеологическая концепция требует добавить еще одно — мы учили ее и не «по Марксу». Честно говоря, теории «низшей фазы», как и двух последующих, мы у основоположников тоже не найдем, и если она у нас не вызывает вопросов, то разве потому, что мы в России, согласно известному анекдоту, и до сих пор в ней живем. Ленин убедительно доказал, что диктатура «переходного периода» у нас нужна не для того, чтобы перейти к неизвестной «высшей», а для того, чтобы реально здесь закрепиться, окопаться и жить дальше, с непринципиальными усовершенствованиями типа нэпа, кооперативов, рабкрина и т. п.
Февральская, буржуазно-демократическая, революция произошла в России без «физического» присутствия Ленина, но он сразу же, из своего швейцарского подполья, в «Письмах издалека» поздравил рабочих, «проявивших чудеса пролетарского, народного героизма (как много значит у Ленина каждое слово — это «народное», поставленное через запятую, будто синоним «пролетарского»! — В. К.) в гражданской войне против царизма», и, чтобы в окончательном итоге ни у кого сомнений не оставалось, тут же провозгласил, что «революцию совершил пролетариат».
Вернувшись 3 апреля 1917 года в Россию, после исторического выступления на броневике Ленин познакомил большевиков и меньшевиков с «апрельскими тезисами» и призвал (по привычке поругав пролетариат за то, что после Февраля, «захлестнутый мелкобуржуазной волной», он «доверчиво-бессознательно» уступил на время власть буржуазии) немедля переходить ко «второму этапу» революции — социалистическому.
Думается, что влияние якобинства, достаточно быстро устранившего своим террором буржуазную Жиронду (хотя и не столь быстро, как Февраль уступил место Октябрю!), на политическое мышление Ленина до сих пор в полной мере недооценено. Но, как бы то ни было, утверждение, будто пролетариат возглавил в России буржуазную революцию (причем, по логике ленинских рассуждений, поведи он себя «сознательнее», то пролетарская вполне обошлась бы без предшествующей буржуазной) и что возможен переход от буржуазной революции к социалистической безо всякого исторического промежутка, выглядит с высоты прожитого века своего рода «исторической хлестаковщиной».
Не знаю, поставил ли, по утверждению Ленина, Маркс Гегеля на ноги и вообще какое отношение Гегель имел к проблемам революции, тем паче — «пролетарской» (пусть в этом разбираются философы), но то, что Ленин поставил Маркса (причем не в абстрактно-философской проекции, а в рамках марксистской же понятийной системы) с ног на голову, представляется совершенно очевидным. И если что-то и связывает Ленина с учением основоположников о переходе от одной общественно-экономической формации к другой, так это беспросветный утопизм, с той лишь разницей, что Маркс и Энгельс до практического осуществления ленинской утопии, которая позволила бы им увидеть, к чему привела на практике идея диктатуры, не дожили…
«Пролетарской» Ленин называет российскую революцию лишь потому, что она вдохновляется идеей пролетариата как господствующего класса в революции и только после революции он узнает из уст ее теоретика о своей господствующей роли. Партия большевиков, возглавившая революцию, была поистине гениальным ленинским изобретением и не имела почти ничего общего с представлениями «Манифеста». По Марксу и Энгельсу, напротив, «коммунисты не являлись особой партией, противостоящей другим партиям и, более того, их главной задачей было стремление к сотрудничеству и контакту с другими „оппозиционными партиями“» (в Швейцарии, например, писали авторы «Манифеста», коммунисты поддерживают «радикалов», объединяющих и «демократических социалистов во французском стиле», и «радикальных буржуа»; в Германии — «борются вместе с буржуазией» против монархии, феодалов и «реакционного мещанства»; в Польше поддерживают «аграрную революцию» и т. д.).
Российские же социал-демократы, едва осознав себя политической партией, усилиями ленинского крыла сразу же стали вести внутрипартийную борьбу, в результате которой каких-нибудь три года спустя «большевики» отторгли от себя «инакомыслящих» и создали собственную монолитную организацию, в основу которой были положены жесткие, почти военные принципы (не случайно в «Что делать?» Ленин уже называет партию «централизованной боевой организацией», без руководства которой «стихийная борьба пролетариата» вообще не может стать настоящей «классовой борьбой»).
Если, по «Манифесту», коммунисты «не выставляли никаких особых (в английском издании 1888 года было сказано резче — „сектантских“) принципов», под которые они хотели бы подогнать пролетарское движение, то ленинская партия изначально строилась на особых принципах и вовсе не собиралась дожидаться, как предполагала Марксова схема, того времени, когда развившийся и оформившийся пролетариат сам выдвинет лидеров из своей среды, а лидеры эти организуют партию из наиболее ярких и интеллектуально одаренных его представителей.
Тут Ленин, как и во всех других случаях, поменял естественный порядок вещей: идеологам и интеллектуалам, выдвинувшимся в «авангард» самостоятельно, предстояло оформить пролетариат в «класс», а самих себя — в его партию. То, что партия — «авангард пролетариата, способный взять власть и вести народ к социализму, возглавлять всех трудящихся», в книге Ленина «Государство и революция» постулировалось уже в виде закона, не требующего доказательств.
От феодализма к так называемому социализму Россия прошла, по Ленину, со стремительностью, свойственной скорее автогонкам, нежели законам исторической эволюции, оставив для капитализма весьма короткий исторический отрезок со дня отмены крепостного права до Октября, а потом — вообще несколько месяцев от Февраля до Октября 1917-го. Никакими объективно-историческими обстоятельствами, кроме теоретического авантюризма большевиков, ленинская идея о молниеносном переходе «буржуазной» революции в «социалистическую» объяснена быть не может. Если уж пользоваться понятием «ускоренного развития», введенного впоследствии в обиход применительно к литературе философом Г. Гачевым, то Россия ХХ века ярко продемонстрировала сокрушительные образцы такого развития, «миновав» капитализм, к которому она вернулась только век спустя, причем весь этот век был потрачен на строительство и утверждение тоталитарного строя, который, по существу, оказался извращенной формой привычного феодализма.
Ленинские идеи и призывы встретили у социал-демократии в России и за рубежом резкое теоретическое неприятие. Плеханов называл их не иначе как «бредовыми», а в передовой статье под выразительным названием «Безумная авантюра» в меньшевистских тогда «Известиях», которые редактировал высланный в 1922 году за границу бывший «искровец» и соратник Ленина Ф. И. Дан, за две недели до Октября говорилось: «По-видимому, всякие убеждения уже бесплодны, и большевистское восстание, против которого мы все время предостерегали как против ужасного для страны испытания, организуется и начинается. За три недели до выборов в Учредительное собрание, за несколько дней до Съезда Советов большевики приняли решение произвести новый переворот. Они опираются на широко разлитое недовольство и на не менее широкую бессознательность солдатских и рабочих масс. Они взяли на себя смелость обещать и хлеб, и мир, и землю народу. Мы не сомневаемся в том, что ни одно из этих обещаний они не были бы в состоянии исполнить, если бы даже их попытка увенчалась успехом». Далее весьма аргументированно объяснялось, почему большевистские обещания практически невыполнимы и к чему их провал приведет: «Но самое ужасное — это то, что большевистское восстание при всякой удаче повело бы к целому ряду гражданских войн, как между отдельными областями, так и внутри каждой из них. У нас воцарился бы режим кулачного права. <…> Всякая положительная работа стала бы на долгое время невозможной. <…> Неужели неясно, что диктатура и террор не есть средство организации страны?»
Сам Ленин обладал необычайной силой убедительности и последовательности в изложении и пропаганде своих идей. В «Сентиментальном путешествии» В. Шкловский вспоминает о его выступлении на заседании Совета солдатских депутатов: «Это был день смятения. <…> Ленин говорил речь с элементарной стремительностью, катя свою мысль, как громадный булыжник; когда он говорил о том, как просто устроить социальную революцию, он сминал перед собою сомнения, точно кабан тростник. Зал во время его напора был согласен с ним, и в нем водворилось что-то похожее на отчаяние».
В. Шкловский рассыпал в «Сентиментальном путешествии» множество острых, как «выпад на рапире», замечаний по поводу большевизма: «Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, <…> они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии. <…> Проекция мира на бумаге — не случайная ошибка большевиков. Сначала верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится „самодеятельностью масс“, но по формуле. Как дохлые носороги и мамонты лежат сейчас в России эти слова — их много!..».
Дважды уйдя от преследований советской власти — сначала за «комиссарство» во Временном правительстве, а потом за эсерство, — Шкловский в берлинской эмиграции чувствует себя относительно свободным, почти в безопасности. Однако параллельно с «Сентиментальным путешествием» создаются «Zoo, или Письма не о любви», которые завершаются не лишенным иронических тонов, но очень серьезным «Заявлением во ВЦИК СССР»: «Я поднимаю руку и сдаюсь. Впустите в Россию…»
Надо было выбирать между эволюционным, мирным, «западноевропейским», каким он виделся в развитых странах мира классикам марксизма, или насильственным, катастрофическим, искусственно форсированным, путем развития, по которому решил повести Россию Ленин. И не было, вероятно, в России ни одного деятеля культуры, интеллигента, что называется, с дореволюционным стажем, которого не одолевали бы, и перед октябрьскими событиями, и еще годы после них, драматические размышления о правоте и последствиях этого выбора.
К. Чуковский заносит в дневник 1917 года: « …вопреки всем законам истории, Россия после векового самодержавия вдруг сразу становится государством социалистическим. Но нет-с, история своего никому не подарит… Ускорили исторический процесс».
В дневниках М. Пришвина, быть может, наиболее значительном и мощном произведении из всего того, что он создал, читаем (опять-таки цитирую только записи 1917 года): «Его Высокотоварищество Господин Пролетарий вышел откуда-то из трущобы и занял место его Высокопревосходительства. Мы жалели его, пролетария, но кого же теперь нам жалеть? и мы пожалели себя»; «Завистливый раб не работает; лишенный всякого общественного чувства человек, называемый мужиком, и нетрудоспособный, малообразованный негосударственный человек-разумитель (интеллигент) образовали союз для моментального устройства социалистической республики на глазах у иностранцев»; «…выкинул солдат красный флаг и говорит: мы большевики… Что такое он говорит, трудно понять, кружит, говорит, и все к этому: мы большевики. Такое что-то новое, ни на что не похожее говорит, и чтобы вот сейчас сию минуту как-то сразу нужно по-новому всем, а там все пойдет так»; „Нельзя переделать сразу“, — говорит человек жизни („обыватель“), а революция хочет сразу».
Дневники представляют бесценный интерес для понимания глубинных духовных процессов в России накануне и после революции, но они не могли быть фактом текущей общественной жизни и, более того, всячески укрывались от «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей». Именно поэтому читатель начал знакомиться с ними спустя многие десятилетия не только после описанных событий, но подчас и смерти авторов. Но было, однако, несколько сюжетов яростной публичной полемики, в которой публицистика тесно сплелась с дневниковыми впечатлениями и отличалась необычайной, яростной откровенностью. Некоторых участников этой полемики с большевизмом советская власть тронуть не решилась и, напротив, всячески пыталась их «приручить». Мы имеем в виду прежде всего В. Г. Короленко и М. Горького. О Горьком в пределах нашей темы, о его полемике с большевиками и Лениным, о «Несвоевременных мыслях» сказано уже так много, что вряд ли стоит повторяться. Имя же Короленко с точки зрения борьбы социал-демократических и ленинских позиций менее известно.
Можно представить себе, какую ярость вызывали у Ленина «Несвоевременные мысли» Горького и письма Короленко Луначарскому. Но публично высказаться ни о Горьком, ни в адрес Короленко слишком резко Ленин себе не позволил. Ряд исследователей полагает, что он косвенно ответил Короленко, опубликовав в январе 1923 года заметки по поводу «Записок о русской революции» Н. Суханова. Заметки о Суханове, продиктованные в январе 1923 года, по существу, представляют последний всплеск полемики Ленина с социал-демократией и свидетельствуют, что он не только не изменил своей позиции, но дополнил ее некоторыми новыми, весьма существенными, оттенками. Теперь акцент делается не на творческом обновлении марксизма и всякого рода теоретических посылках, а на социально-исторических обстоятельствах: народ решился на революцию «под влиянием безвыходности своего положения», «сложившегося в первую империалистическую войну».
С другой стороны, ссылаясь на излюбленное изречение Наполеона, Ленин фактически признает, что большевики «ввязались» в революцию, очень плохо представляя себе дальнейшее. Наконец, в оправдание особенностей русского пути пролетарской революции у Ленина впервые начинает звучать «евразийская» нота: Россия «стоит на границе стран цивилизованных и стран Востока», где революции явят еще большее своеобразие.
Настоящий русский интеллигент с дореволюционным «стажем», современник Л. Толстого и Чехова, олицетворяющий великие гуманистические принципы русской литературы, когда еще думали о «слезинке ребенка», Короленко был абсолютно чужд идеям великодержавности, партийной борьбе и всяческой политической суете. Тем не менее, он всякий раз вмешивался в «грязную» политику, как только речь заходила об угрозе человеческому достоинству, пренебрежении к законности и правам личности. Он протестовал против произвола власти еще при Александре III, против смертных казней при Столыпине, против шовинизма и антисемитизма правительственного курса Николая II (обвинения удмуртских крестьян в ритуальных убийствах, «дело Бейлиса» и пр.). К проблемам социализма у Короленко был сугубо культурный, этический подход — он считал, что Россия нравственно не готова к революции: ни народ, ни, тем более, большевики.
Первая мировая война, «ужасная свалка», была для Короленко «общим и длительным преступлением народов», в том числе и русского, который вообще находился «в таком состоянии нравственной культуры», что не имел никакого права «учить социализму» другие народы. Еще ниже, с точки зрения Короленко, была нравственная культура большевиков. Уже в первые месяцы после Октября он выступил с резкой статьей «Торжество победителей», где, обращаясь к большевикам, утверждал: русская независимая литература, «без различия партий, оттенков и направления, — не с вами, а против вас», ибо новая власть подавляет «свободу русской мысли, русского слова и русской воли».
Прожив после революции, как и А. Блок, всего несколько лет (он умер в декабре 1921 года), Короленко, однако, в отличие от Блока, только тем, казалось, и занимался в Полтаве, что отбивал людей от расправ ЧК; размышлял о революции в книге очерков «Земли!.. Земли!», которую не мог издать в России и решил печатать за границей (в московском «Голосе минувшего» она была напечатана в 1922 году, но как раз без четырех последних глав, быть может, самых важных для автора), и тщетно взывал к совести победителей в письмах — то Х. Г. Раковскому, тогда председателю Совнаркома Украины, то А. В. Луначарскому, специально приезжавшему в Полтаву в 1919 году по поручению Ленина, чтобы провести с Короленко воспитательную работу.
В опущенных главах «Земли…» Короленко размышляет: «Социалистические идеи захватили еще только незначительное меньшинство рабочего класса, который сам составляет незначительное меньшинство народа. Ясно, что социалистического переворота Россия еще совершить не может. Всякая попытка меньшинства навязать силой свои понятия огромному большинству народа была бы смертным грехом против самого духа революции, который по самому существу своему необходимо предполагает свободу, а не насилие меньшинства над большинством»; «Начавшись с побуждений естественной „классовой корысти“, революция допустила им заглушить и свободу, и ответные призывы совести, так что часто нельзя стало отличить, где действует революционная программа, а где простой неприкрытый разбой»; «Большевизм упразднил само понятие общей свободы и правосудия. Он прямо объявил диктатуру одного класса, вернее даже не класса, а беднейшей его части, с ее вожделениями в качестве программы».
Провозглашенная Лениным «диктатура», в понимании Короленко, противостоит государственности, ибо «признает верховенство классового интереса над высшими началами справедливости, человечности и права» (очень близкое короленковскому толкование идеи государства как антидиктатуры, «организма духовной солидарности граждан между собою» пронизывает книгу русского философа И. А. Ильина «Путь духовного обновления», изданную в Белграде в 1937 году). «С большевизмом, — констатирует Короленко, — наша революция сходит на мрачные бездорожья, с которых нет выхода…»
Письма к Луначарскому, изданные в Париже в 1922 году и впервые появившиеся в нашей печати в 1988-м, до сих пор остаются документом чрезвычайной нравственной силы, хотя были не более чем гласом вопиющего в пустыне. Ссылаясь на неподготовленность России к революции, на опыт американского и английского социализма, старый народник Короленко, чтобы убедить и усовестить большевиков (вот исторический парадокс!), вынужден апеллировать к марксизму, полагая, видимо, что для большевиков более сильного аргумента нет, и, конечно, очень плохо представляя себе все происшедшее с марксизмом в России: «Вы, Анатолий Васильевич, конечно, отлично еще помните то недавнее время, когда вы — марксисты — вели ожесточенную полемику с народниками. Вы доказывали, что России необходимо и благодетельно пройти через „стадию капитализма“ <…> Почему же теперь иностранное слово „буржуа“ — целое, огромное и сложное понятие — с вашей легкой руки превратилось в глазах нашего темного народа, до сих пор его не знавшего, в упрощенное представление о буржуе, исключительно тунеядце, грабителе, ничем не занятом, кроме стрижки купонов?»
Более того, Короленко обращает внимание своего безмолвствующего адресата не только на благодетельность «капиталистического класса», «совершенно согласно с учением Маркса», в деле «организации производства», особенно необходимом для таких «отсталых в промышленном отношении стран», как Россия, но и в обеспечении демократического переустройства общества — «свободы мысли, собраний, слова и печати»: «Только мы, никогда не знавшие этих свобод и не научившиеся пользоваться ими совместно с народом, объявляем их „буржуазным предрассудком“, лишь тормозящим дело справедливости». Не случайно «европейский пролетариат за вами не пошел», — подчеркивает Короленко. «Вы говорите о коммунизме. Не говоря о том, что коммунизм есть еще нечто неоформленное и неопределенное и вы до сих пор не выяснили, что вы под ним разумеете, — для социального переворота в этом направлении нужны другие нравы»; «…вы привыкли звать всегда к самым крайним мерам, к последнему выводу в схеме, к конечному результату. Вот почему вы не смогли выработать чутья к жизни, к сложным возможностям самой борьбы…»; «Вы только математики социализма, его логики и схематики»; «Не создав почти ничего, вы разрушили очень многое…». «Что из этого может выйти? — восклицает Короленко. — Не хотел бы быть пророком, но сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что мы испытываем теперь».
И сколь же характерным для великой русской литературы был этот наивный и, безусловно, нелепый, с точки зрения политиков, к которым был обращен, монолог, заканчивающийся призывом, обращенным в пустоту, призывом, который в эпоху Гражданской войны не мог получить диалогического отклика: «Может быть, у вас еще достаточно власти, чтобы повернуть на новый путь. Вы должны прямо признать свои ошибки, которые вы совершили вместе с вашим народом <…>. Правительства погибают от лжи…»
Ленин внимательно следил за выступлениями Короленко — не только поездка Луначарского в Полтаву, но и сама идея вступления своего эмиссара в переписку с художником, по свидетельству В. Д. Бонч-Бруевича, принадлежала Ленину. Более того, в сентябре 1922 года он даже успел познакомиться с парижским изданием писем Короленко (они сохранились в кремлевской библиотеке) и вряд ли получил от этого чтения большое удовольствие. Социал-демократические нападки были Ленину слишком хорошо знакомы. Скорее всего он повторил бы по этому поводу то, что написал Горькому 15 сентября 1919 года, прочитав книжку Короленко «Война, отечество и человечество», но имея в виду, конечно, и послереволюционную короленковскую публицистику: «гнусно, подло, мерзко»…
Сильно задеть Ленина могли действительно либо очередные теоретические упреки в преждевременности революции, либо как раз вполне конкретные обвинения «сгнивших интеллигентов», приходящих в ужас от «гибели сотен тысяч в справедливой гражданской войне против помещиков и капиталистов». Захватывающие исторические масштабы происходящего были таковы, что какие-то «сотни тысяч» в счет не шли. «Общечеловеческие», моральные идеалы, к которым апеллировал старейший русский писатель, в сознании пролетарских вождей были совершенно вытеснены задачами классовой борьбы и борьбы за собственную власть.
Как популярно объяснил Троцкий Кларе Цеткин и еще ряду западноевропейских демократов, просивших в 1918 году сохранить жизнь «левым эсерам», речь шла о революции, то бишь о том, кому «стоять у руля», а кому «сидеть в тюрьме»(!), и потому «гуманитарные общие места» от вопроса о репрессиях «бессильно отскакивают»: «с точки зрения так называемой абсолютной ценности человеческой личности революция подлежит „осуждению“, но большевиков мало интересует, одобряет или не одобряет их путь „нормативная философия“».
Ленинизм оказался уязвимым куда более, чем марксизм, именно потому, что добился практического результата. Учением о «двух фазах», с их временной неопределенностью и туманной ролью пролетариата, с его непонятной и нерасшифрованной «диктатурой», классики марксизма создали не более, чем две утопии, «ближнюю» и «дальнюю», причем ни одна из них не может быть опровергнута, поскольку до сих пор не прошла испытание социальной практикой. Можно с улыбкой вообразить себе фантастическую фигуру западного марксиста, который и сегодня живет в ожидании того замечательного момента, когда наконец в XXI или последующих веках производительные силы в США придут в столь неразрешимое противоречие с производственными отношениями, что вожделенная «пролетарская» революция совершится и там…
Ленин же на деле показал, что такое «низшая фаза» и, более того, — что на ней можно реально остановиться и успешно жить дальше. В первые послереволюционные годы итоги, конечно, еще плохо проглядывались, но один из претерпевших внутреннюю эволюцию авторов «Вех», Изгоев, тем не менее, заметил в 1922 году: «Чем бы ни закончилась для русского народа нынешняя революция, она всемирна и велика уже тем одним, что дала возможность всему человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которыми вот уже сто лет жила европейская революционная мысль… До 1917 года заграничные русские революционеры только рассуждали о социализме и коммунизме. Русские большевики имели смелость приняться за их осуществление».
Сегодня, в начале XXI века, можно смело утверждать, что итоги этой «проверки на живом теле России» были плачевны.
На воротах первого советского концлагеря в Соловках («Соловецкий лагерь специального назначения» — СЛОН) как будто бы был начертан популярный лозунг революционных времен: «Железной рукой загоним человечество к счастию». Выполнить это намерение, каким бы не представлялась в далеком будущем беспощадным пастухам и поводырям человечества сама картина «счастья» (у Ленина не было ни времени, ни желания заниматься дальней футурологией!), было невозможно, не установив в новом государстве режима самой жестокой диктатуры: на этом теоретические споры о «низшей» и «высшей» фазах коммунизма заканчивались. Советская официальная историография привыкла гордиться бескровностью Октября (в самом деле, несколько десятков убитых в октябрьские дни в Петрограде и Москве революциям в счет не идут). При этом «революция» и «гражданская война» употребляются через соединительный союз, как будто бы это разные понятия и разные исторические события. На самом деле, Октябрьская революция в России и была Гражданской войной. Революция (трудно называть ее «переворотом», учитывая количество потерь) растянулась на пять лет. Даже если поверить советской официальной статистике (вспомним, как 7 млн. человек, погибших в Великую Отечественную, постепенно превратились в 20, потом в 27, а теперь, по неполным подсчетам, достигают 40 и т. п.), даже, повторим, если этой статистике поверить, то и цифры, приведенные в БСЭ четверть века назад, покажутся вполне «достаточными»: 8 млн. убитых унесла эта ставшая войной революция (из них один млн. человек приходится непосредственно на долю Красной Армии).
Из этих страшных цифр можно извлечь несколько разных выводов общего свойства. Они закладывают фундамент тому обесцениванию индивидуальной человеческой жизни, с которого началась история советской власти и без которого не могла бы состояться ни эпоха «большого террора», окруженная со всех концов эпизодами террора частичного, «пунктирного», ни четко организованная технология лагерей, ни такая подготовка к Великой Отечественной войне, при которой за ценой победы действительно «не постояли».
В ходе революции и Гражданской войны самый большой ущерб потерпела промышленность, в результате чего численность и без того слабо развитого в России рабочего класса, то бишь «пролетариата», который был призван стать «господствующим», сократилась вдвое. И предполагать, что Ленин этих последствий не предвидел, было бы наивным. В статьях 1915—1916 гг. он хладнокровно предсказывал, что без грядущей войны — именно против «победившего пролетариата» (поскольку другая война, мировая, в это время уже шла) — никак не обойтись, а в 1919 году, в разгар Гражданской в России, с явным теоретическим удовлетворением констатировал: «Великие революции, даже когда они начинались мирно <…> кончались бешеными войнами, которые открывала контрреволюционная буржуазия».
Одна из первых документальных книг об Октябре, знаменитые «10 дней, которые потрясли мир», не переиздавалась в СССР с 1930-го по 1958 год, несмотря на восторженные предисловия Ленина и Крупской, не только потому, что там «очень много» Троцкого и практически нет Сталина, но и потому, что Д. Рид, журналист ярко выраженных коммунистических пристрастий в силу своей наблюдательности и «неподцензурности» взгляда, подсмотрел в картине революционной повседневности целый ряд малопривлекательных деталей.
Рид воспроизводит, в частности, и сцены мародерства при штурме Зимнего, и разговоры о Ленине, «присланном из Германии», и т. п. Однако одной из доминантных является как раз тема народного характера революции. Его, кстати, не отрицает и в одной из самых гневных философско-публицистических работ своих «Апокалипсис нашего времени» В. Розанов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три … Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей». Иное дело, что на одно и то же Д. Рид и В. Розанов смотрят, пользуясь испытанной терминологией, с разных сторон баррикады и объяснения происшедшему дают полярно противоположные. Для Д. Рида старый режим давно прогнил, и большевики лишь завершили исторически закономерный процесс. Для Розанова в революции кто только не виноват: и народ, предавший царя, неприученный работать; и русская литература, развратившая читателя своим нигилизмом; и даже «бесплодное», чуждое живой жизни христианство, которому Розанов, никогда не отличавшийся любовью к евреям, неожиданно противопоставляет в качестве «положительной» религии иудаизм. Именно из-за «немощности», «небытийственности» христианства, считает он, так легко перешел от креста и богомолья «в социализм», а значит, в полный атеизм, мужик и солдат: «точно в баню сходили и окатились новой водой»…
Для осуществления диктатуры требовалась мощная государственная власть. Менее всего государство мыслилось Ленину — как русским философам-идеалистам начала XX века — структурой, осуществляющей духовное и материальное единение всего народа, социальную и культурную солидарность всех его групп. Понимание государства как «особого аппарата для систематического применения насилия и подчинения людей насилию», с использованием «войск, тюрем и прочих средств подчинения чужой воли насилию», как «машины для поддержания господства» «особого разряда людей, который выделяется, чтобы управлять другими», стало азбукой ленинизма,
В свое время примерно в этом же направлении шли, словно предчувствуя большевизм, утописты-коммунисты. Г. Бабеф требовал уничтожения крупной земельной собственности и конфискации церковного имущества. Огюст Бланки, по словам Ленина, «несомненный революционер и горячий сторонник социализма», оказавший влияние на русское народничество 1870-х гг., особенно в лице П. Н. Ткачева, видел в революции дело узкой группы заговорщиков, оканчивающееся непременной их диктатурой. Для всех утопических систем, социалистических и коммунистических, были характерны симпатии к сильной государственной власти, управляющей производством и потреблением, увлеченность распределительными принципами в общественной жизни, идеи трудового и коллективистского по духу воспитания людей, причем по мере продвижения от утопии социалистической к коммунистической, в проектах социальных и моральных реформ возрастали акценты на прямом принуждении вплоть до насилия.
Если в начале XX века в России сложилась, по знаменитому определению Ленина, «революционная ситуация», при которой «верхи» уже не могут управлять, а «массы» не хотят жить по-старому, то после Октября «верхи», теперь уже большевистские, получили уникальную возможность управлять по-новому, чтобы коренным образом улучшить положение масс. Существо проблемы состояло, однако, в том, что никакого практического и конкретного плана построения даже «низшей фазы коммунизма», не ограниченной никакими историческими сроками, у Ленина не было и быть не могло, поскольку избранный русской революцией путь не имел исторических прецедентов.
Своего незнания Ленин и не скрывал: «В такой стране начать революцию было легко, это значило — перышко поднять», а вот удержать ее завоевания «необычайно трудно и тяжело». Показательно ленинское признание 1918 года: «Дать характеристику социализма мы не можем; каков социализм будет, когда достигнет готовых форм, — мы этого не знаем, это сказать не можем. Сказать, что эра социальной революции началась, что мы то-то сделали и то-то сделать хотим, — это мы знаем, мы скажем, и это покажет европейским рабочим, что мы, так сказать, не преувеличиваем свои силы нисколько: вот, что мы начали делать, что собираемся сделать. Но чтобы мы сейчас знали, как будет выглядеть законченный социализм, мы этого не знаем» (некоторая невнятность хорошо отточенной обычно ленинской речи, видимо, семантически адекватна неясности ее содержания!).
«…насилие само по себе не в состоянии делать деньги, а в лучшем случае может лишь отнимать сделанные деньги», — со свойственным ему остроумием заметил Энгельс в «Анти-Дюринге». К сожалению, как «делать деньги» после пролетарской революции, и сами основоположники плохо себе представляли. Характерно, что разорившую крестьян «продразверстку» Ленин называл «военным коммунизмом». Почему «военным» — понятно: шла война, крестьяне сами бесплатно хлеб отдавать не хотели и его надо было насильственно отнять. Но почему «коммунизмом»? А по той простой причине, что крестьянам предлагался как бы именно «продуктообмен»: менять, правда, было не на что, и крестьяне должны были поделиться, уверовав, что голодный город потом возвратит все товарами, дать «продукт» в долг под будущий продукт. «По-человечески», иными словами поступить, «по-коммунистически». В противном случае, те, «кто держат сотни пудов хлеба», пусть и «собранного своим трудом», надеясь его «продать», да подороже, а не отдать бесплатно, превращаются, по Ленину, в «разбойников, эксплуататоров».
На самом деле в разбойников и эксплуататоров по отношению к крестьянам превращался тем временем именно мифический пролетариат, под флагом которого успешно укрывалась в 1920-е годы государственная власть. «Диктатура пролетариата в России повлекла за собой такие жертвы, такую нужду и лишения, <…> каких никогда не знала история», — признавался Ленин. В «стране, до последней степени разоренной, стране голодной и холодной, где нищета достигла самой отчаянной степени», он искренне считал «разверстку в деревне» «непосредственно коммунистическим подходом» и отменил ее, только «наткнувшись весной 1921 года» на «глубокий экономический и политический кризис», который, однако, опять-таки отнес за счет самого крестьянства, разоряемого его «продразверсткой»: «Мы рассчитывали — или, может быть, вернее будет сказать: мы предполагали без достаточного расчета — непосредственными велениями пролетарского государства наладить государственное производство и государственное распределение продуктов по-коммунистически в мелкокрестьянской стране. Жизнь показала нашу ошибку».
В отличие от Сталина, Ленин свои ошибки умел во время признавать. Нэп и был попыткой Ленина исправить их, но вовсе не признанием провала революции и реставрацией буржуазных отношений, а чисто практическими мерами, «временным отступлением». В выступлениях, заметках, записках 1920—1923 гг. у Ленина действительно произошла известная «перемена точки зрения на социализм»: он перестал надеяться на «мировую революцию»; проявил готовность хоть как-то повернуться к «частному интересу» нелюбимого крестьянства; призвал прекратить «болтовню» о пролетарской культуре и заняться хотя бы освоением буржуазной.
Выход из тупиков революции он попытался найти в сугубо прагматических действиях — наладить крестьянский товарооборот путем «кооперации», сократить и реорганизовать государственный аппарат, улучшить качество образования. По существу, нэп и был таким прагматическим решением — ему предназначалась роль сказочной курицы, которая должна была снести для советской власти золотое яичко, после чего отправиться в суп (новой экономической политике еще и полтора года не исполнилось, когда Ленин уже заявил: «Наше экономическое отступление мы теперь можем остановить. Достаточно. Дальше мы не пойдем»). Нетрудно даже вообразить, что политик невероятной гибкости, вплоть до полной, при необходимости, беспринципности, Ленин мог бы вводить Нэп перманентно и неоднократно, сворачивая его после очередной «подкормки» никак не встающего на ноги социализма, тем более что «командные высоты» действительно находились в руках у власти и позволяли держать процессы временной «капитализации» (Ленин называл их «государственным капитализмом») под жестким контролем. Впрочем, говорить о теоретических обоснованиях экономики социализма в работах Ленина всерьез трудно. Почему, например, «простой рост кооперации» в ленинском понимании уже «тождественен социализму», столь же неясно, как знаменитая арифметическая формула, ставшая объектом упражнений для многих острословов: коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны. А ведь таких определений у Ленина десятки…
Нэп в городе и «строй цивилизованных кооператоров» в деревне (где «государево око» опять-таки должно было зорко наблюдать, чтобы крестьянство не могло по-настоящему встать на ноги) — вот, собственно, все экономические идеи, связанные с построением социализма в «отдельно взятой стране», которые Ленин успел передать своему преемнику.
«Социализм» как новая «общественно-экономическая формация» был не более чем воплощением теоретической схемы, выпестованной «марксизмом-ленинизмом», а не результатом объективного хода исторического развития. Законы функционирования этой искусственной формации до сих пор не прояснены, тем паче, что и самого «марксизма-ленинизма» как целостной, единой концепции в природе не существовало. Была социалистическая утопия Маркса, с ее экономической частью, по всему своему внутреннему смыслу — эволюционной и вполне реалистической (в конце концов, именно «по Марксу» развивались цивилизованные страны Европы и Америка). И была политическая пристройка к ней, связанная с понятиями «пролетарская революция» и «пролетарская диктатура», необходимость которых из экономического учения Маркса ни в коей мере не проистекала.
Ленинские работы успешно миновали, со ссылкой на особые российские условия, все экономическое учение Маркса, чтобы выстроить историю России XX века вокруг трех ключевых слов: «пролетариат», «революция», «диктатура». Пролетариату нетерпеливый большевизм вызреть, как было предписано Марксом, времени не дал, и потому главным постулатом ленинизма стало понятие диктатуры. Теория диктатуры была до тонкостей разработана Лениным, положившим в ее основу концепцию обострения классовой борьбы после победы революции.
На X съезде партии в 1921 году Ленину удалось добиться резолюции о единстве, запрещавшей существование в партии каких-либо идейных фракций, несогласных с «генеральной линией», но живую внутрипартийную идеологическую жизнь ему этой резолюцией остановить не удалось. Выстраивая боевую дружину, без которой «пролетарская революция» в России была бы попросту невозможной, Ленин прекрасно понимал, что партия, задуманная как «централизованная организация силы, организация насилия и для подавления сопротивления эксплуататоров, и для руководства громадной массой населения», осуществляя диктатуру вовне, не может отказаться от диктатуры и как принципа внутреннего устройства. Поэтому его так занимала, казалось бы, вполне теоретическая проблема соотношения «массы», «партии» и «вождей».
Противопоставление «массы» и очень узкого круга «вождей» отчетливо обозначено уже в «Что делать?»: классовая борьба в современном обществе невозможна «без „десятка“ талантливых (а таланты не рождаются сотнями) испытанных, профессионально подготовленных и долгой школой обученных вождей, превосходно спевшихся друг с другом <…> и „поднимающих“ массы „до себя“».
Проблема упиралась, однако, не только во взаимоотношения с массами, но и во взаимоотношения внутри партии, коммунистов с коммунистами. Утверждая и здесь правомерность «диктаторства, если нет идеальной дисциплинированности, беспрекословного подчинения единой воле», Ленин как бы уж совсем откровенно ликвидировал всякий демократизм в среде единомышленников. Судя по «совершенно секретной», как было принято, внутрипартийной переписке «вождей» (Ленин вообще предпочитал посылать свои письма в единственном экземпляре и требовать после прочтения немедленного их возвращения), уже в 1922—1923 гг. среди них было в ходу никого не травмировавшее понятие «диктатура партии». Возмущало «дискутантов» только то, что к безусловному подчинению понуждалась и сама партийная «верхушка», о чем, в частности свидетельствуют разъяренные записки Л. Троцкого членам Политбюро ЦК в октябре 1923 года.
Всегда стремясь подкрепить практику большевизма какими-то теоретическими построениями, в работе «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме» Ленин вычерчивал «вертикаль» партийного управления страной как вертикаль демократическую, в которой «массы» оказывались в едином ряду с «вождями» на уровне чистой воды софистического силлогизма: «Всем известно, что массы делятся на классы <…>, что массами руководят обычно и в большинстве случаев <…> политические партии; что политические партии в виде общего правила управляются более или менее устойчивыми группами наиболее авторитетных, влиятельных, опытных, выбираемых на самые ответственные должности лиц, называемых вождями <…>. Договориться по этому поводу до противоположения вообще диктатуры масс диктатуре вождей есть смехотворная нелепость и глупость».
Сегодняшняя «вертикаль власти», посягать на которую тоже, понятно, есть «смехотворная глупость и нелепость» и которой единственно чего не хватает, так это вождя, имеет в советской традиции, как видим, прочную опору. При этом ей катастрофически не хватает и ленинской рефлексии, чтобы признать, что «диалектика не раз <…> служила мостиком к софистике», а уж «подделка под диалектику» «легче всего обманывает массы»…
- СТАЛИН — ЭТО ЛЕНИН «ЗАВТРА»
Главные идеологические принципы и понятия, характеризующие, по Ленину, построение социализма в России как «низшей фазы коммунизма», с объективной неизбежностью выводили на авансцену отечественной историй фигуру Сталина. А так как в конце 1922 года Ленин, по существу, отошел от управления перепаханной им сверху до низу страной, специфическую окраску советской истории 1920—1930-х годов правомерно рассматривать уже в свете не столько ленинских, сколько ленинско-сталинских идеологических концепций.
Если Ленин изо всей исторической концеции марксизма ухитрился извлечь только теорию диктатуры, то Сталину в этом направлении ничего нового изобретать как будто бы уже и не пришлось. Диктатуру в разоренной и изнуренной войной и революцией стране он продолжил осуществлять с беспримерной жестокостью и последовательностью. Понимание государства как «особого аппарата для систематического применения насилия и подчинения людей насилию», с использованием «войск, тюрем и прочих средств подчинения чужой воли насилию», как «машины для поддержания господства» «особого разряда людей, который выделяется, чтобы управлять другими», стало для него азбукой ленинизма.
Очень долго мы противопоставляли «хорошее» и гуманное ленинское десятилетие последующим — «плохим» и негуманным сталинским (за вычетом, правда, периода Великой Отечественной войны, когда интересы тоталитарного государства и народа в ходе общего несчастья совпали). Между тем сегодня совершенно очевидно, что принципиальных различий в характере тоталитаризма первых лет ленинского правления и последующих сталинских не было и быть не могло. Ленинские концлагеря 1918 года предшествовали сталинскому ГУЛАГу. Декрет о печати, отменивший свободу слова, введение цензуры и выраженное высылкой русской интеллигенции в 1922 году отношение к «инакомыслящим» определили всю культурную политику партии на многие десятилетия вперед, и определили — с ленинской подачи. Уголовный кодекс, которому Ленин придавал огромное значение и сам его, уже больной, правил, лег в основу всей будущей репрессивной сталинско-вышинской юриспруденции. Торжество ленинского «воинствующего» атеизма, вкупе с физическим уничтожением духовенства и разграблением церквей, длилось два десятилетия, пока чуть было не проигравший Великую Отечественную войну и спасенный лишь самоотверженностью и долготерпением народа Сталин не понял огромного значения религии в русской жизни периода страшных социальных катаклизмов и не стал срочно восстанавливать отношения с разрушенной церковью.
Ленинские политические процессы («левых» и «правых» эсеров) стали прообразом политических процессов и конца 1920-х, и конца 1930-х. Пресловутая сталинская теория обострения классовой борьбы по мере побед социализма, теория 1930-х годов, не оставляющая стране никаких надежд, была не чем иным, как органическим продолжением нараставшей ленинской ненависти к своим побежденным политическим противникам: перечитайте все написанное и сказанное Лениным в адрес политической эмиграции именно тогда, когда революция, казалось бы, должна была ликовать и праздновать головокружительные свои успехи…
Сталин последовательно продолжил начатое Лениным дело партийного строительства как в практическом отождествлении партии с государством, так и в теоретической концепции «вождизма», где на острие ленинской триады «класс — партия — вожди» возвышалась фигура главы партии и тем самым — государства. В ходе успешной борьбы с политической оппозицией и превращения партии в единый, монолитный организм членом партии в идеале уже мог стать каждый гражданин. Больше того — Сталин оказался учеником, опередившим учителя: после смерти Ленина он провел ряд «чисток», каждый раз существенно сокращавших численность партии, а после того, как политические процессы конца 1930-х гг. просто истребили всех вычищенных, вопрос «инакомыслия» был разрешен сам собой и ряды партии стали стремительно пополняться.
Ничем не ограниченный рост численности партии после ликвидации политических противников, с точки зрения Сталина, способствовал укреплению государства, как и вооружение партии («ордена меченосцев») еще одним «обнаженным мечом» в лице ГПУ, или ЧК, или НКВД, тоже, кстати, выкованным Лениным.
Построение неведомого ни Ленину, ни Сталину и не имеющего исторических прецедентов социализма требовало, казалось бы, от «авангарда» постоянных дискуссий, обсуждений, полемики, но все это лишь угрожало превратить «централизованную боевую организацию» в некий теоретический клуб. Сталин, впрочем, в отличие от Ленина, не скрывающего, особенно к концу жизни, своих ошибок и теоретических сомнений, никогда не был склонен к рефлексии. Например (сегодня это выглядит почти невероятно!), он поверил в возможность безденежного продуктообмена при социализме, в эту марксистскую утопию, до такой степени, что почти дословно повторил то, что говорил не только в 1905 году в работе «Аграрный вопрос» («Осуществление социализма — это уничтожение товарного производства» и «упразднение денежного хозяйства»), но и почти полвека спустя, в «Экономических проблемах социализма в СССР».
На ХVII съезде партии в 1934 году Сталин объявил социализм построенным, что и засвидетельствовал лаконически в «Кратком курсе». Судьба «господствующей партии», на корню истребившей любое инакомыслие, для огромного большинств партийцев заканчивалась в сталинскую эпоху репрессиями, лагерями и высылками. По существу история РСДРП(б), РКП(б), ВКП(б) была историей смертельной и непрекращающейся борьбы как с другими партиями, так и с внутренней партийной оппозицией — «ликвидаторами»,«отзовистами», «оборонцами», «капитулянтами», «левыми коммунистами», «рабочей оппозицией», «анархо-синдикалистами», «военной оппозицией», «правыми» и «левыми» «уклонистами», «новой оппозицией» «троцкистско-зиновьевским антипартийным блоком», «бухаринско-рыковской антипартийной группой», «право-троцкистским блоком» и т. п. и т. д., причем всегда предполагалось, что существует некий ленинско-сталинский идеологический эталон, которому следует большинство образцовых, не ведающих колебаний коммунистов, а рядом мечутся бледные, зловещие тени врагов, стремящихся разрушить партию изнутри, «навязать» ей (любимое выражение «Краткого курса») очередные дискуссии.
Борьба с партийной оппозицией была для Сталина лишь одной из множества конкретных форм классовой борьбы. Теория обострения классовой борьбы по мере построения социализма преследовала в этом контексте чисто прагматическую цель и должна была лишний раз оправдывать набиравший силу в СССР от 1920-х к 1930-м гг. террор. Сталин действительно формулировал эту теорию неоднократно — и в 1928 году, в речи на пленуме партии, и в антибухаринской работе «О правом уклоне в ВКП(б)», и в 1930 года, в докладе на ХVI съезде партии, и в итоговом виде на февральско-мартовском пленуме ЦК ВКП(б) 1937 года. В конце концов, он довел ее до полного абсурда. В 1925 году он, в частности, объявлял классовой борьбой «противоречия между пролетариатом и крестьянством», в 1929 году «одной из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма» называл «вредительство буржуазной интеллигенции» и пытался подвести теоретическую базу под практику превращения в классовых врагов всех противников своей линии в верхних эшелонах партийной власти.
Задачи, сформулированные Сталиным в понятиях «индустриализация» или «коллективизация», были абсолютно ясны и доходчивы, хотя индустриализовать аграрную Россию было делом куда более тяжким, чем ввести нэп, когда народ еще не успел утратить навыков частной собственности. «…это можно было сделать лишь создав энтузиазм индустриализации, превратив ее из прозы в поэзию, из трезвой реальности в мистику, создав „миф о пятилетке“, одновременно сопровождающийся террором и ГПУ», — справедливо замечал Н. Бердяев.
Поскольку о реальном «социализме» большевики понятия не имели, Сталину, никудышнему теоретику, но гениальному прагматику, пришлось в одиночестве и на полном ходу придумывать все эти «индустриализации», «коллективизации», «колхозы», «пятилетки», «чистки» и пр., через которые железной рукой, проволок он «за шиворот» страну на протяжении трех десятилетий.
Придуманная Сталиным коллективизация соотносилась с ленинскими «кооперативами» и «товариществами» как высшая математика с арифметикой: Сталин фактически вернулся к политике «военного коммунизма», но уже вершимой руками самих крестьян, изымающих у соседей «излишки», а потом, с помощью государства, «изымающих» и самих соседей; в то же время в идее колхозов была удачно использована русская общинная традиция, помноженная на большевистский «коллективизм», с его установкой на равенство минимальных потребностей.
Развивая ленинские представления о задачах диктатуры, Сталин постепенно уничтожил всех единомышленников и соратников Ленина, вместе с которыми в первые послереволюционные годы руководил новым государством. «Ведь это просто ужас, как они тут любят рубить людям головы; прямо чудо, что кто-то еще в живых остался!» — ужаснулась бы кэрролловская Алиса, попав в нашу страну чудес. Нет в этом отношении ничего более показательного, нежели судьбы членов первого ленинского правительства в России после 1917 года, того самого Совета народных комиссаров, в котором Ленин отвел Сталину достаточно скромную роль министра по делам национальностей.
По интеллекту, книгам, уровню образования, знанию языков большевистские министры, первые руководители разрушенной революцией России не уступали, я думаю, куда более успешным и цивилизованным странам. Г. В. Чичерин, первый советский нарком иностранных дел — сын баронессы Майндорф, выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, полиглот, любитель поэзии, друг Михаила Кузмина (умер за год до начала репрессий, весьма болезненно коснувшихся и его наркомата). И. И. Скворцов-Степанов — министр финансов, впоследствии редактор «Известий», переводчик «Капитала», автор книги о Жан-Поль Марате, сотен статей и брошюр; В. П. Менжинский — юрист, после смерти Дзержинского председатель ОГПУ, дворянин, прошедший через эмиграцию (Бельгия, Швейцария, Франция, США), эрудит, полиглот, книгочей. В. А. Антонов-Евсеенко — выпускник Воронежского кадетского корпуса, много лет прожил во Франции, был на дипломатической работе в Чехословакии, Литве, Польше. Н. В. Крыленко — юрист, учился в Санкт-Петербургском и Харьковском университетах, в 1917—1918 годы Верховный Главнокомандующий российской армией, председатель Верховного суда и Генеральный прокурор РФСР до Вышинского. О Л. Д. Троцком и А. В. Луначарском и говорить нечего — за ними, помимо блестящей образованности и широчайшей в 1920-е годы популярности стоят горы книг и статей. Но ведь в первом советском правительстве даже А. Г. Шляпников, министр труда, единственный, по-моему, выходец из рабочей среды, много лет до революции прожил за границей и тоже оставил после себя какие-то книги.
В итоге сталинской неустанной деятельности Л. Д. Троцкий был выслан из страны и после многолетней на него охоты убит, А. И. Рыков расстрелян, А. Г. Шляпников расстрелян, П. Е. Дыбенко расстрелян, И. А. Теодорович расстрелян, В. А. Антонов-Евсеенко расстрелян, Н. В. Крыленко расстрелян, Г. И. Опоков расстрелян… В ходе политико-экономических процессов 1930-х годов пошли под нож Г. Е. Зиновьев, Л. Б. Каменев, Н. И. Бухарин и другие.
«Похлебку классовой борьбы», пользуясь формулой Я. Смелякова, Сталин продолжал варить до конца жизни. Уже действительно старым и больным человеком, пережившим инсульт, они просил ХIХ съезд КПСС освободить его от должности Генерального секретаря партии, но делал это перед онемевшими от ужаса делегатами скорее по давней привычке провокационно проверять реакцию ближнего круга (примерно так он спаивал участников своих застолий, сам оставаясь совершенно трезвым), нежели сообразуясь с реальным состоянием своего здоровья. Иначе зачем бы на сугубо секретном пленуме ЦК, собранном сразу после съезда (материалы его до сих пор закрыты и известны только по отрывочным воспоминаниям участников, не решавшихся записывать происходившее на их глазах), «дряхлый» Сталин, без бумажки, произнес эмоционально-злобную полуторачасовую речь, с ее главным тезисом: классовая борьба и по сей день продолжается, причем не где-нибудь, а в самом Политбюро. При этом он набросился на ближайших сподвижников: обвинил Микояна в пособничестве крестьянству, которого тот предлагал освободить от каких-то налогов, якобы полагая, что мы что-то им должны, тогда как они кругом должны нам (не отпускала большевиков, вслед за Лениным, до конца жизни ненависть к этому классу!), а Молотова — в готовности передать Крым евреям и разглашении государственных тайн своей жене-еврейке (которая, кстати, при молчаливом согласии мужа уже свое отсидела), а так же данного на Западе врагам, не иначе как в «подпитии», обещания начать издание в СССР буржуазных газет и журналов. Выразительно написал об этом в своих воспоминаниях К. Симонов.
Угроза прежних расстрельных ярлыков — «правого уклона», «капитулянтства» — казалось, просто витала в зале в воздухе над покорно склоненными головами… Я думаю иногда, какими мелкими должны были казаться Сталину послевоенные политические кампании, вроде «ленинградского дела» и борьбы с космополитами, по сравнению с парадными процессами 1930-х годов. Он мечтал о другом масштабе, о большой крови и, возможно, готовил такой — мирового резонанса — процесс над деятелями культуры. Помешала война, и центральные фигуры возможного судилища — М. Кольцов, Вс.Мейерхольд, И. Бабель, пока на других еще собирались материалы, были пущены в расход бездарно, понапрасну.
Непосредственно перед Великой Отечественной войной Сталин уничтожил чуть ли ни весь высший командный состав Красной Армии. Были расстреляны 3 маршала, несколько адмиралов, 10 командующих армиями, 60 командующих корпусами, 135 командующих дивизиями, 56 генералов, неисчислимое количество армейских комиссаров и пр. и пр. Я помню то потрясение, которое все мы испытали, когда был опубликован (еще не заглохла инерция хрущевской «оттепели») первый вариант списка расстрелянных командиров, получивший название «Список Тодорского», по имени А. И. Тодорского, комкора, отсидевшего огромный срок и, выйдя на волю, первым решившегося подсчитать потери советского командного состава, человека, чья книга 1920-х годов «Год — с винтовкой и плугом» была высоко оценена Лениным.
Здесь не место гадать, были ли тому разгрому реальные основания в виде заговора военных или мудрый вождь поверил фальшивке гестапо. Достаточно и того, что он имел все причины видеть в армии единственную силу, способную свергнуть его режим в свете надвигающейся военной угрозы, далеко зашедших заигрываний с Гитлером, нарастающего политического террора и сугубо силового управления народным хозяйством.
Стратегия сохранения верховной власти была проста до гениальности — подстригать, опираясь на низменные инстинкты homo sapiens, проявляющиеся как только вышеозначенный homo объединяется в толпу, все сколько-нибудь выбивающееся наверх и способное к конкуренции. Убирали соучастников, убивали свидетелей. Поэтому наряду с прямыми жертвами в годы «большого террора» было уничтожено и энное количество их палачей, что впоследствии успешно использовалось приверженцами тоталитарного режима в качестве оправдательного аргумента: власть-де осуществляла высшую справедливость абсолютно объективно, не отдавая предпочтения ни одной силе социального процесса и не щадя даже верных своих опричников…
Человеческие потери в России за какие-нибудь два с небольшим десятилетия (до конца 1930-х годов) до сих пор в полном объеме не просчитаны: НКВД числит за собой «всего каких-нибудь» 800 000 расстрелянных в период «ежовщины». Но если к этой цифре прибавить неучтенные сотни тысяч людей, погибших во время ничем не объяснимых в аграрно развитой стране «гладоморов»; сотни тысяч заключенных, истребленных болезнями и непосильным, рабским трудом в концентрационных лагерях или на великих стройках сталинской индустриализации, десятки тысяч крестьян, сгинувших после раскулачивания и высылок в чащобах Сибири; да еще огромные и не мотивированные ничем, кроме провальных итогов внешней и внутренней предвоенной политики Сталина, потери первых лет на фронтах Великой Отечественной, то счет пойдет на многие миллионы.
Но на многие миллионы, надо думать, должен идти счет и неизвестным «делателям» террора. Мы обычно подчеркиваем только огромное количество доносов и доносчиков, подпитывающих работу карательных органов. Но это лица сугубо гражданские. Однако никто не может подсчитать, какие массы сильного, активного, до зубов вооруженного мужского населения были втянуты в борьбу с собственным народом на «внутреннем фронте», в тылу — следили, арестовывали, допрашивали, карали, охраняли даже и тогда, когда шла беспощадная народная война и так нуждался в «живой силе» фронт реальный.
Революция на протяжении всех 1930-х и далее продолжала неостановимо пожирать своих детей, и можно только поражаться бесконечной талантливости народа, сумевшего годами, несмотря ни на что, восполнять свою кровавую убыль в самых экстремальных условиях существования (на примере полководцев, стремительно выдвинутых войной взамен вырубленных Сталиным, эта талантливость буквально производит впечатление какого-то чуда). Между тем ошибок своих «отец народов» признавать не любил и фактически сделал это лишь дважды, причем оба раза, видимо, под сильным эмоциональным впечатлением войны (большего стресса ему действительно в жизни испытать не довелось — в конце концов, решался вопрос, кому висеть на виселице…).
Один раз, находясь в глубокой депрессии в первые дни нападения Гитлера, он, судя по совпадающим воспоминаниям Молотова, Микояна и Берия, горестно вскричал что-то вроде: «Мы просрали страну!» В другой раз, 24 мая 1945 года, на приеме в честь победы в Кремле, пребывая уже совсем в ином настроении, он произнес весьма двусмысленный тост, благодаря русский народ за то, что тот не сказал своему правительству: «Вы не оправдали наших надежд, мы поставим другое правительство» («Это могло случиться, имейте в виду!» — погрозил Сталин неизвестно кому, видимо, собственному правительству, которым сам же и руководил).
Чем же занимался на фронте великий русский народ (другие национальности, плечом к плечу воевавшие вместе с русскими, как-то вообще выпали из поля зрения знатока национального вопроса, ухитрившегося выслать во время войны целый ряд российских народов в места «не столь отдаленные», то бишь настолько отдаленные, что дальше просто некуда)? По характеристике Сталина, народ «терпел, выжидал и надеялся, что мы все-таки с событиями справимся».
Замечательно, что в обоих случаях Сталин употреблял местоимение «мы», и даже каким-то образом ухитрился увидеть в победе над фашизмом заслугу именно своего правительства, отделив его от бесконечно терпеливого народа (не народ справится, а мы). И правительство, как известно, надежды народа оправдало: «с событиями справилось», не скупясь на человеческие потери и устлав всю Европу убитыми солдатами, а по окончании войны тысячами отправляя в лагеря тех, кто по недоразумению убит не был и попал в немецкий плен…
После войны вопрос о личной вине и ответственности в сознании Сталина даже не возникал — ни тогда, когда была запрещена генетика, ни тогда, когда кибернетику объявляли буржуазной лженаукой, ни тогда, когда вождь решил навести порядок в языкознании и дал должный отпор невежам, задававшим ему нелепые вопросы о связи языка и мышления.
Крутые экономические преобразования, проведенные Сталиным в 1930-е годы, не выходили за рамки того, что Маркс называл «казарменным социализмом, в масштабе огромной страны, да еще в кратчайшие хронологические сроки, иначе как с помощью бесконечного насилия большевики осуществлять не умели. С другой стороны, нельзя не признать, что им удалось после победы Октября, не имея никакого исторического опыта, выстроить такую идеологическую и организационную систему управления, придать своим символам и мифологемам такую моральную и психологическую убедительность, что народ, захваченный идеями и посулами большевизма выдержал смертоубийственную Гражданскую войну, а затем и Отечественную, ликвидировал катастрофические разрушения, построил множество Магниток и Днепрогэсов, пережил нищету намертво приписанных к земле крестьян, многолетнюю практику ГУЛАГа и т. д. и т. п.
Мощнейший пропагандистский аппарат, созданный советской властью, с одной стороны, и полная закрытость страны от внешней информации, с другой, зачастую совершенно искажали представления «простых» людей о реальной советской действительности. В немалой степени была дезориентирована и культурная элита, имевшая, казалось бы, и доступ к западной прессе, и возможности поездок за границу. Уже незадолго до смерти Константин Симонов, размышляя о своем поведении в разные годы и явно мучаясь воспоминаниями о Сталине, в образе которого никак не мог свести концы с концами, все время подчеркивал, что у людей его поколения, как и он, сотрудничавших с властью, было одно серьезное оправдание — незнание: они видели парадную, лицевую сторону советской истории и знали только то, что тоталитарное государство, отгородившееся от мира железным занавесом и таким же внутренним железным занавесом отгородившее темную, преступную сторону своей деятельности от своих граждан, считало нужным им сообщать.
Симонов подумывал даже о романе, который строился бы как многоголосый диалог между разными его «Я» и, в известной мере, разными людьми, поскольку в 1936 году его представления о советской действительности, его поле зрения, его отношение к власти были одними, в 1946-м — другими, в 1956-м — третьими. В логике Симонова и, тем самым, в его оправданиях был какой-то резон: тоталитарные государства — структуры закрытого типа, их взаимоотношения с обществом во многом строятся на сознательном утаивании правды или прямой лжи. Персонажи, облеченные властью, вовсе не стремятся выйти на площадь, чтобы публично оповестить народ о своих злодеяниях, и умело запутывают следы.
Так, в частности, фиктивная замена приговора «Расстрел» на «Десять лет без права переписки» как нельзя более ярко свидетельствовала о сокрытии преступления и страхе перед возможным возмездием. Но одного эвфемизма было явно недостаточно — карательные органы прилагали немалые усилия и для дальнейшей маскировки своих действий: реальные даты смерти в справочниках и энциклопедиях искажались, чтобы читатели не могли соотнести их с хронологией репрессий; родственникам выдавались ложные медицинские заключения о причинах смерти узников; агенты Лубянки прикидывались людьми, недавно вышедшими на свободу, и с подробностями рассказывали о том, как видели в лагерях давно расстрелянных Исаака Бабеля или Михаила Кольцова…
Страшная правда целенаправленно преображалась и в «следственных делах» — папках с надписями «Совершенно секретно» и «Хранить вечно». Зачем нужно было «хранить вечно» фальсифицированные допросы, не вполне понятно. Трудно заподозрить советскую власть в наивности, но, вероятно, все-таки предполагалось, что будущие читатели поверят показаниям и подписям в следственных делах и это когда-нибудь спасет палачей от суда потомков. В Третьем рейхе «тыловые» немцы, непосредственно не воевавшие на территории Европы, с ужасом узнавали о газовых камерах Освенцима, перчатках из человеческой кожи и т. п. по материалам Нюренбергского процесса. Точно так же, ужасаясь и поражаясь, перелистывали, я думаю, в эпоху российских реабилитаций «следственные дела» исследователи и родственники осужденных…
Тем не менее, те, кто хотел знать правду о происходящем в России 1920—1930-х гг., в том или ином объеме ее знали. Аресты по большей части производились ночами, но люди наблюдали за подъезжающими «воронками» из окон домов, месяцами простаивали с передачами для арестованных родственников у приемных окошек тюрем. Для ареста было достаточно бездоказательного доноса, и сами цифры репрессий дают представление о невероятной численности доносчиков, движимых сплошь и рядом своими практическими интересами.
Главные процессы шли публично и широко «освещались» государственной прессой, протоколы некоторых из них публиковались в книжном варианте и были вполне доступны. Показания добывались под пытками, официально разрешенными Сталиным. Юридическая защита по приговорам Военной коллегии Верховного суда СССР была запрещена, и расстрелы совершались немедленно после их вынесения. Долгое время попадали под жестокую расправу и ближайшие родственники осужденных, так называемые «чсиры» — члены семей изменников Родины. На заводских и колхозных собраниях трудящиеся «массы» призывали жестко покарать вредителей и изменников.
Помимо общего тумана в головах людей была массовая потребность потокам лжи верить. Однако имеющие уши — внимательно слушали, имеющие глаза — видели и читали, причем зачастую читали между строк (это чтение было, если правильно вычислить код, уже само по себе хорошим источником информации и характернейшим свойством умонастроений советской интеллигенции).
- ПРИКЛЮЧЕНИЯ ИНОСТРАНЦЕВ В СТАЛИНСКОЙ РОССИИ
С посещавшими СССР в конце 1920-х и в 1930-е годы известными деятелями западной культуры советская власть вела ту же самую политику, что и с собственными: им показывали хорошо подготовленные «потемкинские деревни». Самых главных подвергали сильнейшему психологическому воздействию, устраивая аудиенцию у Сталина. Желаемых результатов во внешнем мире, однако, удавалось добиться далеко не всегда и отнюдь не так легко, как в родном отечестве. Не легко, но удавалось.
Кадры кинохроники 1930-х годов запечатлели зацелованного радостными советскими доярками Бернарда Шоу на фоне колхозных полей и тучных коров. Возможно, в этом состоянии он и продолжал пребывать, когда писал, что часовой в Кремле был единственным солдатом, которого он видел в России, или что русская революция прошла без тени вандализма, а инженеры-саботажники наказывались работой на своих же предприятиях. Впрочем, можно ли доверять этим «показаниям» умнейшего и остроумнейшего мыслителя Шоу…
Анри Барбюс посвятил Сталину восторженную книгу, восхищаясь его скромностью и аскетическим бытом. Лион Фейхтвангер, вечный изгнанник, бежавший из гитлеровской Германии во Францию после прихода Гитлера к власти, а потом, после оккупации Гитлером Франции — в Америку, утратил на фоне наступавшего на Европу фашизма способность трезво оценивать обстановку в России, а может быть, и сознательно наступал себе на горло, когда воспевал в «Москве 1937» не только масштабы личности Сталина, но даже высокое юридическое качество и гуманность сотрясающих Россию политических процессов. Глядя на обвиняемых, «холеных, хорошо одетых мужчин, с медленными, непринужденными манерами» («Они пили чай, из карманов у них торчали газеты»), Фейхтвангер открывал глаза западным журналистам, подозревавшим здесь какую-то постановочность: «Если бы этот суд поручили инсценировать режиссеру, то ему, вероятно, понадобилось бы немало лет и немало репетиций, чтобы добиться от обвиняемых такой сыгранности…».
Жаль, что замечательному прозаику не довелось прочитать чудом сохранившееся заявление В. Э. Мейерхольда Молотову, где знаменитый режиссер описывал, как палачи его пытали, а потом вместе с жертвой стряпали материал допросов и сооружали лживое обвинительное заключение. Сталинские режиссеры обучали актеров ускоренными методами.
В своей апологетической книге, однако, Фейхтвангер не мог не удивляться «нескончаемой веренице колоссальных портретов Сталина, плывущих над головами людей», «огромному количеству статистов, запевающих перед императорской ложей гимн во славу Сталина» (Фейхтвангер даже назвал главку в своей книге — «Сто тысяч портретов человека с усами»). Сталин, однако, снисходительно извинился за чрезмерное ликование народа и объяснил недалеким западным литераторам, что эту шумиху терпит лишь потому, что знает, какую наивную радость доставляет ее устроителям (крестьяне и рабочие еще не успели «развить в себе хороший вкус»). Поистине, вызывающая слезы умиления сентиментальная картина: отец, играющий на лужайке с любимыми детьми!
Воспевший Россию 1937 года, Фейхтвангер увиденное в СССР объясняет «мелкими неприятностями». Хотя сам он иногда тоже позволяет себе кое-какие замечания, но делает их почти шепотом: «…у него (у Сталина. — В. К.), видимо, имеются внутренние противоречия, и ничто человеческое ему не чуждо»; ведь в разговорах о «конформизме» и даже в «психозе вредительства» есть «крупицы правды». Осторожно оговариваясь, что в отдельных произведениях советской литературы присутствует «стандартизированный оптимизм», он испуганно замечает в скобках: «Не считаю полезным», когда государство «принуждает художника к соблюдению генеральной линии». И даже вдруг: «…Люди, заслуживающие доверия, говорили мне, что эта свобода (в СССР. — В. К.) на практике имеет весьма растрепанный и исковерканный вид…».
А можно ли безусловно доверять оценкам сталинского социализма у Ромена Роллана? «Конформизм» Роллана должен быть правильно понят. На протяжении ряда лет Роллан вел дневник, который разрешил публиковать после своей смерти не раньше 1985 года. Между тем, он писал в дневнике конца 1937 года: «В течение полутора лет (точнее — со времени смерти Горького) развернулся террор, который свирепствует по всему СССР. <…> Смертельная тревога завладела всей жизнью Союза». Больше всего Роллан боялся ослабить, как замечает Н. Эйдельман, антифашистский фронт (эта коллизия гитлеровской опасности, которой как бы противостоял всерьез только Советский Союз, несмотря на дипломатически дружественные отношения Сталина с Гитлером, многих в Европе тогда сбивала с толку). Надо также учесть, что Роллан посетил Россию в 1935 году и многое из того, что ужаснуло и потрясло чуть позже всех, даже дружественно настроенных к большевикам, западных писателей и журналистов, еще видеть не мог (всего год спустя Стефан Цвейг напишет ему: «… в Вашей России Зиновьев, Каменев, ветераны революции, соратники Ленина, расстреляны, как бешеные собаки… Вечно та же техника, как у Гитлера…»).
Стараясь не высказывать своих настроений в Москве, Роллан вспоминал, например, в дневнике о провожавшем его на вокзал Горьком с ощущением, что если бы Горький имел право говорить, то, наверное, упал бы к нему на грудь и заплакал… Многие записи Роллана имеют острокритический характер: «Коммунистическая партия рискует превратиться в особый класс и, что вполне серьезно, — в привилегированный класс». При всей своей осторожности Роллан при встрече со Сталиным, хоть и крайне деликатно, коснулся болезненных для того тем: необъяснимых и необъясненных репрессий после смерти Кирова; Указа о подсудности детей вплоть до расстрела начиная с 12 лет («отдельных хулиганствующих групп детей», по замечательной характеристике вождя); о добрых отношениях с реакционным французским правительством, которые могут быть использованы против Французской коммунистической партии. И совершенно не случайно на стенограмме беседы с Ролланом, где писатель выглядит достаточно бледно и «соглашательски», Сталин, тем не менее, собственной рукой начертал: «Секретно. Не для печати».
В отличие от Роллана и Фейхтвангера, Герберт Уэллс побывал в России трижды и наблюдал ее еще с дореволюционных времен. Он был автором знаменитой «России во мгле», человеком, который беседовал не только со Сталиным, но и с Лениным, назвав его «кремлевским мечтателем». Дивясь, ужасаясь увиденному в революционной России, он дал ей самую высокую оценку, такую, какую только мог дать этот всемирно известный западный демократ и либерал.
Беседа Уэллса со Сталиным в июле 1934 года, немедленно изданная отдельной брошюрой, вызвала, однако, у английского фантаста, судя по всему, чувство досады и раздражения. Конечно, Сталин умел произвести на всех, кто удостаивался приема, сильное впечатление — тут и Уэллс, и Роллан, и Фейхтвангер единодушны. Этого впечатления Уэллс и не скрывает — ожидал-де увидеть фанатика, деспота, диктатора, а увидел «человека искреннего, порядочного и честного». Однако он был единственным из писателей, кто решился вступить с советским лидером «на равных» в большой теоретический спор. Спор этот касался не только судьбы революции в России, но и мирового противостояния двух систем, судьбы человечества в целом, и разворачивался он главным образом вокруг путей развития и соперничества России с Америкой. Трудно придумать более актуализированную нынешним днем тему!
Уэллс стоял на позициях европейской социал-демократии, противопоставляя идеям непримиримой классовой борьбы, отстаиваемым Сталиным, возможность эволюции, мирного движения капитализма навстречу социалистическим идеям и принципам организации труда. Возможность, как выразились бы полвека спустя, конвергенции.
«Я возражаю против упрощенной классификации на богатых и бедных», есть «многочисленный класс попросту способных людей, сознающих неудовлетворительность нынешней системы», талантливая техническая интеллигенция, «колоссальные силы науки и техники, — утверждал Уэллс. — Мне кажется, что вместо того, чтобы подчеркивать антагонизм между двумя мирами, надо бы в современной обстановке стремиться установить общность языка между всеми конструктивными силами». «Пропаганда насильственного свержения общественного строя старомодна <…>. Надо бы сделать ударение на эффективности, на компетентности, на производительности». Кажется, будто Уэллс только что прочитал Маркса!
Интеллигенция может быть полезна, но «может приносить и большой вред», — замечает в ответ Сталин. Дело не в ней. «Старый общественный строй не рухнет сам собой», его надо свергнуть, а для этого необходим «большой революционный класс», рабочий класс, возглавляемый «революционным меньшинством», партией, — преподает Сталин азы ленинизма матерому европейскому либералу. Ссылаясь на уроки истории, он вспоминает опыт Англии ХVII века, Кромвеля, казнь короля, разгон парламента («арестовывал одних, обезглавливал других», — одобрительно отзывается он о заслугах Кромвеля), «революционную законность» Великой французской революции, явно имея в виду неустанную работу гильотины, и, наконец, обращается к российским урокам: «Сколько крови понадобилось нам, чтобы сломить царский порядок!».
Беседа длилась три с лишним часа, собеседники говорили на разных языках не только в буквальном, но и в переносном смысле слова и найти точки соприкосновения не могли («Вы, господин Уэллс, исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры, а я не забываю, что имеется много злых людей»). Уэллсу этот более чем трехчасовой разговор показался, судя по многим деталям, нескладным и неудачным. Человеку острого ума и блестящей фантазии вряд ли мог быть интересен спор с собеседником, чью позицию и аргументацию он знал заранее.
«Скучнейший спор о писательской свободе с Горьким» — весьма характерный для Уэллса отзыв. Из Москвы он уехал раздраженным. Зато Сталин был явно удовлетворен — хорошо освоенное схоластическое теоретизирование его вполне устраивало, ибо он прекрасно понимал, насколько опасны и уязвимы с точки зрения Запада многие факты и свидетельства его конкретной политики.
Спустя несколько лет после своего визита в Москву 1934 года Уэллс признавался, что «разочарован в Сталине», и ядовито отзывался о фильме «Ленин в Октябре», где «Троцкий тщательно принижен, а Сталин сделан мудрейшим героем истории»: «Он явно пытается переписать всю историю революции для собственного прославления». «Как и большинство людей, я был возмущен этими странными публичными процессами и казнями огромного числа профессиональных революционеров», — писал он в 1939 году и в том же году издал книгу «Святой террор», где сравнивал типы диктатур Сталина, Гитлера и Муссолини.
«Засранцы-иностранцы», любил, по воспоминаниям Симонова, повторять Сталин. обнаруживая недюжинные поэтические способности…
Роберт Конквест, автор знаменитой книги «Большой террор», удивлялся тому обстоятельству, что политика террора в России была спровоцирована не экстремальными обстоятельствами революции или Гражданской войны, но «хладнокровно развязана» и окрепла в мирное время, в каком-то смысле — время успехов социализма, а следовательно, не имела «никакой достойной политической или социальной цели». Но о логике террора вообще трудно говорить, а на вопросы, чем он был порожден, почему так долго и успешно в России существовал и чего в итоге добился, исторические работы в области идеологии большевизма так или иначе, в совокупности своей дают ответы, хотя и весьма скупые.
В послесловии к «Сентиментальному путешествию» Шкловский писал: большевики были Россией «не изобретены, а открыты»; «нет вины, нет виновных»; «…я несправедлив к ним. Так несправедливо глухой считает безумными танцующих. У большевиков была своя музыка» (курсив мой. — В. К.). Браво, старина Шкловский!
- СТАЛИНСКИЙ ИМПЕРСКИЙ СИНДРОМ
Диктатура, установленная советской властью как система внутренней политики, система управления экономикой, культурой, искусством, оказалась теснейшим и органическим образом связанной с имперским характером российской государственности. Была ли царская Россия «тюрьмой народов» и какую форму она постепенно, не сразу, но последовательно и неуклонно стала приобретать в процессе послеоктябрьского исторического развития? Трудно отрицать, что именно присоединения, начатые князьями владимирскими и московскими, от Калиты до Ивана Грозного, а затем — на протяжении трех веков правлением Романовых, неуклонно расширяли территорию России с каждым новым царствованием и что присоединения эти, как правило, имели насильственный характер. Алексей Михайлович, сын первого из Романовых Михаила, к середине ХVII века продолжил колонизацию Сибири, фактически завершившуюся при Иване Грозном («На диком бреге Иртыша сидел Кучум, объятый дымом», — остроумно переделал Андрей Вознесенский народную песню о Ермаке). Петр I присоединил к России Лифляндию и Эстляндию; Екатерина II — западноукраинские, белорусские и литовские земли, Крым, Северный Кавказ; Александр I — Восточную Грузию, Финляндию, Бесcарабию, ряд персидских ханств, названных впоследствии советским Азербайджаном, очередную часть Польши. При Николае 1 началось присоединение Средней Азии, завершившееся при Александре II завоеванием Хивинского и Бухарского ханств. К приведенному списку (далеко не полному) можно добавить области с армянским населением, Приамурье, Сахалин и прочее, по «мелочам». Не случайно ведь один из персонажей Глеба Успенского, инспектор гимназии, преподававший историю государства Российского, едва не каждый урок начинал фразой: «Мы расширили свои пределы…».
Пушкин, всю жизнь мечтавший побывать за границей, но почему-то зачисленный российскими самодержцами, как бы сейчас сказали, в разряд «невыездных», иронически зафиксировал факт «расширения пределов» автобиографическим «Путешествием в Арзрум», описывая, как он догонял русскую армию во время русско-турецкой войны 1828—1829 годов: «„Вот и Арпачай“, — сказал мне казак. Арпачай! Наша граница!.. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще я не видал чужой земли <…> никогда не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Лермонтов напрасно надеялся укрыться «от своих пашей» «за стеной Кавказа»: Россия уже была и там. В этом скрещении пушкинских и лермонтовских мотивов берут начало, кстати, и замысел, и сюжетика «Путешествия дилетантов» Булата Окуджавы.
Певец русского колониализма романист Валентин Пикуль одобрительно охарактеризовал как-то процесс колонизации с завидной легкостью и простотой: «Русский солдат шел туда, где ждали его как освободителя. В звенящем зное пустынь русский человек свергал престолы средневековых деспотов, всю эту мразь и нечисть, что осела по барханам со времен Тамерлана». По Пикулю, Россия присоединяла территории, будто тараканов в пути морила…
Между тем, с точки зрения объективных цивилизационных последствий колониальная политика во всем мире, вольно или невольно, имела положительные черты, ибо осуществляли ее страны с гораздо более высоким уровнем развития, нежели страны колонизируемые. Это, в частности, хорошо видно на примере современной Африки, где метрополия на диких ранее местах отстроила замечательные современные города. Поэтому империя отнюдь не ограничивалась функциями «тюрьмы». Проблемы взаимоотношений стран с разным уровнем развития в колониальной системе вообще крайне сложны и противоречивы. Безжалостный крепостник Петр I «прорубал окно в Европу» не одним лишь военным путем, и не будет преувеличением утверждать, что на российском троне он стал первым подлинным европейцем. Другая великая крепостница, Екатерина, переписывалась с Дидро и Вольтером, сочиняла пьесы, писала журнальные статьи и мемуары. Александр I был не только главой крепостной империи, но и либералом, балансировавшим между позициями Аракчеева и Сперанского; победителем Европы в Отечественной войне 1812 года и одновременно союзником Европы, ставшим после этой победы соучредителем европейского «Священного Союза». Генералиссимус Суворов, не проигравший в многочисленных войнах России ни одного сражения, был народным героем и «отцом солдатам», и он же залил кровью польское национально-освободительное движение. Генерал Ермолов, усмиритель Кавказа, был другом декабристов и Пушкина. Другой царский генерал, Скобелев, завоевывавший Среднюю Азию и безжалостно подавивший Кокандское восстание, выступил освободителем Болгарии в русско-турецкой войне 1877—1878 гг.
Иногда «вхождение» колоний в состав России действительно было добровольным — стоит вспомнить Георгиевский трактат (Грузия при Ираклии II спасалась от наступления мусульманского мира) или учесть, что в условиях военных угроз и национальных междоусобиц малые этносы вынуждены были постоянно искать покровительства и защиты у более крупных и сильных. С другой стороны, какое же это «добровольное вхождение», если история завоевания Кавказа длилась десятилетиями? Если восстание 1916 года в Средней Азии и Казахстане, когда сотни тысяч крестьян — киргизов, казахов, туркменов — бежали в Китай и Персию, гибли от голода и холода во время перехода через горы, было свирепо подавлено царскими карательными отрядами, а освободившиеся земли генерал-губернатор Туркестанского края Куропаткин отдал русским переселенцам?
Нет, как правило, империи на «добровольных» началах не расширялись, сколь бы этот факт ни противостоял нашему вечному стремлению «улучшать» и лакировать отечественную историю, пытаясь уложить ее в единый патетический по тону своему учебник. При этом как бы забывается, что по такому единому учебнику истории мы практически учились все семьдесят лет советской власти и сейчас начинаем все снова и снова обсуждать саму его возможность и концепцию с такой страстью, будто этот плод свалился нам на голову неожиданно, как Ньютоново яблоко. Для характеристики процесса образования империи в советском учебнике истории давно уже был найден совершенно спокойный и нейтральный термин: вместо «завоевания» — «присоединение», хотя и в нем присутствовала некоторая неловкость (раз «присоединение» — значит, кто-то «присоединил», и возможно, не испросив на то разрешения «присоединямого»). Какую-то тень на лозунг «дружбы народов», в чьих лучах мы грелись на протяжении семидесяти лет российского социализма, даже это понятие так или иначе наводило, и я помню с юных лет, поскольку жил тогда в национальной республике, как «присоединение» стали заменять поистине умиляющей своей бесконфликтностью и гуманностью формулой — «добровольное вхождение в состав России».
В результате ревоюции царская империя стремительно рассыпалась, но советская диктатура уже не нуждалась в трех столетиях, чтобы ее восстановить. «Триумфальное шествие советской власти», о котором писали наши учебники истории, было, по существу, триумфальным броском Красной Армии по бывшим ее территориям, где не только стремительно устанавливался новый социальный порядок, но и сами территории столь же стремительно возвращались в материнское лоно. К середине 1920-х гг. было окончательно подавлено сопротивление, с которым Советы столкнулись в некоторых регионах (в Закавказье, в частности, в 1918 году возникли свои национальные правительства; дважды провозглашалась и свергалась силами национального сопротивления советская власть на Украине; грузины восставали еще и в 1924 году; с 1920-го по 1922-й год на тихоокеанской окраине России функционировало — со своим правительством — такое странное государственно-территориальное образование, как Дальневосточная республика, и т. п.). В Латвии, Эстонии и Литве советская власть продержалась недолго: ее сменили собственные национально-буржуазные правительства. В 1940 году Сталин, однако, вновь присоединил прибалтийские республики к Советскому Союзу и тем самым, по существу, завершил процесс воссоздания Российской империи в прежних, дореволюционных, границах.
Параллельно с присоединениями и подавлениями, уже с середины 1920-х Сталин принялся перекраивать внутреннюю территорию страны, исходя всякий раз из политических, административных или властных интересов России, менее всего связанных с конкретными национальными потребностями. Нагорный Карабах был отнят у Армении и передан Азербайджану. Северная Осетия оказалась в составе РСФСР, а Южная — Грузии. В одну автономную республику объединялись народы с разными языками, способными общаться друг с другом лишь через русский (Карачаево-Черкессия, Кабардино-Балкария). Республики то повышались в статусе, становясь из автономных союзными (в Средней Азии), то, напротив, понижались (Абхазия из союзного подчинения перешла в республиканское, превратившись в грузинскую автономию, — так были заложены предпосылки многолетней борьбы абхазов с Грузией). Подчас территории республик кроились буквально из кусков, подобно лоскутному одеялу: «грандиозный опыт национального размежевания», как писала об этом с восторженным придыханием Малая советская энциклопедия 1929—1930 гг. Города и целые области с мононациональным населением оказывались включенными в инонациональную среду, имевшую право государственного приоритета (спустя полвека эта политика отозвалась, в частности, кровавыми столкновениями с узбеками на юге Киргизии…).
Марксизм в XX веке, с его непомерно раздутым классовым принципом (согласно «Манифесту Коммунистической партии» рабочие вообще не имеют ни национальности, ни отечества), оказался антиподом не только расистских теорий, но и многочисленных философско-антропологических, психологических, экзистенциальных концепций, выводящих этнокультурную проблематику за рамки узкосоциальных мотиваций и обращающих ее к самой природе человека. Ленин продолжил работу по искоренению в понятии национального родовой, человеческой, доминанты своим учением о «двух культурах». Сталин подверг марксистскую интерпретацию национального дальнейшему теоретическому упрощению и огрублению.
В самой практике создания многонационального государства «один чудесный грузин» (как его неосмотрительно наименовал когда-то Ленин), ставший первым советским наркомом по делам национальностей в ленинском правительстве, уже в начале 1920-х гг. далеко ушел от теоретических тезисов своей работы 1913 года «Марксизм и национальный вопрос», где отстаивал «полную демократизацию страны как основу и условие решения национального вопроса», «право самоопределения», «национальное равноправие во всех его видах» и пр. В связи с острейшими спорами по поводу «автономизации», развернувшимися в 1922 году (в противовес ленинской установке на равные права всех наций в предстоящем «союзном» объединении Сталин предлагал ограничить эти права «автономией»), уже больной и слабеющий Ленин настаивал на том, что интернационализм «великой нации» не просто сводится к соблюдению «формального равенства», но и налагает на нее обязанность возместить «национальным меньшинствам» «то неравенство, которое складывается в жизни», и фактически вынужден был признаться — в совершенно не свойственном ему тоне — что «сильно виноват перед рабочими России», поскольку вовремя не увидел необходимости «защитить российских инородцев от нашествия того истинно русского человека, великоросса-шовиниста, в сущности, подлеца и насильника, каким является типичный русский бюрократ».
Спохватившись слишком поздно, на излете жизни, Ленин пожинал плоды собственной концепции русской истории, в которой ценными ему представлялись только эпизоды, связанные с революционно-освободительной борьбой, крестьянскими бунтами, рабочим движением и восстаниями против царского колониализма на национальных окраинах. Вместе с тем можно предъявлять Ленину любые претензии, но в чем его действительно трудно упрекнуть, так это в «великодержавном шовинизме». После смерти Ленина «национальный вопрос» фактически был снят с повестки дня и загнан в глубокое подполье: Сталин сверх всякой меры осуществил свою концепцию «автономизации», утвердив беспрекословную власть «центра», а следовательно, власть того самого «великоросса-шовиниста», в любых направлениях социального и национального развития республик, бесконтрольных действий которого столь опасался Ленин. Разве не напоминает это сегодня взаимоотношений нашего центра, присваивающего все финансы автономий и областей, чтобы потом перераспределить их и вернуть на места в тех размерах, которые найдет нужным?
Наиболее выразительно диктаторский характер государственной власти продемонстрировала такая национальная трагедия, как начавшаяся в военные годы высылка из родных мест целых народов и народностей, обвиненных Сталиным в сотрудничестве с фашистами. «О том не пели наши оды/, Что в час лихой, закон презрев,/ Он мог на целые народы/ Обрушить свой верховный гнев», — написал много лет спустя о Сталине в поэме «За далью — даль» А. Твардовский. Первой попала под нож автономная немецкая республика (немецкие колонисты обосновались в Нижнем Поволжье еще при Екатерине, в XVIII веке). Ликвидирована немецкая республика была в одночасье: немцев Поволжья, числом почти полмиллиона человек, выслали в Среднюю Азию. За немцами подверглись депортации калмыки, карачаевцы, балкарцы, ингуши, крымские татары, чеченцы… Уже перед концом войны, в связи со вступлением в войну Японии, были вывезены с Дальнего Востока и буквально выброшены в голодную казахскую степь — по одному лишь подозрению в возможной измене! — тысячи корейских семей. Это чудовищное «красное колесо» продолжало вращаться и после войны. Показательно было уже само по себе расширение при этом списков людей, лишавшихся права проживать на родной земле. В 1949 году, согласно указу «О переселении в отдаленные места лиц, сотрудничавших с немецко-фашистскими оккупантами, спекулянтов и неблагонадежных элементов» (курсив мой. — В. К.), выселили, в частности, молдован из пограничных с Румынией районов.
«Спецпереселенцами» (термин, в российском политическом «новоязе» столь же в свое время распространенный, как и уничижительное «нацмены») побывали в СССР прибалты, греки, болгары, хемшины, турки-месхетинцы, айсоры. Похоже, что «спецпереселенцами» должны были стать и евреи — судя по многим признакам, экспозицией этого последнего замысла Сталина, сорванного его смертью, являлось «дело врачей». Прямые документы о планировавшейся высылке евреев до сих пор не обнаружены, но косвенных осталось довольно много, и наши историки на них неоднократно указывали. По многим свидетельствам, к концу жизни антисемитизм Сталина, развитию которого способствовало активное, а в случае Троцкого прямо конкурентное участие евреев в революции (после войны удар по самолюбию и национальным чувствам Сталина, видимо, нанес не оправдавший его геополитических планов Израиль), приобрел уже почти патологический характер.
«Нынешнему (человеку. — В. К.) кажется, что он всегда считал преступлением то, что было сделано в сорок четвертом с балкарцами, или калмыками, или чеченцами. Ему многое надо проверить в себе, чтобы заставить себя вспомнить, что тогда, в сорок четвертом, или сорок пятом, или даже сорок шестом он думал, что так оно и должно было быть… Вот так смутно — кое-что подробно, кое-что с провалами — вспоминается мне это время, которое, наверное, если быть честным, нельзя простить не только Сталину, но и никому, в том числе и самому себе». Это покаяние К. Симонова было опубликовано только спустя десять лет после его смерти.
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
Идеи социализма имеют длительную, многовековую историю, но вряд ли кто-нибудь, кроме Ленина, может похвастаться тем, что придумал целую общественно-экономическую формацию, распространившую свою уродливую практику на множество стран мира и на весь ХХ век. В каждом из нас, прошедших через десятилетия успешной пропаганды, изучения и прививки этих идей, они приобрели индивидуальную форму развития, угасания и изживания (а нерелко и фанатичного сохранения!), но всегда, уверен, путем болезненных противоречий, которые до сих пор мне, например, мешают сдать в архив всю идеологию ленинизма.
В 1936 году в нашу страну приехал знаменитый французский писатель Андре Жид, считавшийся верным другом СССР. Уехав, он написал книгу, после которой его предали поруганию как заклятого врага, и книга эта у нас многие десятилетия не издавалась. Книга называлась «Возвращение из СССР». Она и сегодня не очень у нас известна. «Три года назад я говорил о своей любви и своем восхищении Советским Союзом, — писал Жид в предисловии. — Там совершался беспрецедентный эксперимент, наполнявший нам сердца надеждой, оттуда мы ждали великого прогресса, там зарождался порыв, способный увлечь человечество». Однако ко второй половине 1930-х годов Сталин уже успел привести страну в состояние, глубоко поразившее Жида: «Действительно ли это те самые люди, которые делали революцию? Нет, это те, кто ею воспользовался. Каждое утро „Правда“ им сообщает, что следует знать, о чем думать и чему верить».
Подчас страницы этой книги звучат так, как будто созданы сегодня. «В СССР решено однажды и навсегда, что по любому вопросу должно быть только одно мнение. Впрочем, сознание людей сформировано таким образом, что этот конформизм им не в тягость, он для них естествен, они его не ощущают…». «Народные выборы — открытым или тайным голосованием — только видимость, профанация: все решается наверху». «Самое главное <…> — убедить людей, что они счастливы настолько, насколько можно быть счастливым в ожидании лучшего, убедить людей, что другие повсюду менее счастливы, чем они. Этого можно достигнуть, только надежно перекрыв любую связь с внешним миром…» «Его («советского гражданина». — В. К.) убедили, что решительно все за границей и во всех областях — значительно хуже, чем в СССР <…>. Отсюда некий „комплекс превосходства“: „…сейчас нам за границей учиться нечему. Зачем тогда говорить на их языке?“». Впечатление такое, будто А. Жид цитирует какого-нибудь депутата сегодняшней Государственной Думы России, призывающего по этим самым причинам резко сократить часы на преподавание иностранных языков в школе!
Жид ответил всем своим критикам сразу: «Червь прячется в глубине плода. Но когда я вам сказал: „Это яблоко червивое“, вы обвинили меня в том, что я плохо вижу, или в том, что я не люблю яблоки». Замечательно восклицание автора, то ли открывающее, то ли венчающее книгу: «Советский Союз не оправдал наших надежд, не выполнил своих обещаний, хотя и продолжает навязывать нам иллюзии <…>. Но мы не отвернем от тебя наши взгляды, славная и мученическая Россия».
В 1967 году наши социологи провели опрос столетних стариков, выясняя их отношение к своему прошлому, и пришли к любопытному выводу: «100-летние сравнивают современное состояние России <…> с советским строем, к которому они привыкли, и не находят в них большой разницы». Как ни парадоксально, и мне сегодня кажется, что я — этот столетний старик (а ведь мне «только» 84, да и со времени опроса еще полвека набежало!).
Когда-то Валентин Катаев написал роман с будоражащим названием «Время, вперед!». Возможно, сегодня он написал бы роман «Время, назад». Видно по мемуарам, что талантлив был, как сказал бы Пушкин, «сукин сын», на выдумку…
Много лет назад, в советскую эпоху, о которой пока еще можно говорить как о прошлом, я пытался всерьез заняться Маяковским, замечательным поэтом и автором примерно 10 томов пропагандистской макулатуры (вторая часть этой оценки тогда, разумеется, была абсолютно непроходима, и я, по мере возможности, уходил от нее в анализ эстетики ЛЕФА). В судьбе Маяковского, мне кажется, те же противоречия, что мучают сегодня меня и моих современников, отразились самым драматическим образом и привели к самоубийству. Смерть стала в этой биографии жуткой точкой, мало соответствующей «мусору» предсмертного письма, в котором поэт сожалел, что «не доругался» с критиком Ермиловым, крошечную фигурку в тени поэта было даже не различить, да еще пытался объявить актрису Веронику Полонскую членом своей семьи (власть предложила бедной Веронике, дабы она не претендовала на литературное наследство, путевку в санаторий). Но обращаясь к фигуре Маяковского, я перехожу уже к отдельной теме — вторжению тоталитаризма в сферу культуры и литературы. Об этом мне еще предстоит, если судьба позволит, написать.