Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2019
1
«Рожков Иван Фомич, 1917 г.
рождения. В течение всей жизни имел частые конфликты, везде находил недостатки,
„вредительские безобразия“, активно разоблачал их, обращаясь в самые разнообразные
и высокие инстанции. Факты, им вскрытые, подтверждаются, о чем ему сообщают,
но должных выводов, по мнению больного, не делают, с чем он не может смириться.
Чаще всего кончается тем, что его переводят на другую работу. С напряженным
аффектом больной рассказывает о своей деятельности и борьбе, часто и искренне
употребляя возвышенные газетные обороты. Полон чувства обиды, которая мешает ему
спать. Многократно просыпается ночью из-за этих мыслей. Речь быстрая, с резкими
модуляциями, не удается прерывать больного, подчас не слушает и игнорирует
вопросы. Коррегировать больного не удается. Локальных органических знаков не отмечается.
D-s: Психопатическое развитие, сутяжно-параноическая форма».
2
Начальник госпиталя еще раз перечитывает заключение, переводит взгляд
на сидящего перед ним человека. Маленький, плотно сбитый, больничная, не по росту,
пижама бесформенно топорщится на нем; он сидит на стуле, подавшись вперед, и узкие
глаза из-под густых выгоревших бровей цепко смотрят на врача. Тот пробует представить
его в военной форме — это удается без труда.
— Я лично не вижу причин оставлять вас в госпитале, — говорит
врач.
— Нет, я требую полного обследования, — вскидывается Рожков,
— чтоб была аттестация по всей форме, чтоб показать им, как глумиться над достоинством
и честью советского человека… в сумасшедший дом сажать.
— Ну-ну, спокойнее, — говорит врач. — В этом вся и беда:
разволнуетесь, потом еще угрожать начнете — вместо того, чтобы по-хорошему.
Спокойнее надо быть.
— Если бы я мог, — неожиданно просто соглашается тот. — Но вот
вы сейчас говорите — я и то весь дрожу. Может, и вправду сумасшедший?
Пришел вместо меня этот майор, Галатенко, все сломанные машины принял, списал, получил
новые — через полгода имел подполковника. А я девять лет ходил в капитанах.
Но согласно устава и инструкции категорически надо взыскивать с виновных,
а не списывать; меня партия, и комсомол, и наша Советская армия учили
стоять на идейных позициях, и я не отступлюсь от правды, хоть мне скажут: умри,
Рожков, или отступись…
И все больше распаляясь от собственных слов, жестикулируя, он начинает
говорить про то, как еще во время коллективизации кулаки жгли его в риге, про
каких-то крыс, которые совершенно пешком ходили по складу, и про то, что в период
строительства счастливого коммунистического завтра молчать об этом могут только
статуи…
3
Ночью, в запертой палате, он опять не может уснуть и ворочается
от физически ощутимой, как озноб, досады. «Не так надо было, — думает он. — В голове
каждый раз все так ясно, а выразить не получается. Надо было ему показать,
что я без личной выгоды, невзирая на лица; будь ты мне хоть самый лучший друг —
но для меня главное то, как принципиально учила наша родная армия».
Тут мысль Рожкова сбивается, потому что он нечаянно вспоминает Марата
Гуревича и его злую матерщину — хороший был его дружок Марат Гуревич,
в стране Мурлындия — так называли у них бухту Ольга и весь Ольгинский
район до Сихотэ-Алиня; Марат был там врачом, а он начпродом госпиталя, и он
критиковал Марата за то, что пьет казенный спирт и приходит на работу нетрезвым,
хорошего своего дружка критиковал.
Воспоминание на время соскальзывает дальше: как они стояли в лесу
под сентябрьским дождем вместе с солдатами, когда во время тревоги не разрешали
развести огонь и они продрогли до озноба и, чтобы хоть чуть согреться,
сожгли вдвоем, загородив телами, его пластмассовую расческу; синеватый шипящий огонек
не успел даже отогреть пальцы, от них шел светящийся пар, и тогда они сожгли
расческу Марата и погрелись от ее огня, пока не разрешили наконец развести
костер и все разделись вокруг него донага — полсотни голых мужиков, высокое
пламя высвечивает их белые тела на фоне черного леса…
Вот такой был близкий товарищ Марат Гуревич, а из-за этой критики
их дружба кончилась; Марат лишь поматерился и подал рапорт; он служил раньше
хирургом на корабле; в 1952-м какой-то матрос оскорбил его на национальной
почве и отказался у него оперироваться; Марат врезал ему по морде и был
с корабля списан; но все равно, не надо бы ему так пить казенный спирт…
Кровать под Рожковым вновь беспокойно скрипит; это воспоминание всегда
смутно тяготит его, и в то же время ему сейчас почему-то все больше кажется,
что именно вот это нужно было рассказать начальнику госпиталя, чтобы тот перестал подозревать в нем сумасшедшего —
хотя и повторил опять, что заключение ошибочно, — а сам зачем-то
спрашивал о международном положении и втором съезде партии, и Рожков
выкладывал о расколе на меньшевиков и большевиков и о позиции
Бунда… Зачем он этим интересовался? И назначил процедуры для укрепления нервов,
и свободный режим — свободный! а дверь на ключ — и на окнах
решетки…
Как нахлынувшей волной Рожкова смывает с кровати, он подбегает
к двери, кричит и стучит в нее кулаками, пинает босыми ногами, не
чувствуя боли.
4
Днем у выхода из госпиталя его встречает заплаканная жена.
— А мне твой полковник сказал, что ты еще долго здесь будешь.
Я продукты принесла; вчера не пустили.
— Он бы хотел, чтоб я сюда надолго, — усмехается Рожков, и глаза
его под выгоревшими бровями становятся совсем маленькими. Больше он на этот раз
ничего не говорит; они идут рядом молча. Людмила Сергеевна смотрит сбоку на мужа,
на его нахохлившуюся плотную фигурку, на мстительно перекатывающиеся желваки и который
раз думает о том, что она бы уж рада вернуть время, когда у них не было
ни кола ни двора и их мотало по приказу с места на место, но зато Иван
был веселым, даже играл в самодеятельности, и сынишка гордился, что его
папа военный и ему козыряют солдаты, и она могла ждать, что у них
все еще будет, как у людей, что она поступит в институт, Иван станет капитаном,
потом майором, они вернутся в Москву, у них будет свой дом, своя квартира,
своя мебель — ведь разве можно, чтоб всю жизнь ничего своего, только приказ
и устав, и офицерские жены — если хоть их, на счастье, встретишь
в забытой богом дыре, и подполковник, который недоверчиво хмыкает на ее
слова о том, что она ходила на органный концерт: «Этого я от вас, Людмила Сергеевна,
не ожидал»; что-то весьма неприличное ему почудилось… Но вот уже давно исполнились
желания: Москва, и квартира, и сын кончает школу…
— Если бы я молчал, я бы им был хорош, — пронзительно говорит
Иван Фомич и трогает жену за рукав. — Ты б видела, как он орал, когда
я принес ему акт и рапорт — аж пузо тряслось. — Рожков возбуждается; по
разговору всегда кажется, что он пьян, хотя жена-то знает, как он редкостно мало
пьет. — Думал, испугаюсь. Да если я прав согласно устава и инструкции…
И опять, распаляясь, повторяет — не ей даже, кому-то в пространство, —
что он всегда разоблачал вредительство и будет разоблачать, что его жгли кулаки
в риге и что армия не для того его учила идейной партийности, чтобы молчать.
5
А через день на службе Рожкова ставят
в известность, что согласно закону о новом сокращении вооруженных сил
он представлен на увольнение в запас. Он не сразу осознает случившееся, поначалу
восприниммает это как одно из прочих безобразий, кричит, что правду все равно не
скрыть, сразу же пишет письма в «Красную звезду», начальнику тыла и самому
министру; и, только проснувшись однажды по привычке в шесть часов и впервые
начав одевать на новую работу не форму, а прохладно-чужой штатский костюм,
он начинает чувствовать, что случилась не просто перемена службы, а какой-то
невозможный обрыв долгой, в плоть и кровь вошедшей дороги — как если
бы поезд с привычных ему рельсов пустили по шоссе. Он каждый раз спохватывается
растерянно, когда по пути на работу нижние чины не приветствуют его, заново каждый
раз вспоминает, что он тоже никому не должен отдавать честь; и в самой
этой новой службе на торговой базе, хоть и похожей на прежнюю интендантскую,
ему недостает какого-то главного интереса, неощутимого витамина, который только
и делал жизнь жизнью. Он начинает ходить по различным приемным, пишет все новые
письма, где к прежним обвинениям добавляет безобразия на своей новой службе.
Вскоре приходит первый ответ, где повторяется, что он уволен в запас в соответствии
с Законом от 15 января 1960 года о новом значительном… что ему
назначена пенсия и обеспечено трудоустройство — все было верно, и впервые
от этих слов он ощущает душную безнадежность — как не вынырнуть из-подо льда —
потому что на этот раз ему отвечало полное соответствие с Законом; он слишком
понимает это слово.
У него становится совсем плохо с сердцем, мучают приступы стенокардии.
Выписавшись из больницы, он заново начинает хождения по инстанциям. Его уже узнают,
за ним тянется недобрая слава бузотера и склочника, а может, просто сумасшедшего,
потому что каждый раз он начинает говорить о своем деле и хочет просить,
чтобы ему дали хотя бы дослужить еще два года до полной выслуги, но всякий раз срывается
и начинает кричать о машинах, которые он отказался списать, и почему
не наказали виновных, хотя все факты подтвердились, и, конечно, о кулаках,
которые тоже его жгли в риге…
6
В бесконечных московских приемных Рожков понемногу знакомится с теми,
кто понаприезжал в столицу со всех концов хлопотать о разных делах; ох,
сколько их, оказывается, ночевало здесь по вокзалам, котельным да милициям. Встречались
и такие, как он сам, только их дела, выходит, были еще похуже — он хоть
имел специальность, годную на гражданке. Какая-то женщина из Сибири с двумя
угольно-чумазыми малышами рассказывает Ивану Фомичу свою историю: как посадили ее
в 1947‑м за торбу украденного колхозного зерна, как после амнистии вышла
замуж, как муж выгнал ее из дому и в пьянке чуть не поубивал детей, как
ей нигде не находилось ни работы, ни жилья, и в Москве ничего не может
добиться. Он идет на прием вместе с ней, успевает наговорить моложавому человеку
в кабинете язвительных слов про «слуг народа», которые забывают о тех,
кто в нынешнем поколении будет жить при коммунизме, и которые получают
партбилет, чтоб только занять высокий пост… Но на этот раз просьбу обещают удовлетворить.
Гордый, он ведет женщину с детьми к себе ночевать и вечером за накрытым
столом, торжествуя, наблюдает малышей — завороженных впервые увиденным телевизором,
в подаренной одежке, розовощеких после ванной, где Людмила Сергеевна не без
труда отмыла с них следы котельной.
Выпивают за окончательный успех дела.
— Вот смотри ж ты, — вслух удивляется Иван Фомич, — за других
легче хлопотать. И на тебя иначе смотрят, и вообще…
Женщина опять начинает благодарить; он отвечает строго и торжественно,
— Ну что вы. Я тебе как человек человеку друг (незаметно перескакивая
на «ты») . — И потом у меня у самого горе, а когда сам узнаешь
горе, и других начинаешь видеть. Раньше я на тебя, может, и внимания бы
не обратил.
— Даст бог, и у вас все устроится.
— А почему же нет? Я не в Америке живу. Я теперь знаю, что
делать: дождусь машины Хрущева у Спасских ворот… меня одна шоферша научила,
никак иначе не могла квартиру получить.
Рожков оживляется; непривычный к выпивке, он захмелел со второй
же рюмки.
— Русский народ всегда правду любит, — пронзительно и задушевно
говорит он. — Вот я на Казанском вокзале спросил у цыганки: если, говорю, тебе
квартиру дать на улице Горького — станешь там жить? Нет, говорит, там воздуха
нет. Ясно? И если мне что пожелаешь предложат, но чтобы я отказался от своей
партийной правды, я скажу: мне без этого воздуха нет.
Он обводит значительным взглядом сидящих за столом и вдруг, заметив
на лице молчавшего весь вечер сына открытую усмешку, взрывается:
— Вот! Видишь? — звенит он, показывая на него гостье пальцем.
— Родной сын! Смеется! Для него это слова! Спроси его — он и в комсомол
не хочет вступать.
— А зачем мне? — ломким баском отзывается тот.
— Вот! чувствуешь? — торжествует Рожков. — Да меня грозят
из партии исключить — на новой службе, — так, думаешь, я им партбилет
отдам? У меня уже сулема приготовлена… вон жена прячет.
— Я с ума сойду с твоей партийностью, — отчаянно пунцовеет
Людмила Сергеевна. Ей невыносимо стыдно оттого, что перед посторонней женщиной обнажается
каждодневная мука ее семьи; а та чувствует, что перед ней стыдятся, и ей
самой от этого мучительно неловко. И лишь Иван Фомич, напротив, будто даже
доволен, что может излиться постороннему.
— Вот так родная семья настроена. Чувствуешь? И для сына
я уже не авторитет. Вот скажи я ему, чтоб поступал в военучилище…
— Что я, с ума сошел? — дерзко хмыкает тот. — Получить
два просвета на погонах и двадцать пять лет беспросветной каторги.
— Да как у тебя язык поворачивается?! Отец всю жизнь отдавал
Советской армии, не заботясь о личном благополучии…
— А! надоело мне это все, — внезапно озлобившись, выпаливает сын.
— Ну, чего ты добился? Чего? Что тебя все сумасшедшим называют?
Он вскакивает и, не дожидаясь ответа, хлопает дверью. Да Иван Фомич
и не успевает ответить, он словно вдруг забывает, что хотел сказать, у него
начинается сердечный приступ. Обе женщины хлопочут над ним. Ах, как им обеим невыносимо
стыдно!
7
Осенью Рожков получает письмо из Красноярска. «Я благодарная вам, —
пишет женщина, — что вы не посмотрели, что я бедная и бывшая преступница, и приняли
к себе в дом», — и сообщает, что ей дали жилплощадь, детей она устроила
в интернат, сама работает штукатуром.
У него уже три таких письма из разных городов. Ей он отвечает
5 декабря телеграммой: «Поздравляю великим праздником советской конституции.
Желаю успешно бороться честно трудиться. Советую трудоустроиться на почетную стройку
коммунизма».
Сам он по-прежнему ходит по приемным и пишет письма, но с каждым
разом говорят с ним все неохотней, а иногда вовсе отказываются принимать.
Он совсем измотался за этот год, заметно поседел, уже в самом начале разговора
чувствует тяжелую головную боль и держится на одних снотворных.
И лишь 23 Февраля он устраивает себе праздник. Он достает из шкафа
и надевает парадную форму; стоя, в фуражке, при орденах и кортике,
выслушивает приказ маршала. А потом он идет в форме по улицам, и нижние
чины приветсвуют его, и он отдает честь и чувствует себя в этот день
вновь приобщившимся к армии.
А вечером его ждет подарок: радиокомитет в своем концерте в честь
Дня Советской Армии исполняет по заявке из Красноярска «для чуткого советского человека
Ивана Фомича Рожкова» его любимую песню «Хотят ли русские войны».
Он сидит у приемника, маленький, плотный, нахохлившийся, в полной
форме при орденах и кортике, сидит прямо, придерживая на коленях фуражку, и лицо
его кажется окаменелым в торжественной сосредоточенности. Он не плачет, он
никогда не умел плакать, и только Людмила Сергеевна, сидя на стуле напротив,
глядит на него и не отирает слез.