Публикация Марины Граниной-Чернышевой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2019
В декабре 1987 года я дал интервью АПН и там, в частности,
сказал: «Одно дело — требование правды от других, другое дело — самому
жить по правде. Жить по правде труднее, чем просто произносить какие-то высокие
слова, резать, как говорится, правду-матку. Жизнь по правде требует ежедневного
мужества, постоянной работы совести. И она неизбежно приводит к некоторым
компромиссам. Потому что одержимость правдой это не то что невозможная — непереносимая
вещь. Я знаю таких людей, и работать рядом с ними, жить с ними —
такими осатанелыми фанатиками правды — очень тяжело. Нормальная человеческая
жизнь, которая доставляет счастье и удовольствие окружающим, которая помогает
создать нравственный климат, не может быть жестокой в требовании абсолютной
правды. И с ней, конечно, происходят все время какие-то компромиссы, что-то
ты должен прощать человеку, в чем-то ты должен идти на уступки. Добро и проявляет
себя в каких-то уступках, в каком-то прощении».
Это вызвало энергичные возражения читателей, посыпались письма-протесты,
письма-тревоги. Правда есть правда, чем она беспощаднее, тем лучше, хватит компромиссов
с правдой, нахлебались мы полуправды, мы разочарованы в Вашей позиции,
что это за нравственность — соглашательство, кому Вы просите снисхождения,
тем, кто снова хочет врать, обманывать? И так далее и тому подобное. Я-то
имел в виду примеры людей конкретных, передо мной был жизненный пример великого
русского художника Павла Николаевича Филонова — человека одержимого, фанатично
преданного своему искусству и в то же время абсолютного реалиста, он замучил
себя и своих близких нетерпимостью к малейшим отступлениям от принципов
высшей нравственности. Не желая продавать свои картины советским организациям за
деньги (жил он впроголодь, аскетом), поэтому, истощенный, и погиб в самом
начале ленинградской блокады в первых числах декабря 1941 года. Была передо
мною и изуродованная жизнь моего друга Б., человека, который то и дело
лишался работы из-за яростного желания высказывать правду всем без различия положения.
А более всего допекли меня и к тому времени молодые правдолюбцы своими
вопросами на разного рода встречах, да и «храбрыми» письмами: где, мол, вы,
писатели, были раньше, теперь заговорили наперебой, когда стало можно, чего же в прежние
годы помалкивали, поддакивали?.. «Почему ни один из писателей не выступил против
войны в Афганистане?»
Я встречался с этими экстремистами правды. Они не признают никаких
доводов — можно было, когда было — как, это их не интересует — надо
было! Надо было выступать и при Хрущеве, и при Брежневе, не считаясь ни
с чем. И при Сталине — требуют некоторые. Короткая их память меня
изумила — неужели они не помнят всевластия цензуры, страхов редакторов, перестраховочных
требований и на радио, и на телевидении, а уж в издательствах —
и говорить не приходится. Мытарства авторские, когда мне, вроде бы имеющему
писательское имя, приходилось биться за слово, за строчку. По «Блокадной книге»
нам цензура предъявила 65 (!) замечаний. Это в 1978 году. Это после всех вычерков
редактора. Это в «Новом Мире», ни один из ленинградских журналов не смог бы
вообще напечатать эту вещь, завернул бы с порога…
Для меня вся эта многолетняя изнуряющая практика нашей писательской
работы, повседневность цензуры, которая давно уже свила себе гнездо и внутри,
расселила своих работников по писательским душам.
Откуда же короткая эта память? Если не раздражаться и вникнуть,
попытаться понять злые эти вопросы, то оказывается, что они имеют свои причины.
Выйдя на свежий воздух, мы через несколько минут забываем о духоте,
о том как мы задыхались. Застой еще не запечатлен, о временах брежневских
еще не рассказано. О сталинских временах и то еще мало зафиксировано.
Молодежь <нрзб> многого
не понимает. Парализующая обстановка страха, система самооправдания — подробности
быта тех лет проскакивают незамеченно. Сознание не подготовлено. Те, кто не прошел,
не испытал, — не знают. И не могут ниоткуда узнать. Ни из учебников истории —
ибо и история нашей советской науки не написана. Ни из литературы — там
ведь тоже только-только начинает публиковаться написанное когда-то. Откуда им, вопрошающим,
узнать подробности нашей безгласности, технологию ее, механизмы «единодушия», «сплоченности»,
«единомыслия», что значили для нас даже те крохи правды, которые удавалось высказать
намеком, полунамеком.
Мы куда лучше понимаем, ценим вольность в стихах Пушкина, чем в поэзии
наших современников; вероятно потому, что лучше представляем себе сложности подцензурной
жизни поэтов николаевской эпохи.
Но возмущение читателя свидетельствовало
и о том, что возможность пользоваться правдой — это такое великое благо, которое нельзя уступать ни
за что, и малейшие покушения, малейшие сомнения встречают в штыки. И вникать
не желают. И, может быть, в этой настороженной нетерпимости есть своя
гарантия.
Куда, однако, больший протест вызвало следующее место моего интервью,
раздумья для самого меня не бесспорные:
«Искусство прощения — это труднейшее искусство, труднейшее нравственное
испытание человека, — сказал я. — Вот я столкнулся сейчас с вопросом: люди
требуют наказания тех, кто вершил репрессии в годы культа личности. Но при
этом нужна и какая-то мера. Одно дело предъявлять вину, другое — требовать
обязательного наказания этих людей. Проблема прощения и наказания, проблема
суда и оправдания в нашей истории — это сложная проблема. Я не берусь
ее решать, ее надо решать сообща, но убежден, что такой разговор надо вести. И не
абстрактно, а на примерах конкретных человеческих судеб… Мы все ведь в разной
мере соучастники. Были доносчики, были неправедные судьи, были те, кто помалкивали,
соглашались, голосовали за смертную казнь, одобряли, исключали, славили те порядки
произвола и беззакония. В этом смысле виноваты почти все, по-разному,
но виноваты. И осознать свою вину необходимо, иначе не очиститься».
Вот что написал мне Ю. Козлов из Ярославля: «Объективно у Вас
получается попытка спасти от справедливого наказания тех, кто совершал самые ужасные
преступления за всю историю советского государства, тех, чьи руки обагрены кровью
тысяч невинных людей. Кого Вы, Даниил Александрович, призываете прощать? Какими
моральными соображениями руководствуетесь?..»
«Осуждаемые Вами люди, одержимые правдой, считают, что преступления
таких масштабов забвению не подлежат, для них нет срока давности. Оскорбление светлой
памяти погибших — призывать к прощению этих преступников. Мне не доводилось
слышать, чтобы кто-то из них раскаялся. Зато я слышал рассуждения о том, что
наказание виновных вызовет какие-то негативные явления и нанесет ущерб нашему
обществу. Такие аргументы от тех, кому интересно, чтобы все закончилось общими рассуждениями.
В 1966 году, например, генерал Епишев заявил: „На кой черт она (т. е. правда)
нам нужна, если она невыгодна“ (журнал „Наука и Жизнь“, № 12, 1987,
с.15). Если мы не воздадим должное преступникам, то отголоски тридцатых годов обязательно
скажутся… Простая логика заставляет многих делать вывод, что если не наказываются
даже чудовищные преступления, то бессмысленно бороться с более мелкими».
Было еще немало писем подобного рода, гневных, отвергающих всякое желание
разобраться в нашей общей вине.
Кого же судить, наказывать —
вот вопрос, который возникал передо мною. Кого? Сколько их было в те годы,
применявших незаконные средства допросов, нарушителей прав, начиная от Вышинского
и вплоть до лагерного охранника и надзирателя. Ведь чтобы засудить сотни
тысяч, посадить, содержать в лагерях, чтобы сослать целые народы, чтобы расстреливать,
переселять, репатриировать в таких масштабах, как это было, для этого нужно
тоже пропорциональное количество людей. Массовое беззаконие требовало массовых нарушителей.
Если нам их всех выявлять, привлекать к ответственности, судить, то что же
получится? Новая волна репрессий? И как<ая> им назначается вина? Вот
журналистка Е. Альбац извлекла на свет божий и представила перед всеми
следователя Хвата, который вел дело Н. И. Вавилова, мучая его на допросах.
Виновен? Виновен. А кто доносил на Вавилова, те разве не виновные? Кто давал
на него ложные показания. А те, кто на собраниях в институтах клеймил
его, а перед этим его сотрудников… как врагов народа? Кто голосовал за исключение,
наказание?
Взять так называемое «ленинградское дело». Я помню как у нас на
собраниях в «Ленэнерго» выступали и с пылом доказывали связь с врагами
народа Кузнецова, Попкова, Капустина. Кто они, эти выступатели, — заблудшие
души или же клеветники, наветчики? А мы, которые слушали этот абсурд, явную
напраслину, и не возражали. Люди, которые всю блокаду работали вместе и не
нашли мужества выступить на их защиту — они разве не виноваты? Увы, виноватых
много, пусть разной кажется вина, но и малая вина — тоже вина. Ее тоже
осознать надо.
Следователя Хвата не судили, но очерк Е. Альбац обнародовал вину
этого человека, тем самым свершив суд истории. Это немало. Хотя бы так, хотя бы
укоренилось сознание, что все тайные подлости, все прикрытия службой, приказами
беззакония будут обнародованы и пофамильно оглашены. Позорные дела их, поведение
предстанут перед общественностью, перед их детьми, внуками. Такое сознание неотвратимого
возмездия истории необходимо. Одно это сознание поддерживает, воспитывает заботу
о чести фамилии своей, своего рода.
Добровольное покаяние стало вещью редчайшей, по крайней мере я ничего
такого не слышал. Ю. Козлов, видимо, прав, утверждая, что никто из виноватых
в преступлениях сталинского периода не раскаялся. Ни после XX съезда, ни ныне.
Личное участие не становится личной ответственностью. «Мое дело маленькое, я выполнял
то, что приказывали, я считал, что это полезно нашему делу» и т. п. Знакомая
система самооправдания.
Заменить работу совести работой уголовных судов невозможно. Покаяние,
раскаяние, понимание своих ошибок, своих проступков — эти состояния, мне казалось,
необходимо пройти, без них трудно представить себе процесс нравственного обновления.
Однако размышления мои приняты не были. На одном из публичных вечеров
я попытался поставить эту проблему. Переполненный зал зашумел. Настроение резко
сменилось. Недавние симпатии вдруг погасли, начались неодобрительные выкрики: «Мы-то
при чем?», «Преступники гуляют на свободе, а вы обращаетесь к нашей совести!»
На следующем вечере я уже вплотную столкнулся с темой возмездия.
Записки следовали одна за другой: возмездие вырастало в главную тему.
На такого рода встречах, даже когда нет прямых дискуссий, обсуждение
все равно довольно явственно представляет спектр страстей, настроений.
«Почему мы не делаем открытых процессов над теми, кто линчевал лучших
наших ученых, режиссеров, писателей? Даже поименно назвать их не хотим!»
«Кто инициатор ленинградского дела? Маленков жив, почему его не привлекают
к ответственности?»
«Почему в печати не называют, не рассказывают про инициаторов травли
А. Твардовского?»
«Какая может быть история литературы, если скрывают имена писателей,
которые требовали исключить из союза Пастернака, которые травили Зощенко, Ахматову,
доносили на Мандельштама?»
Имена, давайте имена, давайте виноватых — если не на скамью подсудимых,
то на газетную страницу.
Жажда возмездия — она от неудовлетворенного чувства справедливости.
В самом деле, ведь не было у нас ни одного открытого всесоюзного процесса
над виновниками беззаконий. Не было их при Хрущеве, не было и позже. И при
Андропове, когда стали выявляться антигосударственные коррупции, мафии, тоже открытых
процессов не было. События в Узбекистане, в других республиках ограничивали
местными судами, не стали школой гласности и торжества ленинской законности.
Почти все сталинские подручные благополучно уходили в отставку,
доживали в покое, а то и в почете, получая пенсии, привилегии,
никто не думал привлекать их к ответственности за бесчисленные беззакония и убийства.
На глазах у всего народа жили-поживали и Маленков и Каганович, Молотов
и Булганин, Шкирятов и Поскрёбышев, Лысенко и Презент, и прочие
деятели той поры. Я помню как А. Т. Твардовский, когда мы приехали
к нему в санаторий, показал мне Поскрёбышева, разгуливающего вместе с другими
отдыхающими. Было в 1961 году.
— Я с ним говорил, — сказал Твардовский. — Считает себя солдатом
партии. С полным сознанием исполненного долга.
Правовое сознание народа разрушалось. Получалось, что есть преступления,
за которые не наказывают.
Гласность странным образом уживалась с безнаказанностью. Очерк,
где фигурировал Хват, был, в сущности, редкостью, почти исключением. В большинстве
публикаций фигурировали анонимы, безадресность. Даже в таком резком, бесстрашном
и блестящем памфлете Карякина (тут должно быть — пропущено — название
памфлета) главный герой существует как инкогнито. Мне казалось, что автор никак
не связан <нрзб> перед
ним, фамилия, имя, отчество сами по себе многое бы <нрзб> и дополнили портрет,
созданный писателем.
Причем, что характерно, Карякин сам выдвигает чрезвычайно важное наблюдение:
<у> таких людей, как Чикатило, возмущает не преступление, а его раскрытие!
Преступление он раскрывает, а инкогнито
сохраняет. Почему, в силу какой деликатности или неуверенности, или ни к чему
обобщения? Но не теряем ли мы на этом больше, чем получаем? Я и сам грешен
тем же. Обозначив в «Зубре» вполне конкретную личность доносчика инициалом
«Д», я пошел на это не только из-за своего обещания, но и пожалев его детей.
Он же, получив эту анонимность, стал организовывать клеветнические письма о моем
герое Н. В. Тимофееве-Ресовском, писать новые доносы, словом, вернулся
к привычному своему занятию.
Многочисленные показательные процессы сталинских лет воспитали в нас
недоверие к этим судилищам. Теперь-то раскрываются одна за другой фальсификации
«заговоров». Реабилитируются люди, имена которых превратили в пугало, в образцы
самых черных, коварных врагов нашего строя. Для моего поколения Зиновьев и Каменев,
Рыков и Бухарин, Троцкий и Томский были вместилищем всех мыслимых пороков.
В свое время материалы почти каждого из этих судебных процессов публиковались
во всех газетах. Стенографически подробно, изо дня в день. Допросы, признания,
речи защитников, прокуроров, последние слова подсудимых. Это сыграло решающую роль
в сознании, вернее, в перемене общественного мнения. До сих пор мы не
можем до конца постигнуть тайный механизм этих процессов.
Сфабрикованные насилием, угрозами, противозаконными способами процессы
над невинными людьми были гласными, проводились показательно, как бы всенародно.
Такие же процессы над действительными преступниками, теми, кто попирал доверие народа,
издевались над всеми принципами морали вроде Щелокова или Рашидова, эти процессы
проходят безгласно, а то и вовсе не проходят.
Я пытаюсь придумать этому объяснение и не могу.
Масштабы преступлений, степень перерождения людей; далеко идущие причины
того, что происходило, все это можно привести как доводы, но есть ведь и другое,
— мы все должны понять, каким образом происходит такое вырождение людей, облеченных
властью, доверием. Суть, наверное, не в наказании, хотя и оно требуется,
суть в разоблачении, в том, чтобы ощутить страх несмываемого позора, позора
всенародного, чтобы понять, что такое истинный враг своего народа. И конечно,
назидание всем большим и малым сановникам. Даже не столько в назидание,
сколько в обеспечение, чтобы гарантия была какая-то, что разоблачат и не
утаят, не покроют, а выставят перед всеми в неприглядной наготе. Выставлялись
когда-то в России к позорному черному столбу. Были так называемые «устыдительные
наказания». Современное законодательство стремится не опозорить преступника, а исправить
его. Но общество должно быть нетерпимым к бесчестию подобного рода.
Было в России, в русской жизни понятие — мнение общества.
Действовало мнение общества в деревенской жизни, где общество издревле определяло
все важнейшие хозяйственные решения, да и не только хозяйственные, в обществе
складывались суждения, оценки, требования к поведению односельчан. Общественное
мнение в том или ином виде достаточно четко существовало в научной среде,
в купеческой, у дворянства. Общественное мнение вырабатывало свои требования
к честности, порядочности, требовало соблюдения норм поведения, приличия, по-своему
карало нарушителей. Кодекс чести в «Анне Карениной», это показал и Островский
в своих пьесах. Справедливо-несправедливо — другой вопрос, но речь идет
о неписаных кодексах чести, приличия, которых обязан был придерживаться член
общества.
Сословные эти общественные мнения, как мне <кажется,> поддерживали
нравственные критерии. При всех своих предрассудках, недостатках они старались повысить
моральные требования.
Замечательный физик нашего времени
Петр Леонидович Капица, как никто другой, понимал, например, значение общественного
мнения в научной среде. Он понимал, как важно для этого создать здоровую передовую
научную общественность. Именно общественность — как некую гомосферу, котел, в котором выплавляется
общественное мнение. Его знаменитые семинары-«капичники» практически способствовали
созданию научной общественности. Он писал, что это труднее, чем постройка больших
институтов. «Создание здоровой общественности включает в себя воспитание широких
слоев людей, связанных с научной работой».
Крупным ученым нашим удалось создать
свои замечательные школы — Лазареву, Иоффе, тому же Капице, Ландау, Н. Вавилову
и некоторым другим. Но вот институт научной общественности сложить не удавалось.
Его разрушали в годы сталинских репрессий обстановка страха, идеологического
террора, лысенковщины, которые исказили обстановку во многих науках. Стали появляться
случаи подделки данных, присваивали чужие работы, насильно становились соавторами.
Началась погоня за званиями, степенями, наградами, должностями. В средствах
не стеснялись, клеветали, писали доносы на сотрудников. Академию заставляли избирать
в свой состав политических деятелей вроде Поспелова, Вышинского, Ильичева,
Пономарева, Г. Ф. Александрова и тому подобных «ученых».
Не было общественного мнения, которое могло бы ославить непорядочность,
отлучить ученого, запятнавшего себя, нарушившего нормы научной этики, выразить ему
осуждение общества. Личное осуждение пытались высказывать хранители чести, традиции,
некоторые крупнейшие наши ученые делали это публично, хотя это было ох как нелегко
да и чревато. А многие не решались, требовалось единоличное мужество для
того, чтобы дать понять человеку, что он непорядочный. Система без общественного
мнения делает это коллективно, <высказывает> это <нрзб>, в этом ее и сила
и естественность.
Разговор о порядочности — разговор вроде бы сегодня насущный,
вести его непросто, понятия порядочности разошлись. Человек пишет диссертацию директору
Института, никто его за это не осуждает, все знают: он старается, чтобы получить
квартиру, иначе ему не выбраться из невыносимых условий коммуналки. Знакомый мне
рыбак браконьерствует на Свири, он возмущен тем, что приходится прятаться от рыбнадзора,
«у плотины станции гибнут косяки рыб, миллионы, рыбоходы не действуют, никому дела
нет, а инспектора гоняются за нами». Обсуждают одного «несуна», что попался
в проходной, выносил детали… Оказывается, он сам выточил их для своей машины.
В магазинах нет, а с рук — дорого. Обсуждают не то, что он нарушил,
а то, что по-глупому влип.
Никто не считает себя непорядочным. У всех существует система самооправдания.
Я не говорю, конечно, о явных преступниках. И оправдания эти не надуманные.
Они возникают из абсурдности происходящего вокруг. Абсурд бесхозяйственности, абсурд
расточительности, абсурд головотяпства. В Ленинграде целые кварталы становятся
под капитальный ремонт. Вышибают подряд стены, перекрытия. Раньше это делали вручную,
можно было сохранить камины, решетки, двери, сейчас все крошится. Смотреть невыносимо,
как гибнет лепнина, украшения, художественные ценности, пусть малые, но неповторимые.
Завелись люди, которые обирают эти дома, поставленные на капремонт. Увозят изразцы
от печей, медные ручки, те же решетки, всякую ценную всячину. Кто они? Воры? Расхитители
казенного добра? Но ведь, слава богу, что находятся такие расхитители, хоть не пропадет.
Хоть кому-то достанется.
Так-то оно так, а все же при этом человек вынужден переступать.
Он берет чужое. Он нарушает. Где-то в глубине души он не может этого не чувствовать.
Да, конечно, кажется — непорядочности развелось. Но все же надо
как-то снова научиться определять какие-то уровни.
Вот произошел пожар в библиотеке Академии наук. Несчастие всеобщее,
можно сказать, для всей не только отечественной, но и мировой культуры. Как
же повела себя при этом дирекция библиотеки? То есть персонально директор и его
заместитель? Вместо того чтобы поднять тревогу, мобилизовать все силы и средства
спасать после пожара то, что еще можно спасти, — обгорелые книги, книги, поврежденные
водой и пеной, вместо этих мер они заняты были лишь тем, как бы приуменьшить
размеры бедствия. Старались доказать, что ничего страшного не произошло, пострадала
«часть газет советского периода, часть современных советских книг…»
То есть как бы легко возместимые потери. «Мы готовы начать свою работу
на следующий день».
Одно за другим следовали успокаивающие заявления, лишь бы не потревожить
начальство. Сделаем беспечное лицо, отметим героизм сотрудников, пожарников, как
всегда, важно не бедствие, а как замечательно с ним боролись. Но замять,
замазать эту катастрофу никак не получилось. Стало выясняться, что сгорело 400 000
книг, из них почти половина известного библиофилам мира фонда Бэра 18—20 веков,
как пишет Д. С. Лихачев: «Нет больше зарубежных книг из библиотеки Аптекарского
приказа, четверти уникального газетного фонда, многих экземпляров газет более нет
нигде, три миллиона двести тысяч книг пострадало от воды и влаги. Однако дирекция
продолжала обманывать общественность, упорно занижая размеры катастрофы. Ложь и обман
обнаруживала пресса, я уж не говорю о сотрудниках библиотеки. Перед ними начальство
и вовсе не стыдилось. На собрании директор мог преспокойно заявить, что беда
невелика, поскольку, это те книги, „которые никто не спрашивает“».
И директор, и его заместители были публично через газеты, через
ту же «Ленинградскую правду» уличены во лжи. Называлось это дезинформацией, но было
самым обыкновенным враньем. Что должен сделать солидный человек, начальник, если
ему всенародно говорят: вы лжец! Доказывают. Уличают. Как раньше говорили: сгореть
со стыда. Уйти в отставку. Перестать показываться в обществе.
Ничего подобного. Как бы не так. Преспокойно действуют, начальствуют.
На заднем дворе библиотеки я ходил по кучам гари, перемешанной с обугленными
папками, клочьями обгорелых страниц. Ребята перетаскивают в соседний дом останки
газетных подшивок, развешивают их на веревках сушить. Кипа аккуратно сложенных остатков
всевозможных газет ждала своей очереди на просушку. Этим занимаются добровольцы,
парни и девушки, которые пытаются спасти газетный фонд, от которого отказалась
библиотека, списала его. Они перетащили сюда уже тонны этого бумажного лома. Они
остановили экскаватор, которым дирекция пыталась скорее убрать «некрасивые следы»
пожара. А между прочим, из этих завалов, спасенных от ковша экскаватора, они
вытащили 250 уцелевших книг фонда Бэра.
Вот так порядочность сталкивается с непорядочностью. Немудренно,
что они рассказывают о действиях своих начальников с брезгливой гримасой.
«Порядочный — довольно хороший, приличный» (Словарь 1901 г.).
«Порядочный — честный, соответствующий ценностям, правилам поведения»
(Словарь 1928 г.).
«Порядочный — честный, не способный на низкие поступки» (Словарь
1983 г.).
Примерно так менялось в словарях толкование слова «порядочный».
От приличного — к неспособности совершать низкие поступки. То есть от
меры степени хорошего к степени удаления от низкого, нехорошего, что тоже характерно.
Словари, самые полные, не отражают,
однако, того сокровенного значения, которое стали вкладывать в это слово за
последние десятилетия. Заходит разговор о ком-то, как бы благожелательно его
ни аттестовали, в конце наверняка спросят: «А человек он порядочный?» И в
этом вроде как естественном вопросе был всегда добавочный, самый утаенный, но конкретный
смысл: «Не продаст, не станет докладывать?» Это в сталинские времена. А позже
стало подразумеваться идеологическое: не сталинист? Не черносотенец? Не связан ли
с подонками? Кроме общепринятых требований чести, честности понятие это служило
паролем, а пароль меняется следом за проблемами, волнующими людей. Трудно проследить
все оттенки, которые вкладывались в это слово на протяжении десятилетий. Порядочность
сохраняла независимость и большей частью была в оппозиции к общепринятой
этике, она, порядочность, проявлялась вопреки, несмотря на, она напоминала о общечеловеческих
нормах вне политики, вне классовой морали.
Времена Сталина были временами, когда говорилось одно, а делалось
другое. Сталинская конституция, утвержденная в декабре 1936 года, гарантировала
неприкосновенность личности, тайну переписки, свободу слова, печати, а через
несколько месяцев начались массовые репрессии, беззаконие, уничтожали людей без
положенного суда и следствия.
Сейчас уже не представляют себе славословия, какое шло в адрес
Сталина. По всей стране установлены были памятники ему, живому. Воздвигнуты грандиозные
монументы, каких не было Ленину. Месяцами газеты печатали из номера в номер
приветствия ему. Чего стоил музей подарков Сталину, бессчетные поэмы о нем,
стихи, премии его имени, заводы, города, колхозы его имени, проспекты — и при
этом: «Всем известна его скромность, простота, чуткость к людям…» (Краткая
биография. М., 1942. С. 239).
Нельзя было говорить то, что думаешь, высказывать сомнения, даже задавать
неположенные вопросы. Естественность чувств была опасна. Непосредственность глушилась,
у детей и то глушилась. Тем, конечно, дороже и прекраснее выглядели
поступки людей, которые, несмотря ни на что, оставались верны чести и порядочности.
— Заместитель директора библиотеки Леонов вскоре после пожара
уехал на десять дней в Женеву.
— Зачем?
Он пожимает плечами:
— Выставляет свою кандидатуру на пост директора библиотеки ООН.
Как же так, в разгар такой беды, такой страшной катастрофы все
бросить, все оставить, ради чего?
На меня смотрят недоуменно, выразительно, с горькой ухмылкой, кто
как, но для всех для них мотивы такого поведения очевидны: а что ему пожар,
если есть возможность прокатиться в Женеву. Да гори вся библиотека…
Так они воспринимают его поведение, да он и <не> думал объясняться
перед ними, оправдываться. Забота о своей репутации — дело несовременное. Начальство, оно поймет, этого достаточно.
А мне вдруг вспоминается Кайсын Кулиев, печаль о котором до сих
пор сжимает сердце. Как, лежа в госпитале в конце войны, раненый, Кайсын
узнает что его балкарский народ насильно пересилили из Чегемского ущелья в Киргизию.
В 1944 году он выходит, кое-как подлечив рану, оперся на палку, и ему
сообщает Николай Тихонов, что после немалых хлопот удалось добиться, чтобы в порядке
исключения, учитывая боевые заслуги капитана Кулиева и то, что он был уже известным
поэтом, разрешить ему <жить>, где он захочет, кроме Москвы и Ленинграда.
Но Кайсын не захотел оставить свой народ в тяжелую пору и уехал за ним
в Киргизию.
В 1975 году мы приехали с ним во Фрунзе, Кайсын показывал мне,
где он жил, как ходил отмечаться, как над ним, бесправным, измывались. Он обрек
себя на это добровольно, и никогда я не слышал, чтобы он хвалился этим. Порядочность
проявлялась у него не только в поступках, но и отношением…
С какой-то непонятной, почти исступленной настойчивостью мы возвращаемся
к прошлому, к годам культа, к годам застоя. Что мы там ищем? Наверное,
прежде всего гарантии. Как не допустить повторения прошлого. Чем обезопасить себя,
будущее наших детей. Психологические гарантии, материальные… В одной из дискуссий
я услышал такое высказывание: «Вместо того, чтобы реально изменить жизнь, вместо
этого ищут врагов, которых надо победить».
Надо, наверное, все же разобраться в этом — речь идет не о новой
волне ответных репрессий. Но осуждение должно происходить. И судебное и общественное,
называйте их всех поименно, это важное средство нравственного возрождения общества.
В борьбе надо идти до конца. Неразборчивая терпимость воодушевляет противника
и обескураживает союзников.
В Чимкенте привлечены были к уголовной ответственности бывшие руководители
области во главе с первым секретарем обкома. Они вовлекли в преступную
деятельность больше четырех тысяч человек, получили и похитили 25 миллионов
рублей. После всего этого спустя несколько месяцев на партийном активе (в апреле
этого года) выяснилось, что количество должностных и других преступлений в области
не уменьшилось, а увеличилось.
Разоблачать — значит
развенчивать носителей уродств, социального зла. Дискредитация требует аргументов,
публичного показа убогого, ничтожного, а то и подлого нутра этих перерожденцев.
Истинная любовь к отечеству не щадит его недостатков, не стесняется его пороков.
Защитники Сталина, сталинисты стали агрессивнее, они, используя Сталина,
обрушиваются на перестройку, списывают на нее аварии, пожары, чуть ли не стихийные
бедствия, благо все подобные беды теперь публикуются. Они играют на безнаказанности.
Откровенные противники перестройки преспокойно продолжают мешать, они не только
тормозят, они пытаются дать задний ход. Они убедились, что им ничего не грозит.
И это угнетающе действует на тех, кто помогает перестройке.
Сталина и сталинистов недостаточно осудить, их надо судить по всем
законам права и этики. Они должны быть судимы народом, виновники, вдохновители
застоя и того растления, которое происходило в те годы и привело
страну к критическому состоянию.
Дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже
за виновных, раз они осуждены и ждут наказания. Но ведь не несут, и это
ощущается как может быть самая мучительная социальная несправедливость.
Защита перестройки не значит подавления демократии. Но думаю, что и демократия
не побеждает беззащитностью. Демократизацию надо отстаивать, враги ее <нрзб> кровно заинтересованы в своем
положении, в нажитых во времена культа положении, наградах, степенях. Посмотрите
на диссертации этих докторов наук, защитников культа, перелистайте их работы.
Публикация Марины Граниной-Чернышевой
Незавершенная рукопись Д. А. Гранина «Правда и правдолюбцы» относится к 1989 году. Она хранится в архиве писателя и публикуется впервые (Ред.).