Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2019
Я не писатель, и речь идет о чужом произведении. Читать люблю,
в чем вы скоро убедитесь, писать ненавижу. Не подумайте, что я страдаю
дисграфией, но своих слов, припечатанных к бумаге, побаиваюсь. Говорить безопасно.
Сказал — забыл. Включаю камеру. Видите это письмо из Берлина? Из-за него я и пускаюсь
во все тяжкие. В начале письма спрашивается, та ли это Елизавета Годунова,
которая проводит вебинары по телесно ориентированной психотерапии по методу Розен?
Да, это я!
«Если да, посылка попадет в верные руки. Я сравнил вас с фотографией
1985 года; по-моему, это вы. Если нет, верните наложенным платежом».
Не верну. Но и в письмо встревать не буду. Перевожу тупо с листа.
«Минул год с кончины моей жены, вашей бывшей подруги Тани. Когда
мы встретились, Таня мечтала о писательстве. К сожалению, мечта ее не
осуществилась. После рождения дочери у нее обнаружили рак, и с тех
пор мы жили от операции до операции: химия, облучение, восстановление, стабильный
период — и все снова.
Она бережно хранила все бумаги, привезенные из России, но незадолго
до конца устроила ревизию и выкинула практически все. Я носил мешки на
помойку. Таня рассудила так: в семье уже никто не владеет русским, я так
вообще знаю слов десять, не больше. Одну папку Таня велела сохранить и передать
лично вам. Но где вас искать? Этого и она не знала. Если вы — это вы,
прошу о содействии. Помогите Таниной рукописи увидеть свет. Да возликует она
на небесах! С уважением, Хуго Герц».
Повторяю для тугоухих — да,
это я. Это — моя рука, видите? В ней — изящный бокал. Плеснуть и вам
винца? Австралийский «Шираз»! За нас с Таней, за бурную молодость эпохи
застоя! Перехожу на аудио. Эх, лучше бы я не читала Танин роман… Там я —
вздорная красотка с лебединой шеей и красным шарфом… Тут —
тоже вздорная, но шея — в мелких морщинах, под глазами — мешки, губы-улитки
сплющились под каблуком времени. Умею я образно выражаться. Но только вслух.
Тани не было ни в моей жизни, ни в моей памяти более тридцати
лет, то есть во мне она умерла давно. И при этом жила в Берлине. Судя
по письму господина Герца, она умерла в любви. Это утешает. А я умру в любви
к самой себе. Тоже неплохо, кстати.
Не знаю, стоит ли предлагать роман, действие которого происходит в восьмидесятые
годы прошлого столетия… Но что-то же надо делать, когда текст есть, а автора – нет.
То есть он есть. Но мертвый. Фу, какая гадость. Что я несу? Короче, обратилась в
первую попавшуюся компанию «Print on demand». Оторвали с руками. Плати – и лети!
Им дорога память, а не литература. Они воскрешают из забвения друзей и родственников
почивших. Они на страже экологии, они берегут лес, они не переводят его на макулатуру,
печатают по запросу. Ля-ля-ля, три рубля. Мы с Таней проходим по всем статьям. Запрашивайте,
господа! Это возместит мне, заказчику, дополнительные расходы по набору рукописи
и переводу аудио- и видеофайлов в цифру. Ау, бывшая родина, может, кто-то там наткнется
на сию книжонку да и прочтет ее подшофэ?
Я не тоскую. Ни по московским сугробам, ни по девственной белизне
полей. Знаете, по чему я тоскую? Не вообще, а именно сейчас? По белому
пушистому полушубку времен застойной молодости. Белый полушубок, красный шарф… В этой
одежде я у Тани гуляю.
В Сиднее снега нет. Климат умеренный, воздух чистый. Но катаклизмы происходят.
Пока что природного свойства. Шторма, наводнения… А однажды, когда град булыжниками
с неба валился, объявили национальную катастрофу.
Молодость я откуролесила. Зато теперь не пью, не курю, никаких
связей на стороне. Никаких вообще. Воспоминания о театре интимных отношений
выводят из зоны комфорта. Сплю исключительно на спине. Держу осанку. Регулярно посещаю
косметичку. Print on demand, вы мужчина или женщина? Если женщина, вы и без
меня знаете, что кожа — это наша визитная карточка, и ухаживать за собой
надо всегда и везде.
Секундочку, глоток «Шираза». Слог у Тани недурен. В молодости
ей удавались пьесы. Голые диалоги… Поверх — белый полушубок и красный
шарф.
Зацикливаюсь. А каково бы вам было, print on demand, читать книгу,
где вы во всем узнаете себя, а все, что происходит вокруг, сплошная выдумка?
Из-за этого романа руки оглохли. Не слышат тела. Старуха Розен прокляла меня с того
света. Если он есть. А если нет, она не видит, как я, в прошлом подающая
надежду режиссерша, проваливаю спектакль, как я тычусь в чужое тело, да
все мимо. Психофизический зажим… То, от чего я избавляю своих пациентов на
массажном столе. А меня-то кто на него положит? Чьи руки-щупальца будут двигаться
по моему телу, чьи попадут в точку?
Впрочем, все это вы можете узнать из моих вебинаров… Не беспокойтесь,
у меня большая клиентура, я в рекламе не нуждаюсь.
Порой пациенты такое мелют… Вроде как я сейчас. У меня этих
тайн человеческих целая картотека… Как у профессора в Танином романе.
Только он гениев коллекционировал, а я больных. Гении ко мне тоже ходят —
в облике простых смертных. Там болит, тут болит. Болезнь не там, где боль.
Болит колено, проблема в шейном отделе. А на самом деле — в перенесенном
унижении. В каком-то смысле я и есть режиссер… Но не театра. Чужих
жизней.
Вино хорошее, кстати. Еще полбокала.
Давайте я покажу вам свою квартиру! Включаю камеру. Это салон.
У вас его называют гостиной. Что мне в нем нравится, так это стекло на
всю стену. И выход — прямо на лужайку. Но мы туда не пойдем. Лень переобуваться.
В хорошую погоду виден океан, там, вдали. Я хотела жить на побережье;
кстати, Таня подметила мою тягу к морю, и хотя действие романа происходит
в Москве, она в угоду мне сочинила сцену с каким-то писателем в Прибалтике,
где я никогда не была, а уж с писателями сроду не якшалась. Нудный
народец. Даже этот, который влюбился в меня, никакого интереса не представляет.
Ни как человек, ни как персонаж.
Короче, местная братия отговорила меня селиться на берегу. Штормы, ураганы…
Это не та страсть, за которую деньги в печку швыряют. Пусть океан будет вдалеке.
Как перспектива на будущее. Вот мой любимый журнальный столик! Мне нравится, что
он стеклянный, — это гармонирует с большим окном, лужайкой и океаном
вдалеке. Люблю покой. В молодости я от него бежала. А сейчас обожаю
валяться вот на этом диванчике, смотреть в окно, медитировать. Видите, какой
славный, толстенький, мягонький… как медведь. Кстати, Таня мне и любовника
приписала с медвежьими повадками. Она там много на меня навешала — и аборты,
и эротические связи с мужчинами на почве любви к литературе, и преследования
гэбистов, и заботу о старом профессоре, и слепую подругу… Too
much! Внешность — моя, одежда — моя, походка моя… Жизнь — не моя.
Да и тут бабушка надвое сказала.
Настоящее перекраивает прошлое. Не сами факты, отношение к ним.
Проходит любовь, и объект ее покрывается плесенью. Встреть я сейчас не
этих, конечно, которых Таня обрисовала в романе, а реальных бывших возлюбленных,
ни одна жилка бы на лице не дрогнула. А вот старый профессор, которого Таня
в меня влюбила, в моем вкусе. Читала и сама себе завидовала. Все
же о себе той я тоскую. А если бы не получила посылку от Герца? Не
знаю. Получила же. Я не из тех, кто подсчитывает возможное число не погибших
при отмене бомбардировки. Есть у меня такой пациент, статистик на пенсии. Его
волнует, сколько бы выжило людей, не случись воздушной атаки Дрездена. На полном
серьезе.
Обычно я кладу пациентов на живот, а этого — на спину.
Сначала касаюсь диафрагмы подушечками пальцев, потом всей пятерней подлезаю под
ребра и медленно отвожу ладони к бокам. Надавливаю-отпускаю, надавливаю-отпускаю,
ускоряя ритм, пока тело не охватит дрожь. Контуженное при бомбардировке, оно начинает
всхлипывать, и я обхватываю его за бока, сжимаю и разжимаю руки все быстрей
и быстрей, и тело получает роздых. Легкие, как мехи аккордеона, сжимаются
и расправляются под моими ладонями. К концу сеанса я встаю у его
головы, подхватываю с тыльной стороны за шею, тяну, и сморчок расплывается
в улыбке. Уходит счастливый. А назавтра — опять в архив, подсчитывать
убытки. Контуженый! Что это, больная совесть бомбардировщика или страдания жертвы?
Пока непонятно. Но он еще у меня разговорится. Если я приведу себя в порядок
после встречи с собой, молодой и подающей надежды… Лечебный эффект напрямую
связан с состоянием моего тела. В напряге ничего делать нельзя. Сдвинула
прием на неделю.
Это рабочий кабинет. Голые стены, стул, вешалка. Ничего лишнего. И в
центре — моя царица — массажная кровать! Простая штука, а творит
чудеса. Стою около нее на задних лапках. Серая я мышь, даже не летучая. Долой
метафоры! У меня высокие ноги и обувь тридцать девятого размера.
Это спальня. Жесткая кровать, тонкий матрац, подушка с начинкой
из гречки. Остальное — в русском стиле. Всевозможные штучки-дрючки, ну
и конечно — книги. Куда без них? Мировая классика — кубометры уничтоженного
леса… Таня точно подметила — я была фанатом переводной литературы. Там
у нее я зачитываюсь Гессе, обожаю Фолкнера и норвежца Тарье Весоса.
Вот, пожалуйста, серенький потрепанный Весос… Из русских — «Чевенгур» с «Котлованом»,
где-то должен быть Хармс…
Всё, хватит с вас, завершаем экскурсию. Глоток «Шираза» —
и стоп камера.
На примечания я убила уйму времени. Поймете, когда прослушаете
аудиофайлы. Хотя кому нужен мой голос из-за кулис? Да, все это, что я сейчас
говорю, поставьте перед романом. Чтобы было ясно. Что ясно? Ну, например, что стрижка
в романе моя. Что-то было у Тани про мой лоб… Неважно. Лбом меня природа
не обделила. В Рязани я прятала его под челкой, тогда это было модно,
а в Москве одна девушка из общежития консерватории, куда я наведывалась,
влюбленная в скрипача — у Тани про это ни слова, — взглянула
на меня и говорит: ты ж Годунова, а выглядишь как бобик! Взяла ножницы,
механическую бритву, чик-чик, вжик-вжик — и сделала из меня ту Лизу. Из
романа. Или повести? К сожалению, господин Герц прислал рукопись без титульной
страницы. Кстати, ведь она Татьяна Герц! А первым живым иностранцем, которого
мы с Таней увидели, был немец. Томас из ГДР. Такой себе никакой. Но Таня чуть
в него не влюбилась… И пожалуйста, вышла за немца.
Где-то там у нее я обрушиваюсь
на провинциальный дух Рязани… Не знаю… Если я и не любила Рязань, то только
из-за родителей. Отец — алкоголик, мать — партийная сволочь, прости меня,
Господи, если Ты есть и слышишь меня. У Тани семья была серая, как Томас
из ГДР, и фамилия — Серая! Только что до меня доехало, представляете?
Татьяна Серая или Татьяна Герц? А если перевести — Сердечная! Нет, это
перебор. Хотя сердечной она была… В отличие от меня. И круглой отличницей.
В московский пединститут прошла без экзаменов, одно собеседование — и всё.
А я два года пороги Щукинки обивала. С горя поступила в институт
культуры на Левобережной. Глухомань, да корочка — режиссер самодеятельных коллективов.
Зачем самодеятельности режиссер с дипломом? Таня как-то попыталась это обыграть,
но тут ей не хватило ни знаний, ни воображения.
Боярыня Годунова, завязывай с австралийским
вином! У Тани, правда, я чего только не пью, даже водку из «Березки».
А здесь легкое, с симпатичной этикеткой. Примитивное искусство аборигенов.
Австралийцы высокие, но на массажную кровать по длине проходят. Пока дошкандыбаешь
от пятки до головы — сеанс заканчивается. Шучу, конечно. Хотела сказать, что
страна вытянутая и люди такие же. Израиль, например, вытянутый, но маленький,
и люди там в среднем ниже австралийцев. Я начинала с Израиля.
Фиктивный брак — я ж Годунова! И в Тель-Авив. Чего-то я все
о себе да о себе… Ни слова о литературе. Как print on demand. Но
мне простительно, я — прототип, лицо пристрастное.
Поначалу брак был вполне даже настоящим, а в Израиле муж объелся
груш: или принимай гиюр, или ты мне не жена. Процедура сама по себе простая. Курсы
по иудаизму, зачет в раввинате, ритуальное омовение — и под хупу,
то есть под венец. У православных — венец, у евреев — хупа.
Не путать. Процедура процедурой, а дальше что? Парик, юбка до пят, вечное пузо,
куча детишек… Тут меня как ветром сдуло. Сначала в Прагу, оттуда — в Торонто,
каким образом, лучше не спрашивать, а то интервью затянется надолго, —
потом сюда.
В Сидней я попала не сразу.
Полгода просвистела у Евлампия на пасеке. С этим психом-старообрядцем,
с этой вершиной благообразия я познакомилась в самолете. Привез он
меня в деревню оглядеться да одуматься. Вы когда-нибудь видели одежду пчеловода?
Комбинезон из плотной ткани, длинный рукав, высокий ворот, на лице сетка, на руках
перчатки. И вот таким привидением шастала я по пасеке с шести утра.
Со всех сторон предохранялась, а все равно жила как ужаленная.
В Танином романе все по мне сохнут. И этот, старый перечник, туда
же. Он, правда, в роман не попал, но образ его мог бы очень даже украсить произведение.
Ходит за мной по полю в скафандре, облизывается под сеткой и руки распускает.
Познакомившись со мной, то есть с моим прототипом, любой, даже самый безмозглый
поймет, что Евлампию не поздоровилось. Я — девушка с норовом. Мягко стелю,
да больно брыкаюсь.
А все же не будь этой посылки, вспомнила бы я когда-нибудь Таню?
Она уж точно не была центральной фигурой в моей жизни. А кто был? Да никто.
Это Тане и удалось передать. Смогу ли я описать автора? Маленькая, глазастенькая…
И всё? Нет не всё. Мне она подарила свои глаза — светло-карие, с крапинками
вроде меленьких веснушек, с темной радужной оболочкой. Лучшее, что в ней
было, она приписала мне. В Рязани она ходила за мной хвостом, в Москве
помогала с детдомовскими и с дурдомовскими. Два или три даже месяца
я ночевала у нее в общежитии. Деваться было некуда. Комната —
на троих. Мы с Таней спали в одной постели, валетом. Не подумайте чего.
Потом я съехала на Новослободскую. Нет, до этого был скрипач, но из его общежития
пришлых гоняли. Рейды нравственности. Застукают, и вон из консерватории. Очень
строго.
Таня что-то сочиняла. Однажды показала мне пьесу. Про гуру-манипулятора.
Неплохая пародия на тренинги, где людей разбирают на винтики, а собрать не
могут. Я решила поставить ее с ребятами из дурдома, но меня оттуда выперли.
«Вылеченных» и выписанных я потом собрала в клубе. Но и оттуда
выперли.
В последний раз я видела Таню на репетиции. В восемьдесят
шестом она уехала в Гомель по распределению, весной случился Чернобыль, и она
оказалась в зоне радиации. Может, этот роман она писала, тоскуя обо мне? Ей
удалось узреть то, что я сама в себе не видела. А что и в ком
я видела? Даже то, что Таня была в меня влюблена, я поняла лишь читая
рукопись. В перестройку ее отхватили бы с руками и ногами. Но она
ее не издала. Испугалась? Чего? Не чего, а кого. Меня. Она ведь и имени
моего не изменила. Елизавета Годунова, к доске! И Таня замирала… Годунова!
Звучало как заклинание. Она срисовала меня один к одному, а тех, с кем
я провожу время, слепила из совершенно не знакомых мне людей. Профессиональный
писатель сделал бы ровно наоборот. Откуда мне знать, как поступил бы профессиональный
писатель? Я с такими незнакома. Но об этом я уже, кажется, говорила.
Всё, бутылка пуста.
Была у меня мыслишка — вернуть рукопись Герцу, мол, вовсе
я не та Годунова. И спал бы себе роман вечным сном. В Берлине? Да
где угодно! Хоть на небесах. Вот из-за этих небес я и сдалась. Только
не подумайте, что я верю в загробное ликование. Чушь это. Точка.*
*
Этого я не произносила. Они посчитали паузу за слово. Паузы-то бесплатны, а за
слова деньги дерут.
Татьяна Герц
Роман*
*
С названием не справилась. И так крутила, и так вертела. «Годунова»?
Два имени подряд. Нет. «Особый блеск глаз» — диагноз. «Архивы перестройки» —
фу! «Начало конца перестройки» — лажа. «1985 год» с подзаголовком «Календарь
событий» — глава из учебника КПСС. «Работа над ошибками»? Тут и моя роль
отмечена — навожу марафет на прошлое. Нет, с такими заглавиями, пусть
и при секси-обложке, книгу никто не купит. «Роман» — тоже неходовое название,
но может проканать. Это и жанр, и имя, и любовь — все что угодно.
Инквизиция — не вечный двигатель. Чье это? Выцепить имя из больших
желтых страниц, поддеть ногтем… Журнал «Польша»… Ежи Лец! Одержав победу над беспамятством,
профессор расправляет грудь, роняет взгляд на отвисшую от орденского ряда планку:
найти иголку, пришить планку. И метки к белью. В прачечной ему был
выдан белый матерчатый кругляш с номерками; где он? Обычно вся мелочевка собирается
в миске на кухонном столе: чтобы не рыться, профессор вываливает содержимое
на клеенку — пипетки, спичечные коробки, запонки, цилиндрики с валидолом,
старый грейпфрут с окостеневшей кожурой, сморщенные яблоки в коричневых
пятнах, засохший кусок сыра…
Он купил шампанское, чтобы она приехала. Он купил торт, чтобы она приехала.
Упакованный намертво торт обледенел. Острием ножа профессору удается подцепить днище
и извлечь коробку из морозильника. Пусть оттаивает на столе. А если она
не придет?
Не забыть про «Легкое дыхание», — но узел не вяжется, нужен новый
носовой платок. Зачем ей инсценировать именно этот рассказ? В ответ —
одни туманности: пространство, скученность, прозрачность, призрачность…
В тот вечер она была сама не своя
и даже поддалась его уговорам прилечь в спальне. Плюхнулась на кровать
в полушубке и сапогах и провалилась в сон. Она занимается самоуничтожением.
Об этом необходимо сказать в первую очередь.
Может, она видит себя в главной героине, этой, по сути дела, пустышке,
как ее там… Где Бунин? Он проводил Лизу до метро, вернулся, достал с полки
бордового цвета том… Когда это было? Торт куплен на прошлой неделе, значит, прошло
всего несколько дней и книга должна быть где-то на поверхности. Скорее всего,
в кабинете.
Бумажная пыль вызывает приступ кашля — рукописи плодятся с неумолимой
быстротой, размножаются почкованием. Некогда просторный кабинет превращен в бункер,
в каталожных ящиках прячутся гении всех времен и народов. На полу разложены
досье гениев в алфавитном порядке, проходы между ними ежедневно сужаются, чертовски
сложно лавировать между островками паркета и не подцепить тапкой Нильса Бора
или Бетховена. Разумеется, в книгу гении не залягут в алфавитном порядке.
Они будут отсортированы по ряду признаков, коими, а вовсе не средой обитания,
обусловлены биосоциальные факторы повышенной умственной активности.
Благоприятных условий, при прочих равных, гениям никто не создавал,
подавляющее большинство гениев — вопрекисты, стреножить их может только смерть.
Применимо ли к гению определение «несостоявшийся»?
Бунина на столе нет. На месте, специально расчищенном для работы, лежит
явно не относящаяся к делу страница. Что он тут нашкрябал?
«Имейте в виду, что Вы, о несчастная, жертва старческой бессонницы,
из-за которой я не мог заснуть всю ночь — и в результате совершенно
неспособен сосредоточиться, выискиваю предлоги, чтобы увильнуть от работы, отсюда
это письмо к Вам».
Предлог найден, имя потеряно… Если бы не картотека, куда приходится
ежечасно совать нос, можно было бы работать в спальне, где не одолевает кашель.
Вместо стола использовать кованый сундук, оседлал и вперед. Профессор уселся
на стул, обхватил ногами сундучьи бока. Нет, писать в такой позе невозможно.
Пришлось спешиться.
На кухню Бунин вряд ли мог угодить: свет слабый, по вечерам читать невозможно.
А торшер приказал долго жить. Кажется, и торт туда же… Профессор снял
с него взмокшую потемневшую крышку. Торт цел — бубочки безе в лепестках
шоколада хранят девственную свежесть, — а она обманщица. Впрочем, она
не обещала прийти.
Но если придет… непременно и сразу же рассказать ей: «Тридцать
второй год, философское общество, арест». Платок превращен в виноградную гроздь —
узелок на узелке, а что в каком — не вспомнить. Гора узлов, курганы
не проговоренных историй.
Бунин вместе с пропавшим именем обнаружился в постели. Стоило
прикоснуться к бордовому тому, в ушах зазвенело — Ольга Мещерская!
Как он мог забыть?! И почему, действительно, ему стискивает горло при десятом
и при двадцатом прочтении «Легкого дыхания»?
Профессор запрокинул голову, забросил в рот горсть пилюль. Снотворные,
сердечные, почечные, шут знает, чего только не прописывает добрый доктор в надежде
на то, что он будет спать ночью, вовремя мочиться и не мерцать. Запив все это
мелкое безобразие водой, профессор зажег конфорку и поставил на нее чайник.
А что если перенести настольную лампу из кабинета в кухню?
Время революционных преобразований подошло к концу. Свет есть.
Свистит чайник. После спаленного дотла эмалированного брат подарил ему
«Philips» со свистулькой. Практично.
Записав про стискивание в горле от «Легкого дыхания», профессор
решил подкрепиться. Хлеб с маслом и сладкий чай. Два хлеба с маслом!
На сейчас и про запас. Недосягаемая мечта голодных лет.
«Так вот, прежде всего мне физиологически-эндокринно понятны оба романа
Мещерской. Она не то что глупа, но умственно незрела, ей нравится ее будущий соблазнитель
по пустяковым признакам. Он возбуждает ее, а перестав быть девушкой, она перестраивается,
она женщина, которой нужно удовлетворение, и она находит его с нелепым
офицериком, может, потому, что у него квартира с отдельным входом или
другими, столь же вескими преимуществами. Конечно, она его при этом и ненавидит
и презирает, за что и платится жизнью. Все банально. Так в чем же
магия очарования? Почему маленький рассказ нестерпим»?
Кстати, зачем ему заначка, если он волен слопать оба бутерброда разом?
Не гнуться, не пресмыкаться… Слова гувернера из «Выпрямила»… Кстати, чудесный рассказ
Успенского. Задрипанный, полузамученный гувернер вместе со своими учениками едет
во Францию, попадает в Лувр, видит Венеру… Медицейскую? Да, именно Медицейскую!
И тут, при виде такой красоты, задрипыша осеняет: нельзя гнуться, пресмыкаться,
ползать, изворачиваться, есть правда!
«Мещерская своей красотой, легким
дыханием могла и должна была радовать, чаровать и выпрямлять массу людей,
ну, почтальона, который привез ей письмо, приказчика, который продавал ей пуговицы
в магазине… И все это ушло в никуда. Жалеешь даже не ее, а тех,
кто мог бы все это увидеть, и не увидел, не увидит.
Это ощущение мне знакомо по собственному
профессиональному опыту ассенизатора: строишь, строишь плотины против потоков дерьма,
а они, эти потоки, прорываются через все плотины, сметают все на своем пути,
сбивают с ног…
Но вот увидел Вас — и ожил, все-таки есть, есть ради чего
жить! Берегите себя. Если бы Вы знали, что значит для меня Ваше существование, Вы
бы не ходили, а летали».
За столь изящное признание положен третий бутерброд. Профессор плеснул
кипятку в чашку, запил еду, приписал дежурное «целую ручки», задумался, и, дабы
снизить градус, добавил: «Хватит с Вас».
* * *
Она просыпается от удара молотка по грецкому ореху, открывает глаза.
У окна в больничном халате женщина тихо грызет семечки. Из уха в ухо
с оглушительным звоном проносится трамвай. Проезжает сквозь нее, останавливается
у остановки «Операционная». Буквы все еще упорно собираются в «опера»
и «ционная», змея-синусоида. «Уйти отсюда немедленно», — это она думает.
Нет, слова звучат, они обращены к мужчине в зеленой униформе. Озеленитель.
— Уйдешь, девочка, насильно здесь никого не держат.
Слова звучат громко, эхом отзываются в животе.
— Вот так вот, да? — Она с трудом подымается с кровати.
Подбородок вздернут, мышцы шеи натянуты. — Вот так вот, да?! — Низкий
грудной голос. В нем обида и презрение, словно он, Фред, виноват в том,
что произошло. Бабская манера — хорохориться. Любая скажет, что не по своей
воле пришла, вынудили.
— Значит, в театре служишь? — он ведет ее под руку.
Халат распахнут. Глубокий вырез розовой сорочки (тесемки завязаны на
плечах бантом — это он запомнил — девочка с бантиками) обнажает худые
ключицы, тонкую кожу с выступающими дугами ребер. Руки развернуты и согнуты
в локтях, как перебитые крылья.
— Я не служу.
— Ну, работаешь. Самочувствие-то как?
— От-лич-ное, — с упором на средний слог, — из уха в ухо
трамвай едет, молоток по грецким орехам бемс-бемс.
— Переборщили с наркозом, пройдет. Но кайф-то словила?
— Словила. — Она закрывает глаза, длинные черные ресницы отбрасывают
стрельчатые тени.
Кастелянша выдала все по описи. Джинсы, свитер, полушубок белый, искусственный
мех, шапка белая, искусственный мех, сапоги серые.
Она одевается в холодном подвале. Деревянная планка с крючками
как в школьном гардеробе.
— Зеркало тут у вас есть?
— Дома будешь в зеркала глядеть.
Под шубами и пальто — ниша для обуви и пакетов с одеждой.
Так было в школе, в Рязани. Периферия, провинция, пе-ре-фе-ре, пы-ры-вы-ры.
Запах провинции удушающ, ее тошнит, но не может она вот так вот предстать перед
новым покровителем.
В уборной тоже нет зеркала. Бак для грязных пеленок. Запах мочи и крови.
«Если бы Вы знали, что значит для меня Ваше существование, Вы бы не
ходили, а летали». Вот она и летает.
* * *
— Куда едем?
Лиза смотрит в зеркальце. Оно не отвечает, но отражает, и Лиза
недовольна отражением.
— Вспомнила анекдот.
— Ты уже пыталась рассказать мне анекдот, — Фред включает зажигание,
рулит, оглядываясь на больничные ворота.
— Про доктора Ватсона?
— Нет, про умеете ли вы играть на фортепьяно. Я спросил, можешь
ли ты встать с каталки, но ты упорно пыталась рассказать про фортепьяно.
— И все мы такие умильненькие, когда нас вывозят в коридор?!
— А что с Ватсоном?
— То же, что и с фортепьяно.
Лиза изучает Фреда. Скорее всего, недавно развелся. Берет взятки. Платит
алименты на детей. Не через суд, привозит на дом в конце месяца вдвое больше
положенного. У детей — английский, музыка, теннис, за все платит он. За
право быть свободным, благодетельствовать тем, кто содержит в себе притягательную
таинственность, недостающую в будничной жизни. Любит развлечения, финскую баню,
кое-что читал. Сентиментален, пылок, в противовес грубой, но нужной, чего уж
поделаешь, профессии.
— Так куда же мы едем?
— Все равно.
У него густые усы. Ровно подстриженные. Глаза карие, блестящие —
глаза честного урки, живущего па кодексу урочьей чести, мясистый нос, густые каштановые
волосы, которые он не прячет под шапку. Несмотря на мороз.
— Ты где-то живешь?
— В данный момент нигде. Могу дать адрес, по которому прописаны мои
вещи.
Лиза достает из сумки конверт, протягивает Фреду.
«Годуновой Елизавете Владимировне. Главпочтамт. До востребования».
— Цыплячий почерк дедушки любимого… Так что, на главпочтамт?
— Нет, к дедушке любимому.
Москва заметена, заметелена, и эту непроглядную белизну взрезает
желтый свет фар.
— В принципе я живу один.
— Знаю.
— Откуда, интересно?
— Есть такая штука, именуется индукцией.
Смеркается. Шуршит снег, спихиваемый снегоочистителями с лобового
стекла. Чик-вжик. Трудно собраться, трудно принять решение, тем более когда уже
принято и приведено в исполнение главное. Не столь уж важно, где провести
эту ночь — у гинеколога или генетика. То и другое на «г».
— Как вы считаете, у меня легкое
дыхание? — она с ним подчеркнуто на «вы».
— Влажное и теплое.
— Значит, профессор ошибся.
Лизе холодно. Она обхватывает себя руками, крест-накрест.
Фред включает печку. Она гудит. Громко.
— Профессор — это И. Л. Якобсон?
— А вот это уже дедукция!
Лиза забирает у Фреда конверт. Кого бы ей порадовать своим дыханием,
почтальона или продавца пуговиц? Генетику с этикой связать проще, чем с эстетикой.
В ее случае связь неутешительна. Мать — агрессивная психопатка, отец —
алкоголик. Бабушки и дедушки — жертвы репрессий, отсюда мать с отцом —
альянс детдома; отсюда Лиза — совершенство эстетики и безобразие этики.
И не лучше было бы ее матери сделать то, что Лиза сделала сегодня утром?
— Где-то здесь, — Лиза смотрит в окно, — да, вот тот
дом на противоположной стороне.
— Разворачиваться? — Фред притормаживает, отжимается от руля, смотрит
в зеркальце на Лизу. Она молчит, словно вопрос обращен не к ней. Минуя
разворот, он едет прямо.*
*
На самом деле после того аборта я отлеживалась у Тани в общежитии.
Мне было так плохо… Драли по живому. Анестезия — для блатных. А я —
по направлению из поликлиники: ни блата, ни денег. Ладно, страдания прототипа к делу
не относятся.
* * *
— Февраль — кривые дороги… — брат отряхивает снег с бобровой
шапки. — Илья, ты хоть на улицу выходишь? Щетка есть у тебя, одежная?
А коврик куда подевался? Натопчу ведь.
Не дождавшись ответа ни на один вопрос, Владимир достает из портфеля
салфетку, тщательно обтирает ботинки, вешает полушубок на гвоздь.
— Что это у тебя с обоями? Новогодние гирлянды? Как-то не
по сезону, Илюша.
«Надо бы присобачить эти махры обратно», — думает профессор, глядя
на брата, приглаживающего волосы перед зеркалом. В его движениях есть основательная
неспешность, чего Илья лишен напрочь. Унаследуй он эти качества от матери, не валялись
бы рукописи по всему дому, не стоял бы он сейчас перед братом в мятом пиджаке
с оторванной орденской планкой.
— Куда прикажете, профессор? На кухню, вестимо… А это что за Гималаи
на столе?
— Метки дали новые в прачечной. Собирался пришивать.
— Давай вместе!
— Давно кубарем с лестницы не летел? Ты же знаешь, что я не
выношу обслугу.
Профессор сгреб белье в охапку, отнес в спальню.
— А я выношу! Вытри, пожалуйста, стол. И стул, на который
я сейчас сяду. Где заявленный в меню винегрет?
— Перед тобой! Свекла, картошка, морковь, все вареное, соленые огурцы
и репчатый лук по заказу. Откусываем от всего подряд, заливаем масло в рот,
посыпаем солью… Не нравится?
Профессор убрал тарелку с овощами в холодильник, достал торт.
Пора его прикончить.
— Вот это да! Прежде у тебя тортыˊ не водились.
— Не тортыˊ, а тóрты, это во-первых, а во-вторых —
у меня бывают люди, из Риги вот один приезжал, как его… Вот маразм! Кстати,
презабавная история. Звонит телефон…
— Это чайник…
— Чайник свистит сейчас, а телефон
звонил тогда. Так вот, какой-то мужской голос с явным акцентом сообщил мне,
что у них летом отдыхала некая Лиза…
Профессор умолкает на полуслове. Кажется, он запродал бы все на свете,
лишь бы она сидела на месте брата и ела торт, специально для нее купленный.
— Я обожаю ее, — профессор вонзает нож в кремовую мякоть, —
обожаю! Еще раз повторить?!
— Ты чего раскричался, Илюша? Вон, шикарный торт раскромсал… Помнишь,
как ты мыл руки во Дворце съездов? Мылил их апельсиновой коркой, а потом вытер
о галстук академика, приняв его за полотенце?
— Я никогда не принимал академика за полотенце. Хотя о некоторых
вполне можно не только руки, но и ноги вытирать. И при чем тут академик?
Я говорил про человека из Риги, как там его?!
— Позволишь заварить чай?
Не дождавшись ответа, Владимир берется за дело. Обдает заварной чайник
кипятком, всыпает в него две чайные ложки чая с горочкой, заливает водой,
укутывает в полотенце. Человек с закрепленными навыками.
— Так вот, я ему говорю: у меня три комнаты, я живу один,
чистые простыни в избытке. Приезжайте и потолкуем. По телефону я скверно
слышу.
— Уши продуй. Я свои продул, вот такущие пробки вылетели.
— Хорошо. Приезжает аккуратный латыш лет шестидесяти… И что оказывается —
у них летом снимала дачу Лиза. При ней же гостил и лагерный друг латыша,
как там его, ну ладно; и лагерный друг говорит: единственный человек, перед
которым я бы и сейчас упал на колени — это профессор Якобсон. Но
его, говорит, наверняка нет в живых. Он и тогда уже был стариком. Каков
подлец, а? Я был стариком?! Хорошо. Этот пункт проедем…
Профессор умолкает, пытаясь вспомнить, как она появилась. Кажется, она
сама позвонила… Да. И все время переспрашивала, он ли это. Он же решил, что
она приезжая и ей негде ночевать, велел бросить к чертям собачьим телефон
и ехать сюда: место есть, чистое белье в избытке. Она приехала. Убедилась
воочию, что он жив, и сообщила его адрес латышу. Тогда он оконфузился —
переварил курицу. Кости плавали отдельно от мяса. Не угощать же таким безобразием…
К тому же она спешила домой.
— Так что дальше с этим латышом, который к тебе приезжал?
— Ничего. Бухнулся мне в ноги у порога и говорит… Нет,
сейчас лопнешь со смеху… Что в первый и последний раз в жизни видел
там, в лагере, человека с чувством собственного достоинства. И этот
человек — ваш покорный слуга!
— Он прав.
— Архинеправ! У меня есть достоинства, они отмечены степенью и определенным
вкладом в науку. Но я — человек, размозженный временем, человек с перебитым
хребтом. Всем нам — еврейцам в первую очередь — понадобятся столетия,
чтоб вновь обрести человеческое достоинство. Мы трусливы и зависимы. Иначе
как бы ты пробился в собкоры «Известий»? С тех пор как посадили отца и следом
за ним меня, ты спрятался под псевдонимом. Ипатьев Владимир Львович! Мог бы и отчество
сменить заодно.
— Мне уйти? — Владимир достает из нагрудного кармана валидол, кладет
под язык таблетку.
— Сиди. Такова наша участь —
сидеть… В домике с подполом из трупов. Вместо обоев — кровавые бордюрчики,
в потолке крюки для мудрых самоубийц. Ты ведь любишь малиновое варенье, и я
люблю. Помнишь, запах из кухни? Кухарка варила, а мы с тобой вокруг вились,
пенку по очереди слизывали. Помнишь, сначала варился сахарный сироп, и, когда
кристаллики растворялись, засыпались ягоды. Итак, вскипятили, сняли пену. Миллион
пузыриков долой. Постояло, забродило. Перекипятили. Снимаем пену. Еще один миллион
пузыриков. И так далее. Такой вот прекрасный, но и омерзительный процесс.
Вольготно тому, кто варит. А тем, кого варят? Мне-то повезло. От меня хоть
зернышко осталось. В малиновом сиропе!
— Илья, нынешние перемены тебе только на руку. Все бросятся искать выход
из тупика, а ты его уже нашел.
— С чего ты это взял?
— Из твоего реферата. Ты считаешь, что по пяти признакам можно выделить
гениев с малолетства, создать им оптимальные условия для развития — и глядишь,
мы получим мозг нации, повысим ее потенциал. Так или нет?
В устах брата идея как-то оболванилась. Неужто он убил столько времени
на плакатную пустяковину?
— Кстати, в «Правде» от 13 февраля требуют упразднения распределителей!
Ты вообще где живешь? В каталожных ящиках или в нашей новой реальности?
По телевизору мосты наводят, министры потеют под лампой, а народ им —
правду-матку, а они сидят, носы щиплют, крыть-то нечем!
— Владимир Ипатьев, ты плохой шахматист — не умеешь просчитывать
ходы. Тебе не довелось играть с урками в шахматы, и на том спасибо.
А мне довелось. Вслепую. Не видя ни доски, ни фигур. Я диктовал ходы,
лежа на нарах носом к стенке. Выиграешь — почет, проиграешь — каюк.
Неужели ты не понимаешь, что руины невозможно усовершенствовать, или, как ты говоришь,
перестроить. Из них повылезут перевертыши, гомункулы, нелюдь. Комсомольцы превратятся
в бизнесменов, партийцы — в олигархов.
Брат не согласен. Трясет ногой, похлопывает ладонью по ляжке, заводится.
Ударим по торту?
* * *
Звонит будильник. Лиза зажимает уши ладонями. Слабое ночное бра в форме
лилии освещает двуспальную кровать, арабскую, с обильным декором, на которой
Лиза — одна. Из ванной доносится шум электробритвы. Почему все так громко?
Лиза проводит рукой перед лицом — стирает с воображаемого стекла отпечатки
вчерашнего дня, — такой у нее способ, личная терапия; проснувшись, не
задаваться вопросом, где она и что ее сюда привело. «Сегодня» нанесет иной
узор на чистое, вытертое тряпкой стекло.*
* Клево!
Сорочка пахнет «вчера». Лиза развязывает банты-бретельки, переступает
через упавшую на пол сорочку. Клетчатая рубаха Фреда пахнет по`том, но не больницей,
можно позаимствовать.
Вот трюмо, а это она, Лиза, трехстворчатая стиральная доска на
ходулях. Как ни преломляйся, вид не ахти. Надо было перед сном принять душ, но ее
свалило после роскошного ужина и красного вина. Фред пить не советовал, но
бутылку за знакомство откупорил.
— И часто ты так знакомишься с женщинами?
— Случается.
Спешным взглядом утреннего мужчины он оглядывает Лизу, сидящую в кресле
в его ковбойке (взяла без спроса), но видит ее ту, в операционной: проваленный
живот, выступающий кучерявый лобок. Не выбрит, значит, блатная анестезиолога, даром,
что ли, столько вкатил, еле добудились.
По пути в комнату Фред снимает халат, демонстрируя Лизе волосатую
спину, сильные ноги с резко выделяющимися икрами, чуть кривоватые. Медведь.
Стол на кухне сервирован на две персоны. Кофе, бутерброды с розовой
ветчиной. За окном спичечные коробки микрорайона; горизонтальные просматриваются
целиком, вертикальные уходят во мглу верхушками. В коробках горит свет, народ
собирается на службу.
— Это какой этаж, двенадцатый?
— Пятнадцатый. — Фред ест, поглядывая на часы. — Если у тебя
действительно туго с жильем, оставайся. Буду после четырех, если не пропорю
кому-нибудь матку.
— Тайны творческой лаборатории держи при себе, никого в них не
посвящай. Это — дурной тон. А кофе я не буду.
Фред выпивает вторую чашку, вытирает густые усы розовой финской салфеткой,
стучит пальцем по крышке циферблата, мол, решай быстро.
— Извини, дорогой, ухожу. Посуду вымыть не успела. В ванной гора
грязных пеленок, бутылочки для молочной кухни в авоське у двери, маленький
сопел ночью, ты скрути фитильки и прочисти сначала одну ноздрю, потом другую,
поочередно, ни в коем случае обе сразу, а то попадет инфекция в евстахиеву
трубу, малышам надо беречь ушки, у-шень-ки!
— Прекрати! — Фред багровеет. Видно, как перекатываются желваки
у скул. Злится он натурально, ничего не скажешь. — И трахайся поаккуратней.
Лиза влетает в рукава полушубка белого, искусственный мех, обвивает
шею красным шарфом; дунув раз-другой на белый мех шапки, она на цыпочках, чтобы
ковра не испачкать, входит в комнату, надевает шапку перед трюмо.
Фред достает из нагрудного кармана визитку, но, подумав, кладет ее на
место, отрывает лист от календаря, записывает на нем номера телефонов.
— Вот, рабочий и домашний. Будет нужно, звони, — говорит он
по возможности небрежно.
— А не нужно — не звони.
Подбородок вздернут. Красная сумочка под мышкой*,
пакет с больничным тряпьем — в руке. Белая нимфа с красным шарфом
готова на выход. Надо же так обернуть шарф вокруг шеи, чтобы горло оставалось открытым.
* Эту сумочку я выцыганила у Тани.
— Надень перчатки.
— Будет холодно — надену.
— Ненормальная! Хоть бы день отлежалась.
— Заживем вместе? Вчера еще не чистил я тебя, а нынче так
печально расставанье…
Лиза ввинчивает пальцы в узкие канальца перчатки, чмокает Фреда
в щеку. Так целуют голубые медузы на Черном море. Моментальный ожог —
и вперед.
* * *
«Ветреница Вы моя, свет Елизавета! Только что меня покинул брат. После
его визитов учреждается недельная бессонница на почве угрызений совести. Сколько
раз зарекался говорить с ним о погоде и варенье, словом, о предметах
нейтральных. На погоду мы не влияем, равно как и на историческое прошлое, а воспоминания
о варенье услаждают душу. Вместо этого — разнузданный нападанс с моей
стороны. И вялая защита — с его. Но не стану занимать Вас распрями
стариков и, пользуясь вынужденной бессонницей, развлеку рассказом о человеке
с чувством собственного достоинства. Не подумайте только, что речь пойдет о Вашем
покорном слуге.
В 1946 году волею судеб я оказался на Эльбе. В чине лейтенанта
медицинской службы. Врач-эпидемиолог, вполне еще видный собой (не верьте Вашему
этому латышу, что я был стар, впрочем, старым он меня нашел в 1952 году,
шестью годами позже, но пес с ним). Так вот, там тогда собралась самая разношерстная
компания. Об этом — при встрече.
Я должен был следить за эпидемическим состоянием победивших войск, кстати,
тогда никаких эпидемий не было, эпидемия брюшного тифа вспыхнула в Германии
годом позже, косило тысячами, но к данной истории это не относится. Значит,
была вечеринка. Царил дух победы и искреннего веселья. Свободные нравы итальянок
и француженок, но в пределах допустимого. Меня, лейтенанта, не обходили
вниманием — приглашали танцевать, но я ссылался на ранение. Действительно,
я был ранен в ногу, но давно, и мог бы не манкировать. Однако Вам-то
я признаюсь, я не умел танцевать и робел перед дамами (в этом
смысле). Видите ли, светик, на воле я был настолько поглощен наукой, сутками
просиживал в лаборатории, и остальная, иная жизнь проходила мимо. В перерывах,
как Вам известно, я баловался принудительным физическим трудом и воевал.
Но не буду отклоняться. Что до женщин, они мне, вероятно, нравились, как цветы,
к цветам влекло — простите старческую пошлость, — но работа была
и останется (профессор задумался и тщательно вымарал „и останется“) моей
главной возлюбленной.
Хорошо. Поехали дальше. Я стою, вокруг кружатся дамы с кавалерами,
дамы в роскошных платьях, кавалеры — в форме, зрелище притягательное,
но быстро надоедающее.
Мое внимание привлекает мужчина, невысокий, плечистый. Он стоит у колонны,
не танцует, просто стоит и смотрит. Я не могу понять, чем привлекает к себе
этот человек, но я неотрывно гляжу на него. Он стоит спокойно, вольно, скрестив
руки на груди. Потом мы познакомились. Он оказался простым английским матросом.
И вдруг я понял, что` заставляло меня не отрываясь глядеть в его
сторону. Я впервые увидел человека с чувством собственного достоинства.
Возможно, это трудно сформулировать, я и сейчас не могу понять, почему
при взгляде на него в ушах зазвенело: вот человек с чувством собственного
достоинства. Надеюсь, Вы с Вашей проницательностью и душевной тонкостью
объясните старому чурбану, в чем дело. Но это — при встрече. И напомните
про Эльбу, про судьбу некоторых из тех, кто в тот вечер кружился в танце.
Целую Ваши пальчики. Бумага все стерпит. Ваш И. Л.».
* * *
Лист календаря на ладони. Утро, еще ничем не перепачканное, небесно-голубое,
морозное, заставлено высокими коробками. Где-то за ними — пятиэтажка профессора.
Как он там, апостол науки? Вернулась ли на место карточка Лизы Мейтнер? Умненькая,
дотошная еврейская девушка, та, что обнаружила механизм расщепления какого-то там
урана, то есть, по сути дела, секрет термоядерной реакции, покинула каталожный ящик.
Это невозможно! От помощи в поисках термоядерной Лизы профессор отказался наотрез.
Нет! Он не пользуется услугами частных сыщиков и в кабинет никого не допускает.
«Видимо, у Лиз есть общее свойство — пропадать из виду», — добавил
он, пытаясь смягчить резкость.
Лиза бьет сапогом о сапог. Холодно.
И надо ехать на «Новослободскую», пока он на работе, — все на работе,
все — при деле, каждый в своей ячейке: один вещает с кафедры о проблемах
современного кинематографа, другой — в крови операционной… белая шуба,
красный шарф… взять чемодан, свезти к профессору.
Есть ли хоть кто-нибудь, кроме нее, кто бы смог когда-нибудь потом,
после, воспроизвести рассказы профессора, его манеру начинать с середины, минуя
пролог и зачин, его поиски забытых имен по каталожным ящикам… Потом, потом,
все потом. В «потом» смысл ее сегодняшних блужданий. Потом у нее будет
свой угол там, где петух не кричит и корова не мычит, откуда — не вырваться…
От «Новослободской» до дому — несколько минут ходу. Лиза сворачивает
под арку. Одна арка, вторая, третья — и вот угловой подъезд. Старый дом,
старый тесный лифт-кряхтун, деревянная необитая дверь. Лиза всовывает ключ в замочную
скважину, из-за двери напротив доносится Нюрин писклявый голосок.
— Тетя Лиза, это вы?
— Я.
— Откройте меня, тут Колька обделался, а мама в магазин ушла…
— Мама сейчас вернется. И придешь. Я тебя буду ждать. Ясно?
Всё как было. Всё на своих местах. Запертая Нюрка, чахлая орхидея, подаренная
ей в первый день знакомства и увядшая через неделю, машинка с грязными
клавишами, чашка с недопитым чаем… Лиза разматывает шарф перед зеркалом и тут
же рывком навинчивает его вокруг шеи; что ей тут делать, больничное тряпье стирать?
Зачем она его сюда притащила? Чемодан на месте. Но как она донесет его со всеми
вещами? Взять необходимое — и вперед. На плечиках — дареные платья,
закордонный люкс, на такую роскошь никакой зарплаты бы не хватило. Как она могла
сдать себя в эту камеру хранения на целых полгода? Неужели за одно только право
хранить свою одежду в чужом шкафу? Да где тут разобраться, что к чему
и почему, а выглядеть она должна всегда от-лич-но, от-лич-но. Лиза снимает с вешалки мужскую рубаху,
прикладывает к себе — голубой ей к лицу, да ей всё к лицу,
черт подери! Лечь бы под одеяло и уснуть. Вот бы он обрадовался, увидев в постели
свою кукулю, свою любимую Crazy Girl…
— Можно к вам?
Нюрка. Белобрысенькая, маленькая, под глазами — сине; типичный
продукт городской среды.
— Заходи. Сейчас заведем твою кукушку. — Лиза переводит часовую
стрелку на «три». — Смотри, да не проворонь.
Ку-ку, ку-ку, ку-ку.
— Тетя Лиза, а почему нет вороньих часов? Они бы каркали… Вот в
одной книжке сказано, что вороненок взлетел, потому что стал смелым, а я, тетя
Лиза, ничего не боюсь, но почему-то не летаю…
— Почему да почему! Вот были бы почемучкины часы…
— Тогда в час дня получилось бы одно почему, а утром и вечером
много почему…
— Сообразительная ты, Нюрка! Ставлю тебе двенадцать «ку-ку».
Нюрка смотрит в клюв кукушонку, считает вслух.
— Еще!
— Последний раз.
— Почему последний раз?
— Потому что мне пора на работу. — Лиза возвращает стрелку на место,
достает из ящика стола блокнот и фломастер. — Дарю! Рисуй старательно
и передавай маме привет.
Мешок с больничным тряпьем летит в мусорный ящик. Театральный
жест. Перепуганные голуби взмывают ввысь. А это уже кино.
* * *
Рука утыкается во что-то холодное. Профессор открывает глаза, рывком
снимает трубку с телефона. Никого. Послышалось во сне? Похоже, он ополоумел.
Спит с телефоном. Две подушки в ряд: на одной — его голова (профессор
ощупывает потную лысину), на другой — красный аппарат, немой помидор. Опять
звонок.
— У телефона.
— Илья Львович! Я тут оказалась рядом.
— Можете прийти сейчас, немедленно?
— Что-нибудь купить по пути?
— Слушайте, вам нет названия в нашем могучем русском языке! Я спущу
вас с лестницы, мне дорога каждая ваша минута… Вас ждет торт! И я —
у двери. Форма одежды — парадная. Парад победивших войск!
От метро до дома — одна троллейбусная остановка или пеших десять
минут, но кто сказал, что она звонит с «Юго-Западной»? Она же и сказала:
«Я тут рядом».
Отутюжить рубашку? Нет уж, увольте! Не хватало на радостях выдать стенокардический
приступ. Надо успокоиться. Таблетку валидола под язык. Лучше нитроглицерин, не воняет
и быстро всасывается.
Сердце утихло, он одет, пиджак действительно следует выкинуть на помойку,
еще эта планка (профессор возвращает ее на место), но стоит убрать руку с груди —
планка встает перпендикулярно к ряду, образуя «т», эмблему такси. На рубахе
нет двух верхних пуговиц, да и остальные — обломыши из прачечной. Галстук!
Профессор поддевает ножом створку шкафа, ключ куда-то задевался несколько
лет назад. Всякий раз, закрывая шкаф, он забывает, что его нельзя резко запахивать,
нужно оставлять зазор, в конце концов его можно держать открытым. На дверце
с внутренней стороны висят рядком галстуки. Но он не умеет их завязывать. Это
было делом его жены. Встав на цыпочки, она затягивала узел на его шее, но галстук
все равно съезжал набок, как язык у собаки. Профессор проводит рукой по длинным
языкам, ищет тот, что на резинке, находит, просовывает в нее большую голову,
смотрит в зеркало. Дать объявление в «Вечерку»: «Срочно нужен Мефистофель».
Он декламирует «Фауста», сначала тихо, потом все громче и громче, — интересно,
где споткнется сегодня? Вот уже миновала беседа Мефистофеля со студентом, вскипел
дважды чайник, кое-как приведен в порядок торт, а Фауста все нет. Или
Гамлета все нет? Германна, Германна все нет, вот кого! Видимо, он что-то не так
понял, когда волнуешься, слышишь только себя. Чертов телефон молчит. Пошла за сигаретами?
Надо было сказать ей, что киоск на нашей стороне закрыли, он теперь на другой стороне,
через подземный переход.
* * *
«Ну что, словила кайф?» —
Лиза стоит, упершись спиной о телефонную будку. Кружится голова, что-то невидимое,
пустотелое, да нет, вообще бестелесное, мечется между ярчайшими вогнутыми сферами,
похожими на мягкие спинки разноцветных диванов. Немыслимая яркость. Неужели так
долго действует наркоз? Где календарный листок с номером телефона? Нет, он
ей не нужен. А телефон профессора она знает наизусть. Зря уехала из дому. Нет,
зря ушла от Фреда, это первое «зря». Нечего было выпендриваться.
А вот и помощь подоспела. Тетка с сырым лицом, мясной фарш
с дырами-глазницами.
— Дыхни-ка! Вроде не пьяная… Вставай, пока в милицию не забрали!
Или в «03» звонить? Стой ты, не вались! — тетка вцепилась в рукав. —
С нами, бабами, чего только не станет… Одну мою знакомую хахаль послал на х…
Знаешь за что? За сиськи накладные! Как представлю эти сиськи в два этажа…
Прям не могу от смеха… Развеселила? Тогда вставай. Звони своему ха-ха-ха-ха-лю…
Тетенька завела в телефонную будку. Две копейки провалились в щель.
— У телефона. А вы где?!
— Илья Львович, простите, не могу дойти.
— Что? Где вы?!
— У телефона.
— Хорошо, вы у телефона, я у телефона. У какого
телефона, черт вас дери?! Назовите место, громко и отчетливо.
— У телефона-автомата. В метро, на выходе с вашей стороны.
— Стойте, где стояли. Где стоите. Иду.
Стоять, где стояла, она может. А вот предстать перед профессором
в таком виде — это позор. Венера Советская, пойманная с поличным.
* * *
Годунова Елизавета Владимировна. Год рождения — 1956-й. Беременность
третья, все — прерванные. Профессия — режиссер. Инфекционным гепатитом
не болела. Болела всем, чем болеют в детстве: корью, коклюшем, скарлатиной,
ангинами и ОРЗ.
В медицинской карте — адрес и номер телефона на «Новослободской»,
там, где, как она выразилась, прописаны ее вещи. Там прописаны вещи, здесь —
запах. Необычные духи. Явно не наши. Позвонить ее вещам?
Фред крутит телефонный диск — палец в ноль, — и вверх
до упора, до цифры девять. В десяти цифрах — все телефонные номера на
свете, знать бы порядок набора…
— Я вас мучительно слушаю, — отвечает приятный бархатистый голос. —
Фред молчит. И на той стороне молчат. Но недолго, голос взрывается: —
Лиза! Если это ты, перестань валять дурака. Ну скажи же что-нибудь, crazy girl!
Где ты, я тебя сейчас подберу…
Отбой. Фред смотрит из кухонного окна во двор. Интересно, чего он после
аборта ее не подобрал? Перепоручил мне? Или это не от него вовсе?
Как врач он несет ответственность. Не все шло гладко. Но ночь-то прошла
без эксцессов. Спала себе, натянув одеяло на голову. Интересная манера. Может, она
вдыхает и выдыхает кислород? Новая форма газообмена?
Метель утихла. Можно прокатиться. А если позвонит?
Звонит! Но не она.
— Фреденыш, тут у нас лаборантка, такая хорошая…
— Мам, давай без историй. Направление из консультации, кровь на РВ,
мазок.
— У нее всё на руках. Такая хорошая, честная девушка…
— Как фамилия?
— Липшиц, не Лившиц, а Липшиц. «П» в середине.
— Пусть подойдет. Послезавтра, в десять утра. Я спущусь в приемное.
— Только не забудь. Ты ее сразу узнаешь: наша, красивая такая девушка…
— Женюсь.
Лифт подымается вверх. Она? Нет, остановился на четырнадцатом. Какой
там был адрес на конверте? Проспект Вернадского, 74. Или 84? Наищешься. Фред садится
в машину, включает обогреватель. Снег на лобовом стекле превращается в жижу,
вжик-вжик, дворники — и дорога как на ладони, только вот куда по ней ехать?
Липшиц-Влипшиц! Красивая честная девушка. Эти красивые честные девушки взбираются
на его кресло как на эшафот. Ох да ах, года не пройдет, и снова здорово. Чего
не предохраняются? Боятся без работы его оставить? Почему он согласился выписать
Лизу «по собственному желанию»? Сам настрочил за нее заявление на имя главврача…*
* Какое заявление на имя главврача?! Кого эти дуры сами виноватые волнуют? Вычистили —
и вперед. В случае осложнений — обращайтесь в консультацию по
месту жительства. Больничную карту на руки не дают. Хотя Фред мог бы взять.
— К аэровокзалу подбросишь? — Голова мужика в собачьей шапке.
— Я занят.
— Подбрось, плачу в два конца.
— Да хоть в три! — Фред отъезжает, перестраивается в левый
ряд, к развороту.
Одиночество человека в большом городе — избитая тема. Почему
во всех фильмах показывают одиночество человека, хорошего и доброго? Почему
не покажут одиночество плохого, злого человека в большом городе? И откуда
они набирают всех этих безусловно хороших и добрых, наводняют ими книги и фильмы,
когда кругом, куда ни сунься, — одно дерьмо? И эта фиглярша туда же! В армию
бы ее! Там бы ей показали кино. Лежать, жидяра, — и сапогом по кумполу!
Пикнешь — схлопочешь по новой.
Фред въезжает во двор, ставит машину, заходит в лифт. Да, он злой.
И руки у него в крови. Лучше его не трогать. Но зеркало в лифте
нашептывает другое: смазлив, чертяка! Карие глаза с поволокой, усики-щеточки
над полными чувственными губами… Зеркальная блиц-терапия. «Жив, здоров, какой тебе
еще шентявы надо», — говорила бабка, шамкая беззубым ртом. В ее рту «шентява»
и родилась. Смысл этого слова ясен без словаря: штука, которую желаешь сверх
всего. Что-то вроде Лизы.
* * *
— Как-то мы с подружкой и ее четырехлетним братом Генькой
взобрались на разрушенную колокольню. Представляете, колокольня в лесах, внутри —
деревянная лестница зигзагом, а на вершине — доски поперек. И вот
стоим, любуемся зелеными далями, потрясающая картина: изумрудно-зеленое поле, лес
на горизонте нарисован одним взмахом кисти, без отрыва от неба. И вдруг —
Геньки нет, одни пальцы. Сам он там, представляете себе, а пальцы здесь.
Профессор слушает Лизу и кромсает грейпфрут. Из-под рук, похожих
на потрескавшуюся почву безводной пустыни, сочится капсульная мякоть.
— Я ползу по доске, так, чтобы его не вспугнуть, подруге показываю,
мол, тсс. Подползаю, быстро распрямляюсь, перегибаюсь через толстенную кладку, хватаю
Геньку, тяну на себя. Подруга ничего не соображает; чувствую, не вытянуть мальчика.
Наконец до подруги дошло, и мы, бабка за репку, вытащили Геньку. Тот орет в голос —
живот поцарапал. Еще бы, голым пузом по каменной кладке. Тогда-то я и поняла,
что такое пауза. Когда ты собираешься вся и ползешь в зудящей тишине.
Неверное движение — и ребенка нет.
Ничего непонятно. Что за история?* Она
никогда ничего о себе не рассказывала, и вот — пожалуйте разгадывать
шарады. О каких-то паузах она и днем говорила, в забытье. Нелады
с «Легким дыханием»?
* Эту историю я хорошо помню, и Геньку, висящего над пропастью… Ребенок
с нулевым порогом страха. Глаз да глаз за ним. Он нам отравлял все прогулки.
Видимо, Таня пыталась найти переход к тираде о паузе, но ничего не вышло,
и профессор не понял, и читатель вряд ли поймет.
— Распатронил для вас, прошу не уклоняться, — профессор пододвигает
к Лизе блюдце с раскромсанным фруктом. От одного вида мутит.
— Я вас перебила. Вы говорили о Достоевском.
Взгляд профессора упирается в Лизин профиль. Слова застывают в гортани.
Когда она смотрит на него… Глаза, обычно сияющие (особый блеск глаз он отметил еще
в первую встречу или во вторую, не суть дела, но отметил сразу) потускнели.
Что она таит? Он оторвался от жизни и уже не способен понять новое поколение
таких вот начитанных умных женщин, невероятно, невероятно обаятельных. Какие она
ставит спектакли, какие сейчас вообще ставятся спектакли, сколько у нее детей
в самом деле и что это за муж, который смог довести такую женщину до состояния
крайнего отчаяния. Видимо, еще тот прохиндей!
— Достоевский — Колумб материков человеческого зла.
…И тонкая, плавная, гибкая линия шеи. От затылка до основания головы
волосы выстрижены лесенкой, а оттуда волной набегают на лоб, нависают над глазами
густой курчавой пеной, так что ни черта не разобрать, какой там лоб.*
* Повторяю для тугоухих: большой!
— Да, так вот, на заре века он предвещал, что все эти крысы из подполья
вылезут из своих нор и станут править человечеством.
— А вас не удивляет, что этот, как вы считаете, психически больной автор,
эпилептик, от лица тогдашней России подписал сегодняшней смертный приговор?
— Почему вы все время апеллируете ко мне как к логической инстанции?
Между прочим, вы совершенно идиотически произвели меня в трезвого рационалиста,
совершенно вопреки действительности.
Лиза курит. Не следовало бы, но кто он ей, чтоб запрещать. Профессор
придвигается к ней вместе со стулом: какая гладкая щека, над верхней, капризно
вывернутой губой — розовая родинка. Он все ближе, ближе…
— Манкируете? — профессор пододвигает к Лизе блюдце с ярко-желтым
фруктом. Опять эти цвета…
— Чем, интересно? — вопрос из дешевой мелодрамы.
— Грейпфрутом. — Профессор поддевает пальцем маленький кусочек,
рука застывает у рта. — Мелочен папаша был невероятно. Есть письмо. Запрашивает
жену — любимую! — о серебряных чайных ложках: то ли их шесть, считая
одну поломанную, то ли шесть без нее? И это — владелец пятисот душ! А сверхаккуратность,
мелочность, занудство, заглядывание дочкам под диваны, не прячется ли там любовник!
Папаша — стопроцентный бидистиллированный эпилептоид.
Сок стекает с пальцев. Стол то теряет, то обретает очертания.
— А как бы вы отнеслись к потомкам, которые стали бы рыться в вашей
генеалогии?
— Если это послужит науке, готов запродаться с потрохами. С вашего
позволения, справка для невежд: большинство эпилептиков, припадочных, травматических
или генетических — вовсе не эпилептоиды. Будет время, суньте свой носик в мою
главу об эпилепсии. А теперь вам следует лечь, а вашему покорному слуге —
умолкнуть.
— Мне пора.
— Я замучил вас Достоевским!
— Нет, просто меня ждут… дома.
— Телефон к вашим услугам. Кстати, простите маразм, кто ваш муж?
— Врач. Гинеколог.
— Акушер?
— Да.
— Вот как… А я, знаете, отдал бы все кудри со своей лысой головы, —
профессор заводит отсутствующие волосы ото лба к затылку, — чтобы у меня
был сын или дочь, словом, кто-нибудь из мелких. В подходящем для отцовства
возрасте было не до того.
Лизу знобит. Неужели воспаление, и этот Фред — портач? Для
того и говорил о кровопотере, перестраховывался. Хотя платила она не ему,
а анестезиологу. Но у них касса общая.
«Телефон к вашим услугам». Воспользуемся. Лиза достает календарный
листок из кармана пальто, набирает номер.
— Я, наверное, поздно?
— Поздно, но говори громче.
— Не могу.
— Говори как можешь, в конце концов.
— Я просто хотела тебя поблагодарить…
— С этим можно было бы повременить и до завтра.
— Ты разрешил позвонить, если нужно.
— Стало быть — нужно?
— Да нет. Пожалуй, не нужно.
Ту-ту-ту-ту…
Эх, выждать бы паузу, а затем сказать: «Фред, мне плохо, выручай».
Пауза — это поворотное мгновение, перестраивающее зрителя и актера. Плохо
сыграла.
В спальне тусклый свет. Профессор укладывает Лизу в постель. «Чевенгур».*
Там все равно было, к кому прижаться, чьи губы, чей живот, лишь бы не околеть
от счастья. Значит, заживем вместе, а?! Соединим генетику, этику и эстетику
в нерасторжимое целое — явим пример миру.
*
«Чевенгур» не в кассу. Кто там около кого греется? Мерзнут в одиночку.
«К вечеру Саша лег на печку и не мог согреться — всю его теплоту
из него выдули дорожные ветры». Главное в «Чевенгуре» — прислониться.
«С ним, наверно, ничего не надо, к нему нужно лишь прислониться, и так
же будет хорошо». Про околеть от счастья — супер! Лучше бы я не брала
«Чевенгур» в руки. Читаю и не могу оторваться. И все кажется дребеденью,
и Танин роман, и Гессе, и Фолкнер. Ну где им написать такое: «…мертвые
невзрачны; хотя Захар Павлович знал одного человека, рыбака с озера Мутево,
который многих расспрашивал о смерти и тосковал от своего любопытства;
этот рыбак больше всего любил рыбу, не как пищу, а как особое существо, наверное
знающее тайну смерти. Он показывал глаза мертвых рыб Захару Павловичу и говорил:
„Гляди — премудрость. Рыба между жизнью и смертью стоит, оттого она и немая
и глядит без выражения; телок ведь и тот думает, а рыба нет —
она все уже знает“. Созерцая озеро годами, рыбак думал все об одном и том же —
об интересе смерти». Таня, прости! Теперь я понимаю, как трудно было тебе удерживаться
от цитат. Тут и я еще без спросу влезла… Помнишь, мы с тобой читали «Чевенгур»
под одеялом. С фонариком. Чтоб соседки не застукали нас с «Посевом» в руках.
Вражеское издание. Стукни они на нас, посев дал бы нежелательные всходы. И все-таки
какой это был драйв — прятаться от всех и читать запрещенную литературу!
Легкое дыхание тяжелеет. Профессора обуревают неупорядоченные чувства,
и, чтобы не дать им воли, он пересаживается на стул.
Человек по природе — тиран и садист. Допустим. А раз
так, необходим внешний карающий закон, высший, бесспорный авторитет. Отсюда —
«Легенда о Великом инквизиторе», которого, прощаясь, целует в губы Христос…
Профессор на цыпочках подкрадывается к спящей Лизе, склоняется
над ней, касается губами ее потного лба. Осмелев, он целует ее в пунцовую щеку
и, пристыженный, возвращается на место. Эстетика соблазняет этику, толкает
на безобразный с точки зрения морали поступок.
Писатель, конечно, волен изображать любые страсти-мордасти… Но кому
Достоевский протягивал «Легенду»? Победоносцеву! Фамилия чудом выскочила сама. Победоносцеву!
С торжественным заявлением: «Я написал вещь посильнее „Фауста“». Вот откуда
слова корифея всех времен и народов, обращенные к отцу соцреализма. Попался
как муха на липучку. Отравили бомбошками.
Достоевский и Солженицын — представители литературы зэка.
Гении с лагерной философией, отсюда крайнее сгущение и политический максимализм.
А вот с образом генерала Самсонова Солженицын справился на четыре с минусом.
Самсонов тоже гений, между прочим. Сколько гениев породило человечество, а мир —
тонет в дерьме… Мысли опять возвращаются к проклятой гениальности, механизмы
которой он выявил, раскрыл, но для чего, для кого?!
* * *
Лиза врезается в черные волны, и они захлестывают ее с головой.
Море ледяное, обжигающе холодное. Расталкивая ногами водоросли, она бежит к берегу.
Там ее ждет мужчина — муж чинный, да чужой — с белым полотенцем в руках.
Звонит колокол. Откуда он взялся на разрушенной колокольне? Но он звонит и звонит…
— По вашу душу! — Профессор подает ей трубку.
Лиза слушает, быстро отвечает.
— Хорошо. Через десять минут на троллейбусной остановке.
Они стоят в прихожей. Лиза уже одета, крутит в руках шарф.
— Сегодняшний день я окантую и повешу вот сюда, — профессор
указывает на стену с ободранными обоями. — Пообещайте беречь себя, и я
бухнусь вам в ноги. Есть еще минутка?
— Чтобы бухнуться?!
— На глупые вопросы не отвечаю. Развяжем
еще один узел, про тридцать второй год, это чрезвычайно важно, в том смысле,
что никто не знает… Тридцать второй. Какой-то бородатый кретин выступает с докладом
об имманентности времени пространству. На заседании так называемого философского
общества. Бидистиллированная чушь! Посему ваш покорный слуга решил основательно
подготовиться к следующему заседанию и дать отпор строго научный, без
аш-два-о и эмоциональной дребедени. Но выступить не успел. Разоблачена антисоциалистическая
группировка, членом которой, как выяснилось, ваш покорный слуга являлся! Без ответного
доклада — на соляные копи. Восемь километров за зону на работы, норма выработки —
сто двадцать процентов. Хорошо. Ста не выработать: орудия производства доисторические —
лопата и кайло. Десять часов долбишь мерзлую землю вместе с цветом духовенства,
профессорами и урками. И — в зону. По двадцать-тридцать человек каждый
день оставалось в степи. Там-то и произошла одна история, которая натолкнула
меня спустя тридцать лет на «Родословную альтруизма».* —
Профессор смотрит на часы. — Всё! Доставайте носовой платок, живо!
* Прокололась, Танечка! Какой Илья Львович?! Это же Владимир Павлович Эфроимсон собственной
персоной. Таня часто бывала у него в гостях, говорила о нем взахлеб,
но меня с собой не звала. Мол, он плохо слышит, ему легче общаться тет-а-тет.
Вот мы и общаемся тет-а-тет. Щедрая ты моя, с таким человеком свела! Лестно,
да в краску кидает. А ведь я его видела. На показе фильма про Вавилова
в Политехе. Помню, какую речь он закатил после просмотра. Про номенклатурную
шпану, про КГБ, про то, что в нашей стране ничего не изменится, если ею будет
править банда гангстеров. Увы. Я слежу за новостями, опять сажают, опять затыкают
рты. В Австралии говори что хочешь, никому до тебя дела нет. А там —
есть. Надеюсь, я не загублю публикацию… Print on demand, если что, уберите
про гангстеров. Я боюсь.
«Живо» не выходит, сумка падает из
рук, и профессор подхватывает ее на лету.
— Верну за поцелуй.
Лиза чмокает профессора в щеку. Чевенгур, теплофизика, получение
и раздача тепла…
— Узел про тридцать второй год завязали? — Профессор выходит вслед
за Лизой, отворяет дверь в февральскую стужу, останавливается на крыльце. В луче
света мерцают орденские планки, блестит лысина.
— Вы же без пальто! Пожалуйста, вернитесь домой, — требует Лиза.
— Бегите, — кивает профессор.
От шоссе дом почти не виден. Подумав, Лиза возвращается на то место,
откуда можно разглядеть угловой подъезд, и, убедившись, что никого нет, подходит
к машине.
— Накинь ремень*, — велит Фред.
Лиза накидывает. Так они и едут, молча, по ночной заснеженной Москве.
* Чего-то не помню, чтобы мы в те годы пристегивались! Водитель — и тот
не пристегивался. Может, Таня это уже в Германии писала? Или там она вносила
правки и заново перепечатывала? Вряд ли. В то время уже вовсю пользовались
компьютерами. Может, у нее не было? Конечно, к роману это не относится,
но чем дальше читаю, тем больше вопросов. Когда она уехала, как встретилась с Герцем-Сердцем?
Что у нее за дочь? Бесцветная, как Томас из ГДР?
* * *
Фред вытряхивает Лизу из джинсов, взваливает на плечи, относит в ванную,
ставит под душ.
— Позовешь, если что.
Черная ночь, белое полотенце… Разве что мужчина не тот. Зато можно стоять
под цивильным душем. Достойный повод сменить место жительства, забыть общую ванную
с проржавевшей насадкой, колкие струи воды, брызжущие во все стороны, липкую
клеенку, которую надо заправлять внутрь облупленной лохани, чтобы не залить пол.
Кто даст ей ключ от ее собственной квартиры? Войти, закрыться изнутри, никого не
видеть. Фильм из детства. Кажется, он так и назывался — «Ключ». В нем
была война, подлодки и Софи Лорен. Возлюбленный завещал Софи Лорен своему лучшему
другу вместе с ключом от квартиры. Чтобы только она не осталась одна… Разумеется,
друг втрескался в нее по уши, но Софи не могла ему отдаться. А он был
красавцем, на вид куда интересней ее погибшего возлюбленного, и Лизе было жаль
его, а не Софи Лорен. Влюбись уж в него, и будет у тебя и муж,
и квартира, и дети, все как положено. Не вышло. И у нее не вышло.
В кино не взяли.*
* Я никогда не мечтала сниматься в кино, даже в детстве. И про
этот фильм не слышала. Он появился у нас, то есть у вас, в 1961 году,
дублированный. Но с каким же удовольствием я смотрела его сегодня! Сначала
у Тани все правильно. Возлюбленный Стеллы погибает, его друг Дэвид переселяется
к ней. «Ты же такая, Стелла, ты переходишь вместе с жильем». Они любят
друг друга, а потом случается крушение и к Стелле приходит с ключом
другой. От Дэвида. Та его выгоняет. А Дэвид, оказывается, остался в живых.
Он возвращается к Стелле, она смотрит на него с ненавистью. И уезжает
к себе домой, в Лондон. Поезд уходит, Дэвид бежит за ним, но догнать не
может. Грустно. Мне свой ключ не то что передать, завещать некому. А ведь как
я страдала от бездомья! Мать нашла в Москве какую-то тетку — седьмая
вода на киселе, — и той уж так хотелось удочерить, уматерить и обуютить
восходящую звезду театра, захомутать походами в аптеку и овощной магазин,
связать ежевечерними докладами по телефону, где она, как прошла репетиция, обедала
ли, как положено, или собираюсь нажить себе язву двенадцатиперстной кишки. Профсоюзная
организация обещала жилье в новом тысячелетии. Пятнадцать лет — и готово.
Ждем жилье, ждем нового Мессию. Христо—Будда—Магомет. Сливаются в экстазе этика,
эстетика и генетика… Чего-то я разболталась. Да и лексикон —
как из Таниного романа.
Рубашка пахнет новослободским шкафом. Попросить что-нибудь у Фреда?
Нет, она запомнила его косой взгляд, когда, встав с постели, она накинула на
себя его ковбойку. В конце концов запахи выветриваются.
— Будь добр, принеси телефон, — просит Лиза, заползая под одеяло.
— Спи.
— Я — не твоя собственность. Благодетелю полагается быть деликатным.
«Дикая баба, дикая; вместо того чтобы
вылежаться, мотается с температурой по городу, лялякает с профессором,
рубаху содрала с того типа на Новослободской, ей-то какой шентявы надо», —
ворчит Фред, выискивая в аптечке градусник.
— Ну, что` твой профессор?
— На месте, в подушкином переулке.*
* «Подушкин переулок» — выражение моей бабушки. Таня мне его подарила неспроста.
Все хорошее, что во мне есть, если есть, конечно, — от бабушки. После ее смерти
родители забрали меня к себе, с ними-то я точно умом сдвинулась.
— Антибиотик пила?
— Утром пила. — Лежа на животе
и продолжая что-то подчеркивать карандашом на машинописной странице, Лиза берет
из рук Фреда градусник, ставит под мышку. — Вот что он говорит: «Там, где личность —
обуза, где системе нужны одни лишь исполнители, — ни о какой стимуляции
таланта* речи быть не может».
Но ведь никакая система не заменит того, что может дать один человек другому…
* Свой я точно профершпилила! Хотя могу взять, да и поставить что-нибудь
этакое! Реализоваться по полной. Не обращайте внимания, это я гримасничаю перед
зеркалом. Хотя вы этого не видите. А я вижу, должна же я видеть того,
с кем разговариваю. Print on demand, я так и не поняла, вы мужчина
или женщина?
— Слушай, а ты читала «Раба» Зингера?
— Да.
— Не свисти! Как зовут главную героиню?
— Сара-Ванда.
— Ты первый человек на свете… После этой книги мне хотелось бросить
работу, пойти в синагогу, сделать обрезание, жениться па благочестивой еврейке
и убраться в конце концов в Израиль. Однако книга попала в руки
поздно — после Афгана народ плотно засел в отказе. Давай градусник!
Она не спрашивает, сколько у нее, словно температура не имеет к ней
никакого отношения. Не то что его жена. Та пристально следила за ртутным столбиком,
ей вообще нравилось все мерить.
— При такой низкой температуре требуется допинг. И тогда один человек
другому дает… Помнишь, как он хочет эту Ванду, как обуздывает свою страсть, отправляет
ее мыться в холодную воду, кажется, это называется «миква»…
Этот сценарий Лизе хорошо известен. Когда «нельзя, но хочется», возникают
рассказы или о прежних романах, или о книгах с соответствующей тематикой.
Напортачил, не вожделей! Лиза уплывает под одеяло, зарывается с головой. Там,
в темноте, ее театр.
Сегодня мы покажем вам «Открытый финал»*,
пьеса такого-то, режиссура — такой-то; в спектакле заняты актеры такие-то…
Влажные хлопки, гаснет свет. Кто придет на этот спектакль? В театре абсурда
не нуждаются люди, живущие в атмосфере абсурда. А вот бездомному режиссеру
нужен свой угол, пусть хоть в народном театре, не нужном народу, да там на
двести посадочных мест ни одного лежачего…
* Скучное название. Мне оно и тогда не нравилось, и сейчас не нравится.
Изначально Танина пьеса называлась «Гуру Гурман», тоже не крем-брюле с клубникой…
Когда-то, впрочем, совсем недавно,
этим летом, Лиза уверяла Виктора, что можно все-таки можно оставаться свободным
и в тюрьме. Да при чем тут тюрьма, когда в ночи светятся белые
розы, шумит море, сияют звезды, а над крышей висит оранжевая луна?
Но и над тюрьмой — звезды, и луна, и над концлагерем —
небо. Небо — не признак свободы.
До обеда Виктор сочинял, а его муза собирала в лесу грибы
и чернику. Грибы приходилось чистить. Пока он, вернее герой его романа, рылся
в архивах никому не известного провинциального философа, она срезала ножом
скользкую кожицу с маслят, скоблила ножки оранжевых лисичек. Пока по обрывкам
рукописей герой-архивариус составлял облик философа первых лет революции*,
она мыла грибы в тазу, сливала бурую воду, вываливала раскромсанные шляпки
и ножки на скворчащую сковородку. Жарево шипело, и, глядя на грибной ад,
Виктор решил отпустить героя на свободу, отстраниться и наблюдать за тем, как
тот тасует осколки чужих мыслей, реставрирует ушедший в небытие мир. В речи
Виктора стали проскальзывать нотки его героя: „Правда сияет на стыках“, — сентенция
доморощенного философа, — а то и полная банальщина: „Цель человека —
сам человек“». Вымышленный герой взял верх над своим создателем.
* То, что Таня устроила мне роман с писателем, это еще полбеды. Вся беда в том,
что она взяла конкретного писателя, не буду называть его имени, но я читала
эту его книгу о провинциальном архивисте по фамилии Милашевич. Если автор жив
и прочтет Танину книгу, ему сделается не по себе. Ладно, мне не по себе, но
меня, кроме меня, никто не вычислит, а писателя могут узнать, он теперь знаменитый.
Еще и до жены его слухи дойдут… Не знаю, как быть. Но я обязалась не трогать
текст. Надеюсь, мои слова помогут писателю, который, клянусь, не имеет ко мне никакого
отношения. Кстати, книгу его я читала еще в рукописи. Кто-то из моих артистов
принес в клуб. Кажется, Мотя. Толстенная папка охристого цвета с черными
завязками. Меня там удивило то, что персонаж получает автономию от автора и начинает
менять его жизнь. Видимо, я поделилась с Таней своими впечатлениями, и вышел
конфуз.
— О чем ты думаешь?
— Я не веду прямых репортажей с места событий.
Жарко. Лиза снимает с себя рубаху, ложится на живот. Он ноет, как
зуб.
— Ты не находишь, что твой вид, ну, твое присутствие…
— Во-первых, тебе посчастливилось лицезреть меня и в более
захватывающей позе, и не только лицезреть… Со своими проблемами справляйся
сам. Если никак, я переберусь на раскладушку.
— У меня нет раскладушки.
Лиза встает.
— Куда ты?!
Пусть Виктор заберет ее отсюда. К телефону подходит жена. Она рада
Лизе и не понимает, куда та исчезла, Лиза ссылается на обилие работы. Телефон
параллельный, Лиза слышит в трубке дыхание писателя.
— Что новенького, детка?
— Ничего. Прочла потрясающую повесть Гессе про художника Клингзора.
Он справлял последнее лето своей жизни. Вожделел к цветам, горам и женщинам.
Но что любопытно: этот художник в детстве играл с дворовыми детьми в «десять
жизней». Они бегали друг за другом, и тот, кого осалили, терял жизнь. Каждое
прикосновение отнимало ровно одну жизнь. Художник ловко уворачивался, его никто
не мог догнать, и он уходил домой победителем — уносил все десять нерастраченных
жизней домой. И вот, в последний год, он расстается со всеми десятью,
каждый проигрыш — щемяще прекрасен, каждый подымает его ввысь. Гессе говорит,
что этот период творчества Клингзора оценен искусствоведами как выдающийся. Спокойной
ночи!*
* Последнее дело для писателя — пользоваться чужими
текстами в цитатах или пересказе. Но тут я Таню не виню. Таков характер
главной героини. Или ее прототипа? Как-то все путается… Но точно помню, как я в Рязани
зачитывала ей главы из «Игры в бисер».
— А не прочтешь ли ты и мне лекцию на сон грядущий? Могу записать
на магнитофон.
Лиза молчит. Не ныряет под одеяло, не укрывается с головой. Смотрит
в потолок. Что она там видит? Почему не рассказала ему, Фреду, про «десять
жизней»? Как понять женщину, не переспав с ней?
* * *
Виктор еще не добрался до повести, о которой говорила Лиза. Остановился
на той, где убийца скрывается от погони и находит приют у сердобольной
женщины. Он лежит с ней в постели и понимает, что между ними невозможна
близость. Близость обессиливает, погружает на дно, а дно своей души убийце
увидеть страшно. Кажется, именно об этом он размышлял, когда позвонила Лиза. Странная
драматургия романа. Их знакомство началось с передачи «Книги перемен»*
от кого-то кому-то. Как хорошо при ней работалось… Если можно назвать работой погруженность
в иллюзорный мир пересечений, перекрестков, диалогов.
* Это-то зачем? Чтобы подчеркнуть философский склад характера? Насколько я помню,
из рук в руки мы передавали только самиздат. Для непосвященных — это машинописная
копия запрещенной литературы. Или тамиздат — книги вражеских изданий. Не ходила
ли «Книга перемен» в самиздате? Все-таки китайская мистика, не Мао Цзэдун.
Влезла в Интернет — действительно, русского издания в те годы еще
не было. Или плохо искала… Во всяком случае спасибо тебе, Таня! Я зачиталась.
Шлю тебе слова Конфуция: «Если бы мне удалось продлить жизнь, то я отдал бы
пятьдесят лет на изучение „Перемен“ и тогда бы смог не совершать ошибок». Эх,
если бы вместо «Капитала» Ленин штудировал «Книгу перемен»… И сам бы пожил,
и людям бы дал пожить.
Ночи же были свободными, прозрачными, в них не было плотности возникающего
под пером текста, напротив, долгие паузы, легкое дыхание Лизы, умещенной на узкой
полоске односпальной кровати. Близость не опустошала его, как героя Гессе, напротив:
Виктор вспомнил Лизино утреннее движение рукой по воображаемому стеклу. Она с радостной
готовностью стирала вчерашний, а Виктору
было жаль стертого дня, и он на лету останавливал ее руку. В нестертом
углу чернело море, нагая Лиза, пробующая воду пяткой. Лиза и море просвечивали
сквозь бурелом текста. Ее внезапный отъезд отмечен и в романе. Зимой Лиза
прочла чистенькую, от машинистки, рукопись и поставила ей диагноз: асфиксия,
недостаток кислорода, нарушение ритма дыхания в последней трети. «Но ведь и в таком
захлебе есть своя правда», — утешила она. Зачем она уехала?
Вечерами они ходили на концерты. В «Дзинтари» был открытый зал,
и однажды на Брамсе в небе засияла радуга, она стояла над высокими соснами,
увитыми плющом, над Брамсом, разбрызганным по небу, а потом начала таять, и, только
напрягая зрение, можно было видеть островки желтого и розового свечения. Это
был рай без бухгалтерии, без учета грехов. Лучшие страницы были написаны им в раю.
Жена спала рядом. Виктор включил настольную лампу, раскрыл Гессе наугад
и прочел: «Мы оба, ты и я, блуждаем в одном и том же лабиринте,
в лабиринте наших чувств, которые в этом скверном мире потерпели убыток,
и мы мстим за это, каждый по-своему, этому злому миру…
Милая стройная женщина, я безуспешно пытаюсь выразить свои мысли.
Выраженные мысли всегда так мертвы! <…> Я глубоко и с благодарностью
чувствую, как ты понимаешь меня, как что-то в тебе родственно мне. Как провести
это по бухгалтерской книге жизни, суть ли наши чувства — любовь, похоть, благодарность,
сочувствие, материнские они или детские, я этого не знаю…»*
* Эту цитату я бы веником вымела! Про мертвые мысли писатель должен думать живыми
словами. Своими, а не чужими. Руки чешутся переписать!
* * *
Лиза стонет во сне. Фред убирает одеяло с головы, — из-под
ресниц стекают слезы. Лицо — как рисунок по лекалу: параллельные дуги век,
бровей, крыльев носа, полукружий губ — плачущая японская маска. Он похлопывает
рукой по ее щеке — ноль реакции. Хлопает посильней, но еще не так, как когда
пробуждают от наркоза.
— Прекрати, — Лиза смахивает слезы ладонью, — который час?
— Пять утра. Пора пить антибиотик.
Лиза слизывает таблетки с ладони, запивает водой. А еще говорила,
что не любит, когда ее кормят с рук. — Тебе что-то снилось…
— Что?
— Не знаю, не подглядывал. Но ты стонала. Хочешь, я тебе сказку
расскажу?
— Нет, я не люблю сказок.
— Ну, историю… Из своего детства.
— Давай! У меня от детства остался привкус во рту какой-то горькой
травы, жуешь ее, а в горле горит.
Они лежат рядом, закутанные каждый в свое одеяло. Это и есть
вкус его детства. Теплая постель, ночь, рядом — дыхание старшей сестры.
— Я ненавидел погремушки. Лежишь, и над тобой болтается дурацкий
попугай, лупишь по нему кулаком, чтобы убрали, а родители умиляются: как хорошо
играет ребенок…
— И это всё?
— Да. Больше ничего не помню.
— Тогда ты зря меня разбудил…
Лиза дотрагивается до колючей щеки Фреда, тыльной стороной ладони проводит
по его лбу, глазам с колкими ресницами. Ей жаль его, как жаль сейчас все, бессмысленно
существующее и обреченное.
— Ты когда-нибудь думала уехать отсюда? — Фред ловит ее ладонь,
прижимает к шерстистой медвежьей груди.
— Кто же об этом не думает? У меня был реальный шанс эмигрировать.
Замужство. Дом в штате Нью-Йорк. В семьдесят первом все друзья свалили,
поголовно, и я думала — уеду, меня здесь ничего не держит.*
С родителями, вернее с матерью, отношения давно прерваны, отец ушел от
нас, когда мне было два года, он алкоголик и живет где-то, кажется даже в Москве.
Мать — социально больная, агрессивная психопатка. Занимает высокий партийный
пост, пишет доносы. Короче, Третий рейх. Сознание деформируется не только у нацистов,
заболевает вся нация. А в американца я была влюблена. Мы путешествовали
по Финскому заливу, не помню, чтобы я с кем-то ощущала себя так свободно
и так беспечно… Потом пошли письма, посылки, с каждым студентом или аспирантом.
Они нас обожают. Русская душа… Каково такую женщину вывезти из «империи зла»! Этакий
альтруизм-эгоизм.
* Выходит, я мечтала об отъезде со школьной скамьи? От 1971 отнять
1956, сколько получится? Эх, Танечка, круглая отличница, и такой прокол. Первого
в жизни иностранца мы с тобой где и когда видели? В Рязани,
в десятом классе, в 1973 году. Одну бы циферку заменить… Ладно, нечего
париться, print on demand, и тот не заметил.
— А тебе не кажется, что люди везде одинаковы? — Фред боится пошевелиться,
спугнуть движением Лизину руку, лежащую на его груди.
— Не кажется. Когда здоровый сходится с больным (а то, что
мы все больны, не подлежит сомнению), здоровый заболевает. А больной —
не выздоравливает. Но есть что-то другое…
— И что же это? — Фред привлекает Лизу к себе, но она отстраняется,
переплывает на свою половину.
* * *
Стив смотрит на экран. Чейз комментирует последние события в Союзе —
речь генсека, растянутую на шесть часов. Объективность Чейза действует на нервы.
«Что же действительно там происходит?» — думает Стив. Солнце бьет в стекла.
Значит, у них ночь.
Он опускает жалюзи, чтобы легче было вообразить ночь. Возвращаясь к креслу,
он шлепанцами наступает па кнопку, и экран гаснет. Через четверть часа подъедет
Дик, для него все готово: пакет, превышающий договоренный вес, и два письма.
Последнее письмо от Лизы он получил в январе через своего студента. Оно и сейчас
лежит в нагрудном кармане его домашней куртки. В этот раз она пощадила
Стива, написала на машинке.
«Наступательная демагогия сменила оборонительную», — так коротко
охарактеризована ситуация, над которой Чейз ломает голову. «Все протрезвели и обозлились.
Магазин — помнишь, тот, на углу? — закрыт. Работает один на весь район.
Прилавки пусты, зато на стене — высказывания Шекспира и Достоевского о вреде
алкоголизма. В аптеке, что напротив, висит лозунг: «Победа коммунизма неизбежна».
То есть лекарства не помогут. Тогда какой смысл лечиться, Степушка? Наш с тобой
последний Питер — яркий свет на выходе из темной подворотни. Чтобы так остро
ощутить эту яркость, надо долго жить во тьме. Степушка, пишу впопыхах. Твой аспирант
(кстати, спасибо тебе за него, хотя он, как и все твои выученики, ни хрена
не понимал и не понял) стоит над душой и торопит. К тому же —
мутит. Все, впрочем, отражено в «Вестниках» твоего любимого Хармса. Замечательно,
что ты едешь в Париж. Европа сближает».
Стив пьет водку, разбавленную соком. Разумеется, она не Сольвейг, может,
вышла замуж и ждет ребенка, от того и мутит?*
* Интересно, с кого списан Стив? И вся эта
Америка… Сидя в Гомеле, такое не выдумаешь. Да ладно! Антураж небогатый. Кнопку
для поднятия жалюзи можно обнаружить в любом американском романе. Небось, такие
кнопки и советские ворота раздвигали! Но Таня-то где эти ворота видела? Помню,
меня пригласил в гости сынок дипломата. Я чуть не упала. На полках в открытую
стоят запрещенные книги, «Архипелаг Гулаг» в трех томах, не тот, маленький,
светло зелененький, на папиросной бумаге, — капитальное издание. Думаю, спрошу
прямо в лоб, все-таки мы еще мало знакомы, ты не боишься? Что если я стукачка?
Ну и что? Они там все про всех знают. От этих слов, небрежно брошенных, совсем
уж не по себе стало. То есть все как один под колпаком? Не тогда ли они установили
за мной слежку? ОНИ! Кто такие ОНИ? [Тут я раскричалась, и «они» вышли
крупными] .
Дик сигналит. Одно нажатие кнопки, и сетчатый занавес подымается.
Выдумки сына-архитектора. В добрые старые времена ему пришлось бы высунуть
нос за порог, вдохнуть морозного воздуха, а с этой кнопкой можно и из
дому не вылезать. Разве что в университет.
Сыновья — в Англии, малютка Нэнси в Найроби. Заведует
рестораном, возится с черными, живет с расистом. Стив гостил у нее
осенью. Фантастическая страна! И как же Лиза похожа на его малютку, что-то
в них обеих такое, от чего замирает дыхание… Бравада, небрежно вздернутый подбородок.
Впрочем, у всех есть что-то от кого-то.
«Опасно посылать такого к Лизе, — думает Стив, глядя на синеглазого
студента с розовыми щечками и херувимскими кудряшками. — Нет, все
же он не в ее вкусе».
— Дик, позвони Соне, она найдет Лизу и назначит вам время встречи
в метро «Маяковская».
Там они встретились впервые. Стив тоже вез ей подарок от кого-то. Посылка
ее не заинтересовала, а первый ее вопрос («Как там поживает Фолкнер?») поставил
его в тупик. То ли не знает, что Фолкнер давно умер, то ли он для нее —
вечно живое олицетворение Америки.
«Если бы Квентин не покончил с собой, он бы стал Джейсоном, надеюсь,
вы прочли „Шум и ярость“ четыре раза?»
С него и раза хватило.
«Значит, вы не следуете рекомендации автора! Фолкнер считал, что его
роман надо читать четыре раза. Чтоб дошло».
Узнав, что Лиза причастна к театральной жизни, Стив спросил ее,
стоит ли пойти на спектакли, названия которых он выписал. Что неинтересно —
вычеркнуть. Она вычеркнула все.
«Знаете, куда у нас ходить? —
спросила Лиза, смеясь ему в лицо, — в очередь. Могу пригласить за
бесплатно в очередь за туалетной бумагой, за мясом, за любым дефицитным
товаром. Вот где Шекспир, а не помпезная клюква с дрессированными тараканами».
— Мистер Огден, я могу идти?
— Попытайся убедить Лизу… Ей нельзя там оставаться. Адреса и телефоны
в конверте.
— Соню тоже вывозить, мистер Огден? Не проще ли создать там приемлемые
условия существования? Нельзя нации разбредаться по миру! Ведь это утечка мозгов…
— За русские мозги не беспокойся. Главное, будь осторожен! Если Лиза
пригласит тебя в очередь за туалетной бумагой, соглашайся.*
* Может, Таня свалила раньше меня и успела помотаться по разным странам? Стала
любовницей пожилого русиста, оценившего по достоинству ее литературный дар? Стоп,
это роман, а не дневник, давай говорить по делу. Например, замечательно написан
профессор… А мы вас в критики не звали! Всё, молчу.
* * *
Особый блеск глаз… Шестой фактор гениальности… Боясь потопить догадку
во сне, профессор включает настольную лампу, нащупывает под подушкой сброшюрованную
рукопись. Она депонирована, всякий интересующийся может приобрести ее за
41 рубль.
Высокая способность к озарениям… Секрет этого таинства медицина
объясняет повышенной функцией щитовидной железы и именует гипертиреозом. Гипертиреоз
ускоряет все процессы в организме. Отсюда — быстрая реакция, повышенная
догадливость, сообразительность. От Лизы веревочка вьется к гениальной тезке
Мейтнер, далее — к Эйнштейну и к трижды проклятому Нильсу Бору;
у этих, наряду с шестым фактором, есть и второй — величина головы,
высоколобость. Хорошо. Но как выделить шестой фактор в роду Александра Македонского,
у Макиавелли?
Профессор просматривает страницы с индексом гениев. Рукопись пополняется.
Недавно включен Генерал Самсонов, несомненный гений. Были ли у него симптомы
гипертиреоза? Блеск глаз, усиленное сердцебиение, затрудненное дыхание, повышенная
температура… Ворох симптомов, вплоть до бесплодия. У Самсонова были дети, девочка
и мальчик, у Лизы, к счастью, тоже есть, только непонятно кто. Ей
необходимо исследоваться. Скорее всего, ее состояние объясняется не неудачей с постановкой
«Легкого дыхания», не мужем-прохиндеем, а серьезным сбоем эндокринной системы.
Но как же хорошо, что она существует на свете! Эта змея подколодная,
эта обезьяна проклятая поселилась где-то в области сердца. Безусловно, он для
нее — анахронизм, жертва репрессий, она его идеализирует. Не понимает, что
выжившие — не герои. Герои перемерли, перемерзли, лишились рассудка. Он подличал,
может, и меньше иных, но был и остался трусом.
«Поскольку я внезапно пробудился, помучаю Вас беседой на бумаге.
Учтите, вымоленный старым маразматиком поцелуй отрастил золотые шпоры на моих шлепанцах.
А Ваши глаза, их особый блеск! Он отмечался у Эйнштейна, с которым
я бился, но так и не нашел никакого биофактора. Эйнштейн же мог по пять
часов думать так сосредоточенно, как другие физики могли только 8—10 минут. Прекрасно.
А биофактора нет. Вы вывели меня на поразительную догадку. Ну почему Вы так поздно засияли на моем небосклоне? Кстати, лопни мои глаза, если
я помню, при каких обстоятельствах это произошло. При встрече сообщите мне
об этом наиподробнейшим образом.
Хорошо. А теперь экзерсисы из
моей лабораторной кухни. Однажды у Тимофеева-Рессовского на Урале я сделал
подряд четыре доклада. Решил ряд спорных проблем, но одна никак не давалась. И вот
после доклада выступил один доктор наук, фармацевт, в три минуты изложил идею,
простую, мне в голову не приходившую. Я и сейчас вижу, как он идет
от доски, отхлопывая мел с пальцев. Я же собирался три-четыре поотдыхать,
заслуженно побездельничать. Вечером столкнулся на дороге с Тимофеевым-Рессовским
(был такой полубог). Он неожиданно сгреб меня и расцеловал. А я почувствовал,
что у меня на ботинках отрастают золотые шпоры. На другой день я добрался
до станции и со скандалом отстоял свое место в очереди на билет в Москву.
Надо было любой ценой доработать подсказанную идею. И тут произошло событие,
которое доказало, что озарение (один из механизмов гениальности) — фактор необходимый,
но не решающий. При запрете на профессию пошли псу под хвост годы собачьего, изнурительного,
совершенно опустошающего труда. Хватит с Вас. Ваш И. Л.»*
* Неужели Таня сочинила эти письма? При всем моем респекте к автору — не
верится. Но то, что такая знаменитость прониклась любовью к в общем-то
серой личности… Танечка, прости! Лучше бы ты написала книгу для «ЖЗЛ». Ну зачем
было выставлять историческое лицо в таком свете? Какой-то влюбленный олух…
Именно из-за профессора, а вовсе не из-за меня, ты побоялась публиковать роман.
Теперь нам с print on demand всыпят по первое число. Прям не знаю, что делать.
Паника обуяла. С другой стороны, что может случиться? Ну пошумят… Скандал привлечет
к внимание, и тогда уж роман обязательно переведут на английский. Так
что мы с Таней все делаем правильно. Да с чего я вообще взяла, что
это профессорские письма? По-моему, у меня начинается паранойя.
Профессор бодрствует, а 248 гениев спокойно себе спят в каталожных
ящиках. Он будит их, заглядывает им глаза, помечает крестиками тех, у кого
они лучатся. Княжна, как ее там, в «Войне и мире», с лучистыми глазами…
Нет. Продукт гениального ума не в кассу. Крестиков всего 19. Негусто.
«P. S. Кстати, о Вашем однофакторце Нильсе Боре. Когда его самолетом
перебрасывали из Швеции в Англию, он едва не погиб, потеряв сознание: у него
была такая большая голова (размеры Вашей головы мне так и не удалось определить —
попеняйте на пышную растительность), что авиационный шлем покрывал лишь верхушку
головы, не доходя до ушей. И когда самолет начал подыматься над Норвежским
хребтом, Нильс Бор не услышал команду: „Включить кислород!“»
* * *
Лиза отпирает ключиком дверцу бара, выискивает среди богатого арсенала
дареного питья початую бутылку водки, отпивает из горлышка, заедает лимоном. Чего
тут только нет… Одних коньяков в упаковке и без штук двадцать, не меньше.
Не скажешь, что «возможность богаче реальности», а «воображение — сильнее
действительности». А кто это вообще сказал?
Дорогой мой Степушка из села Степанчикова близ Нью-Йорка! Намедни сделала
аборт, но в целом живу хорошо, чего и тебе желаю. Царь наш новый силен
беседой, остер умом. Глотка у него большая, так что мы все в нее метнулись.
И пока умещаемся там все, вместе с дружественными народами. Надеюсь, перекантуемся
до двухтысячного, а там выйдем и поглядим, может, чего и переменилось.
Лиза осторожно укладывается на свою половину. Внутри все дребезжит,
в такие моменты лучше всего представить себе что-то из прошлого, максимально
ярко. Или из будущего?
Огромная ледяная арена Ливерпуля или Нью-Джерси. Она на сумасшедшей
скорости ввинчивается в лед. Зал рукоплещет. Она же все глубже и глубже
погружается в голубую толщу. В эти захватывающие минуты триумфа голова
свободна от историко-литературных ассоциаций. Будь скорость поумеренней, был бы
слышен хруст льда, проламывающегося под убогими и калеками (времена Ивана Грозного), —
в нос ударил бы запах протухшей селедки, поверг бы в ужас вид обледенелых
трупов… Но дух захватывает винтообразное движение, история развивается, но и свивается
по спирали, вот она уже по пояс во льду, острия коньков пробуравили воронку, она
все глубже, глубже. Стадион рукоплещет: установлен мировой рекорд по подледному
ввинчиванию. К голубой скважине возносятся цветы и возлагаются венки от
почитателей. Браво, Годунова, головокружительный успех!
Успех-то успех, но дрожи не унимает. Глоток водки? Лиза выбирается из
постели. В гостиной светлей, чем в плотно зашторенной спальне, пятится
ночь в окне под напором наступающего света.*
Выпьем за будущее! Чем бы его заесть? Зря лимон выбросила. Была шоколадка в шкафу…
Ею и заедим судьбу, хотя она не слишком-то и спешит осуществиться. Но
если не дать будущему стать, оно сразу превратится в прошлое… Тогда у него
не будет настоящего… Мутные мысли. Интересно, исследовал ли профессор генофонд Годуновых?
Вряд ли бы он причислил жестокого государя к гениям. Но Макиавелли-то причислил…
Надо спросить. Если он спит, звонок его не разбудит.
* Прям так уж и видно! Спасибо, Таня! А я, чтобы только не пропустить этот
момент перехода, изнуряла себя бессонницей.
— У телефона, — раздается еле слышный голос.
— Вам плохо?
— Амур вогнал стрелу под лопатку. Зверская боль. Из миски улетучились
все лекарства…
— Вызывайте скорую. Еду. Оставьте дверь открытой.
* * *
Свет фар в лицо. Грузовик. Резко тормозит.
— К «Юго-Западной» подбросите?
Тот, кто сидит в кабине рядом с водителем, кивком показывает:
давай залезай.
— Не спится, ночью-то? — Он приближает к Лизе свое лицо, в темноте
оно кажется жутким. Рука притискивает Лизу к сиденью. Лиза забивается в угол,
к дверце.
— Не дергайся, окно закрываю.
Лиза смотрит — окно и так закрыто.
— И что же мы пили? Будем рассказывать или отвезем куда надо, там расскажешь?
— Пьяная, я ж сказал. — Это водитель. — Трезвые по ночам
не голосуют.
— У меня человек заболел.
— Ишь, врач какая! — бурчит водитель в то время, как тот,
что рядом, обнюхивает Лизу, тычется носом в щеку.
— Остановите, — просит Лиза, — я пешком дойду.
— Куда ж ты так спешишь, птичка?
— К больному.
— И где же?
— На «Юго-Западной».
— Ты, значится, медик! Тогда объясни, что у вас в капельницу
пускают такое, что наутро ангина проходит?
— Физраствор.
— А первый отдел у вас есть?* —
Тяжелая лапа ложится на плечо.
* Для тех, кто не в теме, — это отдел кадров, фискальная контора. Связана
с КГБ. Да кто там не в теме? По-моему, она снова на повестке дня.
— Всё, хватит, остановите.
— Нет уж, мы тебя доставим!
— Остановите!
— Так что у вас в капельницу пускают?
— Физраствор. Дистиллированную воду.
— А сама-то тоже воды этой напилась, ха-ха-ха-ха! Так и шибает!
— Мне сюда, — Лиза высвобождает плечо.
— Было сюда, а станет туда, верно?
Шофер кивает.
— Сейчас же остановите! — кричит
Лиза, завидев вдалеке светящуюся букву «М».
— Прыгай! — тянется он к дверной ручке.
— Ладно, так и быть, тормози. А то клиент заждался. И ноги
протянул!
Лиза спрыгивает с подножки, падает на колени. Черт! Так ей и надо,
нечего голосовать в потемках.*
* Я постоянно моталась по Окружной с Рублевки на Левобережную, на попутках
быстрей, чем на автобусах и метро, в основном это были грузовики, легковушки
брали за деньги, грузовики бесплатно, для компании. Со мной как-то все обходилось.
Но я умею отбрить, а Таня — нет. Если то, что она пишет, приключилось
с ней самой, могу вообразить, как она перетряслась.
* * *
Они уже здесь, в дверях. Врачиха усталая, еле на ногах стоит, и сутулый
санитар с ящиком.
— Куда пройти?
Лиза указывает на комнату профессора.
— Где руки моют? Не пойду ж я к больному с немытыми
руками!
Пальто повесили, руки вымыли, даже поленце чистое нашлось.
Профессор тяжело дышит, лоб в испарине. Страшно.
Врачиха садится на краешек кровати, парень взгромождает ящик на тот
стул, где совсем недавно сидел профессор, глядел то на Лизу, то в окно.
— Девушка, я к вам обращаюсь, кем приходитесь дедуле?
— Племянница.
— С ним проживаете?
— Нет. Но навещаю часто.
Пока профессора осматривают, Лиза узкими тропками пробирается к письменному
столу. Успеет ли он закончить свой гениальный труд? Уберет ли бумаги с пола?
Что-то он тут писал… «Учтите, вымоленный старым маразматиком поцелуй отрастил золотые
шпоры на моих шлепанцах»… Письмо закончено, тут и постскриптум, и непреложное
«Хватит с Вас»… Взять?
— Девушка!
Лиза возвращается в спальню.
— Госпитализируем вашего дедулю.
— Что с ним?
— Старость. Склеротические явления. Стенокардия. Один живет?
— Один.
— Вот видите!
— А дома ничего нельзя сделать? Я подежурю. Понимаете, он видный
ученый. Генетик…
— Попытаемся.
Медбрат раскрывает чемоданчик. Значит, пытаются. Хрустят ампулы, свистит
шприц, вбирающий лекарство.
— Дедуля, повернись чуток, вот так, достаточно.
Докторшин палец вместе с ваткой проваливается в дряблую ягодицу.
— Ей-богу, эти партийцы старой закалки ничуть себя не щадят. А так
вообще-то дедуля крепкий. — Докторша надавливает на грушу, столбик ртути прыгает
по ступенькам.
— Госпитализируем. Иди за носилками, — говорит она санитару.
— У него должно быть направление в кардиоцентр. Он еще две недели
тому назад должен был лечь, но заработался…
— Ищите.
Чтобы что-то найти, нужно вызвать в себе ощущение точного знания.
Так она находила и менее важные вещи: резиновую шапочку в шкафу у подруги*,
ключ от квартиры в песке на пляже. Сосредоточиться предельно. Где-то около
кровати. В тумбочке. Лиза выдвигает верхний ящик, забитый бумагами, нет, не
надо перебирать, надо вытащить нужную бумагу.
* Это же Таня нашла резиновую шапочку в моем шкафу! Ей и впрямь удавалось
вызывать в себе «ощущение точного знания». В этом смысле и в тексте
поразительные находки. Она пыталась меня учить. С вещами не вышло. А с
точками зажима — да. Считай, что я задним числом прошла курс повышения
квалификации. Действуя на ощупь, мои руки попадают в точку. Попадали… до недавней
поры.
— Вот, — Лиза, не глядя на то, что у нее в руке, передает
докторше. — Эта?
— Эта-то эта, да примут ли ночью?
— Примут, его обязательно примут. — Лизу трясет, и докторша
это видит.
— Успокойтесь, — говорит докторша ласково, — поправится ваш
дедуля. Профессор, — добавляет она, ознакомившись с направлением.
Скорая мягко трогает с места, мчится по той же дороге, где недавно
Лиза ехала в грузовике. Темно. Лиза пытается вглядеться в лицо профессора;
то ли ей кажется, то ли на самом деле профессор открыл глаза? Встречная машина окатила
светом.
— Лиза!
— Да. Вам сейчас лучше не разговаривать. Вам нельзя волноваться.
— Мне?! Интересно, кто это мне может запретить волноваться, кто может
заставить меня молчать? Кажется, я выпал в осадок. Кристаллизовался. Теперь
я соль.
— Илья Львович!
— Да, это я. И, между прочим, не производите меня в идиота. Провал
у меня только с именами. Отбили память. Кстати, вы сообразили прихватить
направление в кардиоцентр?
— Да.
— Пять с плюсом по пятибалльной системе. В кармане пальто
бумажник. Возьмите его, сейчас, чтобы я видел.
Лиза находит бумажник.
— Когда мы прибудем в роскошное заведение… — у профессора
сохнет во рту, и он беспрерывно облизывает губы. — Кстати, Чазову были
отпущены неограниченные средства на возведение лечебного монолита, но он явно перестарался,
здание смахивает на крематорий, — так вот, оставьте меня в надежных руках
медицины и отправляйтесь домой на такси. Деньги в вашем распоряжении.
В конце концов, это неимоверное нахальство — звонить вам ночью.
— Я сама вам позвонила!
— Ах, так! Значит — вам шесть по пятибалльной системе. Всё, умолкаю.
Ко мне не ездить. Оставьте телефон, по которому…
Лиза достает из сумки лист календаря, кладет профессору на ладонь.
— Где телефон?
— Вот.
— Хорошо. — Профессор сжимает бумагу в кулаке. — Выцарапал
номер. Хорошо…
Он засыпает, дышит мерно. Осторожно, чтобы не потревожить его сон, Лиза
берет лист календаря с ладони, подносит его к свету, повторяет номер про
себя. Трижды. Нет, так не запомнить. Нужно мнемоническое правило. Первые две цифры —
ее возраст, следующие четыре — дата рождения, и последняя — пять,
высший балл по пятибалльной системе.
* * *
Фред обнимает кокон одеяла, рука проваливается в пуховую мякоть.
Где Лиза?
На полу — голубая рубаха, в коридоре — мешок с вещами
и сумка. На часах 6:32. Трусы, рулон ваты, тушь для ресниц — небогатое
приданое… Фред запихивает все в мешок, вываливает вещи из красной сумки. Может,
он ее обидел? Домогался во сне? Нитроглицерин, нитронг, коринфар… Больное сердце?
Почему не указано в медицинской карте? Лежалые леденцы пахнут лекарствами.
Дары старикана. У этих всегда наготове гостинец. А это что?! Водку из
бара он точно не доставал. Фред смеется. Громко, раскатисто. Она алкоголичка! Оттого
и наркоз так подействовал, оттого и скоблится — не рожать же уродов!
Телефонный звонок обрывает смех. Сейчас он ей выдаст!
— Где же ты, моя лапочка, цыпа-дрипа-лимпомпоня?
— Фред…
— Ищи дурака!
— Я скоро буду.
— Дверь открыта.
Он стоит голый перед трюмо, корчит рожи, скалит зубы, сжимает кулаки —
вот он, свирепый медведь, он лапами залезает во влагалище, выковыривает ублюдков.
Лифт заработал, сейчас богиня вознесется на пятнадцатый этаж и увидит
небо в алмазах. Он не любит, ох, не любит, когда его пользуют, чай в постель,
подайте ручку и бумагу, я не веду репортаж с места событий, ишь ты,
а сама наклюкалась на дармовщинку…
Лиза вскрикивает, когда он сгребает ее в охапку.
— Ты очень темпераментный, — говорит она, когда Фред разжимает
руки. — Даже слишком. — Она опускается в кресло, открывает сумку,
что-то ищет.
— Только вот негоже чужие сумки потрошить.
— А я — Джек-потрошитель! — Он снова накидывается на Лизу,
она не реагирует, сидит притихшая, вялая.
— Оделся бы, — Лиза закуривает, — холодно. Или это мне зябко? —
передергивает она пушистыми плечами. — Прости, что разбудила, со сна ты действительно
невменяем.
— Это не со сна. — Фред никак не может попасть в рукава халата.
— Ну, тогда не знаю. — Лиза протягивает ему ногу, Фред стаскивает
сначала один сапог, потом другой, тянется к пуговицам на полушубке, но Лиза
отстраняет его руку.
— Погаси, пожалуйста, свет.
Она ввинчивает в пепельницу недокуренную сигарету, снимает полушубок,
джинсы, бредет к кровати, ложится поверх одеяла.
— И где же ты была?
Лиза молчит. Спит? Или притворяется?
Фред подбирает с полу джинсы и толстый кошелек. Одни десятирублевки.
Но сколько! Промышляет? А что, платят неплохо. На пару абортов хватит.
Голубая рубаха застегнута на все пуговицы, голова запрокинута, острый
подбородок, как нос корабля, впалый живот с улиткой-пупком, припухший рот,
на ноге — ссадина, напилась и свалилась? Как выудить из-под нее одеяло?
Никак. Укрыть своим. Странная женщина. Уйдет и не вернется. Скажет: «Я не твоя
собственность». Или ничего не скажет. Но она говорит:
— Сумасшедший грузовик! — И снова: — Сумасшедший грузовик! —
Лиза убирает взмокшие волосы со лба, но скрученные пряди наползают снова. —
Дождевые черви… Сумасшедший грузовик. Закатывают до обморочного состояния. Отребье
общества… — Лиза переводит дух. — Солдат, только что демобилизованный,
забитый, старый профессор в пиджаке с орденскими планками, пятидесятилетняя
дама с молодым любовником, беременная женщина. Даме тесны брюки. Лопается молния.
Старый профессор отдает ей орденскую планку. От тряски у беременной начинаются
схватки. Дама мобилизует всех на помощь, она так поглощена спасением жизни беременной
и ребенка, что упускает любовника. Тот прорывает головой брезент, выбрасывается
из кузова, дама кричит: «Дует, закройте окно, вы простудите ребенка!» Все колотят
кулаками в заднее стекло кабины, оно матовое, дама умоляет остановить, встает
на колени, и ах — душераздирающий крик: булавка ордена впилась ей в пах.
Солдатик принимает роды, писк новорожденного, и какой кошмар, боже… —
Лиза ногтями впивается в ладонь Фреда, — …он выкидывает ребенка в брезентовую
дыру. Грузовик едет дальше…*
* Один в один мой сон из Таниного общежития. Мне там такие ужасы снились… Духота,
узкая кровать, Танины ноги под носом. Иногда я пробуждалась от собственного
крика и вываливала на бедную девочку всё до мельчайшей булавки. Советский быт —
это сказка. Австралийцы мне не верят. Их аргументы: при Брежневе не было безработицы,
жилплощадь предоставляло государство, обучение и медицинская помощь были бесплатными.
Лучше помалкивать в тряпочку.
Фред прижимает Лизу к себе. Где бы она ни слонялась, где бы ее
ни носило, она возвращается к нему. Значит, нуждается в его защите. Но
как защитить ее от самой себя?
— Может, мы с тобой попали в Тысячелетний рейх любви… Любовь
по принуждению, для снятия стресса у трудящихся. Страдают лишь импотенты. Этих
списать по профнепригодности. Остальных —
разбить по парам. Подполье любви, маскировка. Днем все чинно занимают свои
ячейки, приглупляются. Я рано научилась приглупляться…*
* Любимая фраза матери — «Ты что, умнее всех?»
— А какую роль в любви ты предписываешь народам стран развитой
демократии? Говорю тебе: пора валить отсюда!
— И что ты там будешь делать, баб чистить импортных?
— Нет, я буду стричь газоны… Там я готов заниматься чем угодно.
Здесь я чужак. Что бы я ни делал — чистил баб или принимал у них
роды. Но чтобы жениться на новой стране, надо развестись с этой.
— Ну и разводись скорей!
Светает. Еще одна бессонная ночь позади.
— Как ты будешь работать?
— Квалифицированно.
Лиза зарывается в одеяло, подтягивает к животу колени, собирается
в комок. Зародыш, привязанный пуповиной к матке… Сидя в теплом нутре,
ты не знаешь, что ждет тебя снаружи, каким окажется лицо твоей матери.
* * *
Тяжелогруз с прицепом проезжает по сну, подминает под себя виденья.
Виктор встает, зажигает конфорку, ставит чайник.
На кухонном столе — яичная скорлупа, на синей клеенке — пятна
желтка. Тихо. Все ушли в школу, оставив после себя клубы одеяльного дыма и несчетное
количество тренировочных штанов, маек и кофт с вывернутыми рукавами.
Что было в раздавленном сне? Она! Дирижирует радугой, черные глаза
поят черничным соком, белая грудь с кнопками-сосками перемигивается с созвездиями…
Написать такую женщину — это как сплести паутину, склеивая волокна собственным
соком. В лесу меж стволами натянута прозрачная вязь, солнце высвечивает совершенство
узора — связывающего, стягивающего… Меж деревьями, людьми и предметами
лишь видимая пустота; в лучах солнца, лучах любви она обретает неповторимый
узор. Связь столь прочна, сколь и эфемерна. Текст предельно тонкий, он берет
начало из центра, расходится по радиусам, прошивается по цилиндрическим кругам…
Чтобы вызвать его к жизни, необходимо собраться, сосредоточиться, отправиться
в манящее путешествие на берег моря, утаив романтику ночи и радугу над
Брамсом до той секунды, когда уже невозможно не выговорить высоких сосен, увитых
плющом. Развести всю эту красоту тревогой, реальной опасностью, преследованием,
предчувствием катастрофы. Идет непрерывная слежка, преследователи сидят за твоей
спиной в концерте, ходят по пятам, поселяются в доме напротив. Влюбленные
наслаждаются благоуханием роз, а с них не спускают глаз. Тем временем
в квартире главного героя идет обыск. Его жене намекают на обстоятельства,
при которых он якобы занимается творчеством (он будет врачом-психиатром, пишущим
пособие по психиатрии для диссидентов, там тоже масса всяких штук, но это —
после), они отлавливают его с помощью любящей жены, делают это так ловко, что
сам собою встает вопрос: какое преступление страшней — измена жене, инакомыслие?
Влюбленные доживают последние дни, они чуют неладное, но молчат. Этакая паутина
во тьме.
Лиза тут как тут. С добрым утром!
— Как ты думаешь, почему Музиль не дописал третью часть «Человека без
свойств»?
— Потому что он умер.
— Нет. Умер он десятилетие спустя. Прочти внимательно предисловие. По-моему,
он всю дорогу оттягивал момент физического сближения Ульриха и Агаты, он подвел
брата и сестру к вратам Тысячелетнего рейха любви и устранился. Иначе
пришлось бы презреть тысячелетнюю мораль, пройти через кровосмесительный барьер
и выйти на совершенно иной уровень близости.
— Лиза, ты откуда звонишь?
— Из леса. Паутина — прекрасный проводник звука.*
Слышишь: ку-ку, ку-ку, ку-ку? Да нет, это часы у нас в кухне. Бегу, чайник
выкипает.
* Привязанные шнуром к телефонному аппарату, мы и представить себе не могли,
что звонок из леса станет реальностью, а мировая Паутина — проводником
не только голосов, но и всего на свете. Из этого можно заключить, что роман
написан до начала девяностых.
Виктор выключает газ под чайником; действительно вся вода выкипела.
* * *
«Я чувствую и поступаю как человек, который не верит в жизнь
и смотрит на каждый день как на последний». Под этими словами Клингзора она
бы поставила свое имя*: Елизавета Годунова,
дитя ХХ съезда, 1956 г. р. Временно отступил страх, бабушек-дедушек реабилитируют,
под шумок можно завести ребенка, авось его ждет реабилитированное будущее. В такую
вот февральскую ночь, когда сворачивает на весну, к ее матери явились волхвы
с сообщением о нежданной беременности. Их уж точно не занимало, хочет
ли ее мать одарить мир новым существом женского пола, которое будет скитаться по
чужим домам, прибиваться к чужим мужчинам, терпеть их за право пользоваться
ржавым душем…
* Танечка, ты лентяйка. Для выражения столь банальной мысли никакой Гессе не нужен.
Пожалуйста, подписывайся только под своими словами. Эх, не умерла бы ты, сели бы
за рукопись вместе, сделали бы из нее конфетку. А то хожу по страницам с веником…
Как смерть с косой. Прости.
Хочет ли она, чтобы ее ребенок получил верное воспитание? Разумеется!
Наберитесь терпения, бандероль в пути. Профессор обнаружил в Ленинке статью
американской педагогши Бобкинс или Добкинс про девять опорных точек в воспитании
и перевел ее специально для Лизы, как было означено в записке, прищепленной
здоровенной скрепкой к толстой пачке. Тридцать страниц мертвечины. Единственное
живое — почерк переводчика. Как он, великий ученый, смог переварить всю эту
пошаговую галиматью? Видимо, его сбили с толку многочисленные рассказы Лизы
о детях.
Написать «Архипелаг детей». Одни факты. Без комментариев. Каждая судьба —
с красной строки. Коротко. До предела сжато. Например, так.
* * *
История 1. Таня. Отчего эта милая, мягкая девушка рвала на себе волосы
и расцарапывала ногтями свое тело?
Мать Тани и ее сестра Люба работали коридорными в «Интуристе».
Мать спилась, Таню взяла к себе Люба. Когда Таня подросла, Люба родила мальчика
от черного. Таня его нянчила и, несмотря на бессонные ночи, продолжала отлично
учиться. Как-то ночью у мальчика сильно заболел живот, и Люба вызвала
скорую. Врачи отвезли в больницу, и он там умер. Через полтора года Люба
снова родила, теперь от араба. Таня тогда заканчивала десятый класс и однажды
спросонья уронила ребенка на пол. Он покричал и уснул. Таня до утра просидела
у его кроватки, а когда Люба вернулась, рассказала ей, что произошло.
«Если и этот помрет — виновата будешь ты», — ответила Люба. Таня
порезала себе вены. Вместо золотой медали — психдиспансер.
История 2. Гриша. Усыновлен в пятилетнем возрасте. Пригрет новоиспеченными
родителями-дипломатами. Взят за границу. В ГДР паршивец начертил свастику на
каком-то документе. Гришу вернули в детдом. У доброй воспитательницы болит
сердце за ребенка, и она идет на преступление: вызванивает родителей. Приезжает
папаша с кульком конфет. Гриша берет кулек да как запустит ему в лоб.
Папаша обиделся — и к директору. А он — примем меры. Воспитательницу
уволим, Гришу подлечим в психдиспансере.
Лиза рвет страницу, выкидывает бумажное крошево в форточку. Не
умеет она писать!* Грязные снежинки растворились в воздухе.
Высота манит. Она никогда не жила на пятнадцатом этаже. Прыг — и всмятку.**
*
Правда! Чего не умею — того не умею. Раз уж я снова тут, выскажу свое
фе по поводу снов. Залитературенный прием. Диалоги куда живей. Но в целом интересно.
Честно говоря, такого я от Тани не ожидала. Хотя мое мнение нельзя считать
объективным. Я — лицо заинтересованное, плачу из своего кармана.
**
Порой меня на это дело так и подмывало. Я представляла себе, как в воздухе
у меня перехватит дыхание и еще до удара о землю остановится сердце.
И боли при расплющивании я уже не почувствую. Умереть молодой и красивой…
Ах! Тут одной моей пациентке, пережившей Освенцим, позвонили из Праги и спросили,
помнит ли она лагерный гимн, который сочинил заключенный, не доживший до свободы.
Конечно, помнит: и самого автора, и гимн. Красивый парень, очень жаль,
что погиб. Но, если бы он увидел, на кого она стала похожа, он бы ее тоже пожалел.
Старость — не пикник на обочине. Про пикник я, кажется, приврала, но гимн мне
старушка спела. Кстати, если б не я, она давно бы сидела в инвалидной
коляске. Хорошо, что я не спрыгнула с пятнадцатого этажа. Старушке повезло.
* * *
Завклубом — пятикопеечный дурак, от него разит водкой и луком.
Пьянство на рабочем месте нынче приравнивается к преступлению, тут не спасет
и медаль «За взятие Берлина».
— Надо ставить, — протягивает он Лизе папку. Любопытный Ленин взирает
с портрета, что же там такое? Прелюбопытнейшая пьеска…
— Посмотрю после репетиции.
— Полистать-то можно! Присядьте.
Лиза присаживается, открывает папку. «Хемингуэй из Чили».
— Хемингуэй, простите, американец.
Завклубом заволосател: и носище обросло и подбородок.
— Неважно. Он за коммунистов.
— Кто это сочинил?
Ленинский прищур. Догадайтесь, мол.
— Вы.
Лиза перелистывает страницы: Сальвадор Альенде, национально-освободительная
война, Хемингуэй убивает тигра…
— Здесь все отражено. Кроме самоубийства. Этого нам не надо.
— Наклеим на грудь актеру табличку «Хемингуэй». Декорация — карта
Чили с красными флажками. Места странствий Хемингуэя.
— Да! И приурочим к Победе. Или к Первомаю.
Из гримерки доносится пение. Это рыжий Мотя. Посмотреть бы на родителей,
которые в наше время назвали сына Мотеле. И ничего. Живет себе. Играет
в «Открытом финале» тупицу-писателя.
Каждый человек должен хоть раз в жизни побывать на сцене. Лиза
поднимает ручку рубильника. Поворотный круг плывет под ее ногами… Что-то такое она воображала себе когда-то: пустой театр, поворотный
круг — она в центре, на всеобщем обозрении. Лиза перебежками-перебежками —
к рубильнику. Стоп машина.
Двадцать человек в сборе.
Народный театр конкурса не объявляет. Площадная труппа. Шекспир для
бродячих актеров. Именно для них и написан «Сон в летнюю ночь». Когда-то
артисты, не считая, разумеется, придворных, были площадными, уличными, зато теперь
есть Всесоюзное театральное общество, куда самих придворных пускают строго по удостоверению.
Самодеятельность подконтрольна, пьеса должна быть допущена к постановке соответствующей
комиссией. Кому дело до Лизиной задумки — наделить каждого актера лечебной
ролью? Она режиссер, а не психолог. В психдиспансере следили за репертуаром.
Никакого Годо. Но ее и за Горького выставили. Ну не за Горького, конечно. За
то, что она сунулась с просьбой снизить дозу аминазина тому же, кстати, Грише
детдомовскому.
Государство обеспечивает сирот жилплощадью по достижению совершеннолетия.
Но где взять столько жилплощади? Посему сирот провоцируют на какое-нибудь бесчинство
— и в дурку. С заключением из психдиспансера их ждет дом инвалидов. Туда
Гриша и угодит.*
* Мурашки по коже… Неужели все так и было? А что сейчас? Я давно не
в теме. Позвонила русской пациентке, она сравнительно недавно эмигрировала,
неглупая женщина, вернее, скажем, неравнодушная, и она меня «утешила». Ничего
не изменилось. Прислала ссылку на документальный интернет-канал artdok.media. Я
зашла в рубрику «Дети». Ткнула на «Мама, я тебя убью». Посмотрела. Урыдалась
вдрызг. Те же провокации, те же дурки, та же жестокость, то же бесправие… Но канал-то
в открытом доступе! Значит, теперь от народа ничего не скрывают. А в СССР —
скрывали. Помню, как вначале восьмидесятых я случайно набрела на Новослободской
на «Дом ребенка» — услышала детский щебет за огромным забором. Мне удалось
проникнуть внутрь, и то, что я там увидела… Малютки в ряд, орут,
никто не обращает внимания. Один прямо захлебывался, санитарка его распеленала,
а там кровавые пролежни. Наличие «Домов ребенка» тогда хранилось в тайне.
Теперь все всем известно, а детей продолжают наказывать дуркой и травить
психотропными средствами. Честно говоря, мне впервые стало совестно за то, что я уехала.
Но ведь даже режиссер ничего не смогла сделать! Над детьми издевались и во
время съемок. Персонал не прятался от камеры. Напротив, взывал к сочувствию.
Директор детдома — подуставший инквизитор. Рядом с ним Танин завклубом
выглядит фанерной карикатурой.
Актеры — на поворотном круге. Поход на месте с закрытыми глазами.
Гуру вращает круг.
Стоп! Привал.
— Где зеркало?
Людмила Петровна достает из рюкзака свой портрет.
— Я хорошо выгляжу сегодня! — показывает всем свое «отражение»
в зеркале.
Хор: «Мы на пути к гармонизации личности».
— Стоп. Почему вы улыбаетесь?! Вы серьезно глупы и тем милы Гуру
Гурману. Он вас поймал, этот тиран со стажем и неуемными амбициями. Он с утра
до вечера самосовершенствуется и требует того же от вас. Все должны быть как
он. Стать им. Причем добровольно и с радостью!
— Поняла, Елизавета Владимировна. Повторить?
— На втором прогоне. Пока продолжим.
Писатель достает из рюкзака книжку, свою, разумеется, читает громко:
«Индивидуальность, человеческое достоинство, гармония природы и разума, верность
собственному предназначению…»
Людмила Петровна: «Ах, какая мудрая, общественно значимая книга!»
— Прекрасно! Ты очарована. Книгой? Нет, им самим. Член Союза писателей
почтил вниманием наш захудалый клуб. Продолжай.
Людмила Петровна: «Позвольте поделиться сокровенным…»
Гуру Гурман: «От сердца сей порыв или расчет ума?»
Людмила Петровна: «От сердца. Мне на день рождения всем коллективом
преподнесли атлас анатомических уродств. На каждой странице — по уродству».
Писатель: «Это же форменное издевательство!»
Гуру Гурман: «Почему же? Коллектив призвал вас к сознательному
приятию любого изъяна. Мы несовершенны».
Людмила Петровна: «Но я-то не уродка…»
Гуру Гурман: «Вам повезло. А тем — из атласа — не повезло».
Писатель: «Людмила Петровна, на больных не обижаются».
Гуру Гурман: «Я не больной».
Писатель: «Что вы, вы наше здоровье! Это я Людмилу Петровну попытался
утешить, да вышло неловко. Простите».
— Читаете? — Завклубом взбирается на подмостки.
— Да.
— Но не то, что нужно. Меня читайте! А ваш «Открытый финал» я лично
закрываю.
— Я уволена?
— Нет. Я дал вам пьесу. За три месяца справитесь?
Пора переходить на пантомиму. Лиза уходит в гримерку, переодевается
в красный эластичный костюм. Разминается, встает на мостик.
Завклубом тут как тут.
— Аэробикой занимаетесь?
— Хореографией. — Лиза распрямляется, подбоченивается.
— Вы не имеете права подрабатывать аэробикой, мы за это предыдущую,
с позволения сказать, режиссершу, уволили.
Лиза включает магнитофон на полную мощность. Мессиан, «Сотворение мира».*
* Рыхлая сцена. На самом деле я бы тоже не смогла выразительно рассказать о репетициях.
За каждым актером вился шлейф дурдомовских историй. Таня это знала, потому и попробовала
написать за меня «Архипелаг детей», да не вышло. Пришлось все порвать и выкинуть
в окно. Почему не вышло? Потому что картотека судеб была у меня в голове,
а головы моей рядом с Таней не было. Где ж была моя голова? На длинной
шее, вставленной в плечи. Красный шарф… Ой, чего-то не то несу. Просто обидно,
что Таня запорола сцену. Попробую все же объяснить, в чем было дело. Танин
«Открытый финал» я решила поставить по соображениям сугубо терапевтическим.
Этим и руководствовалась при распределении ролей. О Тане — Людмиле
Петровне — мы уже кое-что знаем (уронила ребенка, перерезала себе вены), о Моте —
писателе — ничего, кроме того, что ему дали такое имя. На самом деле у Моти
была шизофрения, он мнил себя великим философом и сочинял тарабарские трактаты.
Ему нужно было сыграть в писателя. Про актера в роли Гуру Гурмана вообще
ни слова. Как его звали? Тарзан? Нет, это прозвище. На самом деле это был здоровый
битюг, который впадал в ярость на пустом месте и распускал руки. Кто-то
не так посмотрел, не туда положил рюкзак. У него было несколько приводов за
избиение прохожих на улице. Он сам выбрал себе роль властителя дум. Играл страстно.
Интересно, где они все, что с ними стало?
* * *
В голубой ванночке плавает Лизино лицо. Стив пинцетом поддевает фотографию
за уголок, кладет ее на стекло лицом вниз. На этом снимке она, пожалуй, даже некрасива:
грызет губы, щурит глаза. Принимает решение. Последний их вечер в Питере. У Лизы
какое-то дело, о котором она ему не рассказывает. Нет у нее такой привычки —
советоваться, делиться.
— В конце концов, ты вычеркнула все маршруты из моего турне. А сама
хочешь куда-то идти без меня. Друзья так не поступают.
— Хорошо, едем вместе.
Сели в такси. Она закусила губу, сощурилась.
— Знаешь, кто ты? Мой друг эстонец из Тарту, филолог или социолог. Подумай,
кого тебе проще изобразить.
— Влюбленного осла.
— Это хобби. Рифмуется с Найроби… Рассказывай скорей про жарищу,
красотищу и национальную кухню.
Стив рассказывает, но Лиза его не слышит. Когда она слушает — не
сводит глаз, а когда не слушает — смотрит в сторону и задает
вопросы невпопад.
* * *
Обшарпанная пятиэтажка на окраине Ленинграда. Голый мальчик лет четырех
с истошным воплем вцепился Лизе в волосы, Лиза пригнулась, он запрыгнул
ей на спину, впился в нее ногтями. Завидев кровь на своей ладони, он упал и забился
в истерике.
— Испугался, — объяснил Стиву мальчик постарше. — Сейчас присмиреет.
— Лиза, прости, не успела его запереть, пойдем, рану обработаю. Привяжи
его к стулу, — велела женщина мужу.
Отец отнес ребенка на кухню, но к стулу не привязал, сунул ему
в рот бутылку с соской. На какое-то время тот действительно стих. Лиза
играла в шахматы со старшим, Стив с матерью семейства сидели за столом,
и та, без особого энтузиазма, повествовала о жизни: они с Лизой учились
на театральном факультете, теперь она полы в поликлинике моет, а муж сторожит
котельную. В разные смены. Такого ребенка ни на секунду не оставишь. В специнтернат
сдать — угробят.
Услышав голос ребенка, она вскочила и побежала в кухню. Ее сменил
муж. Пользуясь вновь наступившим затишьем, выпивали и закусывали. Стив слушал
и кивал: вопросы могли бы выдать в нем иностранца.
Потом началось нечто невообразимое. Ребенок ворвался в комнату,
сдернул со стола скатерть — пышные салаты с винегретами, рюмки с тарелками
вмиг оказались на полу. Скинув с себя одежду, он выбросил ее в окно, плюхнулся
в салаты и винегреты, чавкал и урчал, пока не началась рвота.
— Простите, — сказала мать ребенка, — у него еще не развит
глотательный рефлекс.
* * *
Гостиничный ресторан. Валютный. Кругом толстолистая зелень, мебель ампирная
в зеленой обивке. Этакая заграница, где все как у людей — цветочки,
листочки, фикусы, официанты в смокингах.
— Чтобы в специнтернате не было специального ухода, — сокрушается
Стив. — Безумный херувим… Чем тут можно помочь?
Лиза кусает губы, молчит. Стив гладит ее по руке. Мол, ладно, все уже
хорошо. И неожиданный вопрос — в лоб:
— Ты читал «Птиц» Тарье Весоса?
— Нет. Кто это?
— Норвежский писатель. Роман про дурака. Но это не фолкнеровский Бенджи.
Бенджи гибнет от отсутствия любви, а норвежского дурака любят все. Опекают,
сочувствуют.
— И он все равно гибнет? — Стив целует Лизину руку.
— Представь себе! Он работает перевозчиком
в такой глуши, где перевозить с берега на берег некого. Единственный человек,
которого он перевез, был лесорубом, и сестра дурака вышла за него замуж.
Неотесанный мужик прекрасно с ним ладил. Но дурак ощущал себя помехой счастью.
Он пробил дыру в лодке и утонул посреди реки. Человек одинок даже тогда,
когда его любит весь мир. А когда его мир не любит, когда его целенаправленно
сживают со свету?
— Ты не можешь спасти всех.* —
Это Стив говорит ей уже в номере.
*
На самом деле мне удалось вытащить это семейство в Австралию. Лика действительно
училась со мной в Институте культуры, она вышла замуж за Стаса-питерца, и у них
действительно был такой Яшка. Я о них Тане рассказывала. Тутошние специалисты
по аутизму с Яшкой справились. Через свою пациентку я вышла на профессора
Бакера, и тот реально помог. Какое-то время я выступала в роли переводчика
и много чего поняла. Родители боялись своего ребенка. Чувство вины, стыда и беспомощности
блокировали родительскую любовь. Пришлось заново налаживать чувственные, тактильные
связи. Лика со Стасом работали с психологом, а профессор Бакер занимался
Яшкой. Агрессия ушла. Яшке уже за тридцать, он работает официантом. Есть такое кафе
в Мельбурне, где посетителей обслуживают аутисты. Я там не была, но Лика
говорит, что за два года он ни разу не сорвался и что одну леди он называет
«миссис крокодил» — и та смеется. Видимо, работает где-то неподалеку и обедает
у них. Яшка ее поджидает. Ему нравится ее смешить. А старший Миша стал
профессиональным шахматистом. Но тут уж точно моей заслуги нет.
Лиза лежит на полу, на ковре.
— Я не преследую такой цели.
Стив не успел спросить тогда, какую цель она преследует, потому что
Лиза вдруг встала, обвила его руками, поцеловала в губы.
— Это тебе за сочувствие, — Лиза перевела дух, — а это
тебе за то, — Лиза снова приникла к нему, — что ты завтра окажешься
дома, со своими розовыми и белыми магнолиями, а это тебе… не знаю, за
что. И именно за это я тебя больше всего люблю.
— За что же?
— Скажу на вокзале.
* * *
Стив выливает в раковину проявитель и закрепитель, смотрит
на себя в зеркало: старик.
В привокзальном кафе нельзя было курить, и Лиза грызла спичку.
Стиву хотелось как-то успокоить ее, отвлечь. Он вдвое старше ее, он был на войне,
он знает, что такое опасность, что такое угроза. В СССР нет войны, но чувство
угрожающей опасности разлито в воздухе.
Лиза неосмотрительна! А он? Разве можно было водить ее в гостиницу,
нашпигованную прослушками! И агентами в смокингах. В привокзальном
кафе он вдруг начал озираться, вглядываться в людей за соседними столиками.
— Заболеваешь? — Лиза бросила изломанную спичку в блюдце. —
Имей в виду, паранойя не лечится. Вернешься домой — и на рыбалку.
Восстанавливать нервную систему. Ты так красочно описывал дачу с озером… Въезжаешь
на велосипеде в изумительную тишину. Варишь кофе и сокрушаешься: «Какой
же я дурак, почему бы мне не жить здесь постоянно?» Выпив кофе, ты отправляешься
с удочкой на озеро в полной готовности остаться там навсегда, а сам
уже думаешь, зачем тебе эта рыба? За это время ты мог бы сделать то-то и то-то…
Сматываешь удочки, катишь на дачу. Пересаживаешься в машину, возвращаешься
домой. Неприкаянный ты, Степушка, за это и люблю.
* * *
«Ты когда-нибудь ковырялся вязальной
спицей в остановившихся стенных часах? Я однажды это делал и увидел,
как в часы вдруг вселился бес, и весь запас времени с треском полетел
в тартарары, стрелки пустились взапуски по циферблату, они как сумасшедшие
вращались со страшным шумом, престиссимо, а потом так же внезапно все
кончилось, и часы испустили дух. Именно это происходит сейчас здесь, у нас:
солнце и луна, обезумев, мчатся, словно их кто-то гонит по небу, дни летят,
время убегает, словно через дыру в мешке…»*
* Достают меня эти цитаты! Читатель уже наслышан о моей начитанности, о моем
увлечении Гессе! Явный перебор.
Соня — камея, с глазами, впаянными во тьму, — слушает
Лизино чтение. Когда они познакомились, она еще читала сквозь лупу.*
* У меня такой подруги не было. Скорее всего, Таня познакомилась с Соней
в Гомеле. Ну не с Соней, конечно. Чем-то, видимо, она меня ей напоминала.
Помощь старым и больным — в Танином характере, в себе я такой
склонности не замечала. Да поди ж, прорезалась на склоне дней. Таня — ты провидец!
Или ведьма. Раньше ты подчинялась мне, и я, надо сказать, вволю этим попользовалась.
Теперь, когда тебя нет, все стало наоборот. Что значит, тебя нет? Ты же это пишешь.
А я расслаиваюсь. На ту себя, на эту себя. Это лишает работоспособности. Учти,
на одну пенсию я не проживу.
— Это Гессе написал в сорок два года, когда расстался с женой
и пустился во все тяжкие: пил, кутил, писал картины, сходился с разными
женщинами. Вот слушай: «У нас умерло все, что было у нас хорошо и нам
свойственно: наш прекрасный разум стал безумен, наши деньги — бумага, наши
машины могут только стрелять и взрывать, наше искусство — это самоубийство.
Мы гибнем, друзья!»
— Лиза, мы получили разрешение.
— Когда?
— Неделю назад.
— Какое счастье…
Все, что бы она сейчас ни сказала,
будет звучать фальшиво. Лучше принять душ. Как в пьесе: «Шесть контрастных
душей — и я в состоянии контактировать».
Лиза включает воду, садится на стиральную машину, смотрит в продолговатое
заляпанное зеркало, прибитое к двери ванной. Круг ржавчины у сточной дыры,
как солнце с пробоиной посередине. Вода снимает боль ожога, смывает тушь вместе
со слезами.
Может, ничего этого нет и она до сих пор лежит на каталке, под
наркозом? А если ковырнуть спицей в действующем механизме, не в остановившихся
часах? Вытолкнуть любимую реальность в прошлое, стереть мочалкой, оставить
будущему образ любви… Предмет ее — величина переменная, кого-то снесет волной,
кого-то прибьет. Но она — не валун в море, к кому-то она должна возвращаться…
Вот уже семь лет таким человеком была Соня. Что будет с этим прибежищем, с халатом
вот этим цыплячьим, купленным ею в Риге на базаре в тот день, когда она
сбежала от Виктора. «Лизуся, он желтый?» — спросила тогда Соня. Желтый! Проблески
зрения летом еще были.
— Знаешь, почему женщинам не дается эпический жанр? — Лиза запахивает
халат, расчесывает мокрые волосы, сушит феном.
— Ты уходишь?
— Да. Вместе с тобой.
— Куда?
— Секрет.
Лиза надевает на Соню дубленку, застегивает шапку под подбородком. Они
одного роста, одной комплекции, разве что Соня шире в груди, что не мешает
им носить свитера по очереди. Джинсы и свитера — их униформа.
Соня ухватывается за Лизину руку. Ступеньки или неровности почвы Лиза
предупреждает замедлением шага, так что, когда они вместе, подъемы и спуски
преодолеваются легко.
— Так что у нас с эпическим жанром?
— Ежемесячные перепады настроений. Да еще и внутри цикла делим
на три: перед менструацией — депрессия, после — эйфория, посредине —
равновесие. Наибольший шанс забеременеть. Природа заботится.
— Ничего, Лизуся, шансом на эпос воспользуется бесполая старость. Или
ты все еще собираешься дописать роман за Музиля?
— Нет, теперь за Кафку. «Замок» перспективней.
— По-моему, его уже дописала одна персона, женского пола кстати.
— Кто?
— История, моя дорогая.
У метро «Молодежная» они садятся в автобус. Лиза занимает их любимое
«тепленькое местечко» над полукружьем колеса, пропускает Соню к окну.
— Почему бы тебе не воспользоваться предложением Стива? — Соня
кладет голову на Лизино плечо. — Вот бы мы зажили!
Кто бы тогда ездил к профессору? Нет, это, конечно, не аргумент.
Везде найдется кто-то, кому ты можешь пригодиться. Лучше не думать об этом, когда
Соня рядом, не справлять тризну преждевременно. Завещание, написанное дважды, —
признак графомании.
— Знаешь, в чем разница между графоманом и не графоманом?
Тот, кто пишет по четыре письма на дню любимой девушке, — настоящий писатель,
а тот, кто пишет любимой девушке письма под копирку и вторые экземпляры
отдает на хранение товарищу, — графоман.
— Надеюсь, ты не будешь писать мне письма под копирку*?
* Такое ощущение, будто это мы с Таней разговариваем… Похоже по тону. Вот хоть
прибей меня к столбу гвоздями, не могу вспомнить, когда я ее в последний
раз видела. Растворилась в одночасье, и как не было. А потом раз —
и молотком по голове! С того света, можно сказать. Это — для красного
словца. Тот свет для меня не существует. Зато на этом свете Елизавета Годунова останется
молодой и красивой. Благодаря Тане. Надеюсь, мои пациенты романов не сочиняют.
Озабоченным здоровьем творческий угар не по плечу. Да и что бы я делала
в их романах? Массаж контуженому бомбардировщику? Ха! Print on demand, как
ты думаешь, мне удастся хоть частично покрыть расходы на болтовню или пора заткнуться?
* * *
Тяжелобольное сердце дало жизнь этой постройке. Кардиоцентр приземлен,
от главного корпуса ответвляются многочисленные сосуды.*
* Ради спортивного интереса нагуглила кардиоцентр Чазова. Не соответствует описанию.
Скорее всего, Таня там не бывала. Но это, конечно, придирки. Хотя лажа в мелочах
приводит к недоверию в целом. Почему так хочется придираться? Зависть?
Но уж точно не к Таниным литературным способностям. К себе той. Кстати,
Таня точно заметила одну мою особенность. Я никогда ни с кем не говорила
о чувствах. Прикрывалась цитатами из книг. Почему? А теперь вот разболталась.
Ни к селу ни к городу.
— А не подскажете, где девятый корпус? — спрашивает Лиза дежурную.
— В девятом корпусе у нас белые мыши и подопытные кролики.
Может, девятое отделение? Тогда вдоль стены по стрелке.
Стрелка приводит в роскошный вестибюль с черными широченными
креслами и цветочными горшками.
— Не желаете сдать верхнюю одежду? — вежливо предлагает гардеробщица.
— Можно не сдавать? — спрашивает Соня.
— Можно не сдавать, — отвечает гардеробщица, — проходите.
Бесконечные стеклянные двери, входы и выходы, и конечно, где
вход — закрыто, где выход — открыто.
— Что-то грандиозное, — говорит Соня. — Где мы?
— В больнице.
— Не может быть! Никакого запаха…
— Такие нынче больницы. Запоминай. А то будешь там клеветать про
больных в коридорах.
— Тут не лежат в коридорах?
— По-моему, тут и больных нет, по крайней мере я еще ни одного
не видела. Нет, одного вижу… Илья Львович! Шикарная пижама, черная в желтую
крапинку, в руке пустой стакан с ложкой.
— Я догадалась, что мы идем к нему… Спасибо.
— Лопни мои глаза — Лиза! — Профессор целует ей руки.
— А это моя любимая Соня…
Хорошо, что «любимая Соня» не видела, как сник профессор.
— Так… Пройдемте к лифту. Камера у меня одноместная, без подселения.
В незапамятные времена в такой бы уместилось штук тридцать душ. Ваша подруга,
прошу простить склероз…
— Соня.
— Хорошо. Кто вы, что вы, это не допрос, ни в коем случае…
«Камера» оказалась просторной. Профессор уселся в черное кресло
с лепестками-подлокотниками, а им велел располагаться на кровати.
— Плюхайтесь прямо с ногами! Кстати, тут сногсшибательный буфет.
Импортный шоколад, прошу угощаться! Это Елизавете Владимировне, а это вам, —
обращается он к Соне. Лиза ловко перехватывает плитку, вкладывает Соне в руку. —
Сопротивление бесполезно! Ваша подруга — змея подколодная, мне стоит невероятных
усилий всучить ей что-либо, а в вашем присутствии захапала обе плитки.
Так вот, я произвел обследование этого дворца здоровья и, надо сказать,
ошарашен. Чазов убил двух, нет, трех зайцев… Я треплюсь — и любуюсь…
Не собой, разумеется. Черт бы вас подрал, ей-богу! Вы похожи на Эдварду…
— Сомнительный комплимент, — смеется Соня, стирая платком шоколад
с губ, — ведь из-за нее Глан застрелил свою любимую собаку.
— Дорогуша, с Гланом я вас не сравнивал, известно, на что
способен без памяти влюбленный мужчина. Вот женщина свою собаку никогда бы не принесла
в жертву любви.
— Тут бы я с вами поспорила…
— Да я и сам с собой поспорил. Как подумаешь о лагерных
гадюках… Кстати, Гамсун приветствовал фашизм. Правда, в преклонном возрасте.
Старику, выжившему из ума, простительно. Гениальному писателю — нет. Этика
не в ладах с эстетикой… Лиза, мне позарез нужен ящик с карточками,
тот, что слева у письменного стола… раз уж я остался жить благодаря вам,
да-да, вам! — не отворачивайтесь и не зажимайте рот ладонью! Ключ у соседки,
позвоните ей, она привезет. Впрочем, я и сам с ней свяжусь. Нахально
ищу предлог, чтоб вас захомутать. Между прочим, я звонил вам, но вы, обезьяна
проклятая, дали неверный номер.
— Лиза столько про вас рассказывала…
— Ваша Лиза произвела меня в герои. Это архискверно. Я — посредственный
человек и посредственный ученый. Кстати, не верьте, что Гражданскую войну выиграли
большевики. Ее проиграли белые. Они избандитились, подняли всех против себя.
В этой пижаме профессор похож на Арлекина. Костюм «День и Ночь».
Черное небо — белые звезды.
— Немедленно уничтожить шоколад! Мне запрещено сладкое. Кстати, замечательная
была бы фамилия — Шоколадов! Но зачем она, когда есть вредоносный Мармеладов?
Иностранки по Мармеладовым с ума сходят. Одна француженка из моей лаборатории,
как там ее, Ду-Ду или Ми-Ми, втрескалась в юношу с грязными космами и немытой
душой. Сладостной речью и нежным обхождением он выманил у нее деньги и скрылся.
Скажите же что-нибудь! Я одичал и несу околесицу… Слушайте, сегодня я поймал
на себе победительный взгляд нового императора. Здесь на каждом углу по цветному
ящику. В столовой тоже. Я чуть поднос не выронил из-за этого телесвидания.
Видели, как они голосуют с временными удостоверениями? Ни одного против, ни
одного воздержавшегося. Мы и не заметим, как окажемся в теле кита. Помните
Иону? Это не ново, и от этого тошнит, извините. Хорошо, — профессор потер
колени руками, — давайте о другом. У нас дома была многотомная детская
энциклопедия. Открой любую страницу — и получишь ответ на вопрос. Году
в двадцать первом я потряс двух летчиков, нарисовав им схему автомобильного
мотора, по памяти. Я до сих пор помню оттуда многие рисунки, вижу их как наяву.
В пятьдесят шестом, выйдя на свободу, первое, что я приобрел, была детская
энциклопедия. Кто-то из подписчиков уступил мне полный комплект. Я взвалил
рюкзак, схватил такси и помчался домой, ужасно гордый редкостной удачей. Но
это оказалась скука в желтом. В ней было много чего, но одного в ней
не было — занимательности. А занимательность, скажу я вам, штука
невероятно важная.
Я любовался бы вами молча, но у меня, знаете, страх: вот перестану
вас развлекать, и вы испаритесь. Молчать я буду в ваше отсутствие.
Все-таки есть на свете неоспоримая красота, чему вы обе — ярчайшее свидетельство.
Представьте — изнурительный поход по голой продувной степи… Лучше, конечно,
этого не представлять… И тут ты подымаешь
голову и видишь звезды величиной с гусиное яйцо. Душа наполняется
надеждой: я окажусь на воле, перехитрю смерть. Понятно, время упущено. Активный
возраст профершпилен. Когда мозг нации бредет по степи на пару с ослом, наука
находит другого ученого, — не стоять же ей на месте. Из-за ослов! За мое, тогда
еще не доказанное открытие уже получена нобелевка, сам же я, на грани полного истощения,
иду, держась за осла, но смотрю вперед — нате вам, выкусите, не сдамся! Простите,
я уклонился от «красоты»… Эти капельницы производят во рту мелиорацию. —
Профессор откупоривает бутылку кока-колы. — Из того же буфета, кстати. Прихлопнем
на троих? Хорошо. Теперь идите.
Профессор провожает их до лифта. Целует ручки. Двери закрываются.
— Ты не можешь его оставить, — говорит Соня. — Я все
поняла.
* * *
К десяти часам Фред спускается в приемное отделение.
— Липшиц, пройдемте!
Женщины переглядываются. Тишина. И тихий голосок: «Это я». Еще
та красавица, глаза навыкате, губы дрожат.
— Пойдемте.
Очередь смотрит им вслед.
— Мочу не принесла? Плохо. Надо было собрать литр, моча беременных женщин… —
Фред умолкает. В конце концов с блатной можно не спрашивать. Посиди здесь.
Фред заходит в операционную, предупреждает анестезиолога, чтобы
Липшиц много не вкатывал. Тот кивает с затаенной усмешкой. Темная личность.
С его подачи сестры стали ширяться. У Светы полный туман в очах,
как она в вену попадает?
— Липшиц, заходите, раздевайтесь, одежду сложите сюда, — говорит
ей Света. — Будем ловить кайф? Не бойтесь, мы все через это прошли.
Для блатных заготовлена речь. На ком руки греем, с тем и ласковы.
— Я передумала, — говорит Липшиц.
— Женщина! — голос Светы леденеет. — Мы здесь не в игрушки
играем. Видела, какая очередь, тебя первую взяли. Ложись. — Света подносит
шприц к руке, Липшиц заводит руку за спину.
Фред молчит. Его дело — чистить, а не заниматься психотерапией.
— Тогда уходите и не задерживайте врача, — говорит анестезиолог.
Но она не уходит, зажмуривается, подставляет руку.
— Вырубилась, — сообщает Света.
Фред вставляет расширитель, раскрывает матку.
— Бред! — он стягивает перчатку с пальцев, швыряет в бак. —
Средневековье! Давайте следующую.
— Всё, что ли? — не понимает Света.
— Ложный синдром! Идиотизм, — не унимается Фред, — кто ее
смотрел? Голову оторвать этому врачу!
В конце рабочего дня Фред заходит в палату к Липшиц. Все уже
проспались и гуляют по коридору, а эта лежит, хлопает глазами.
— У тебя ничего не было. Беременность не обнаружена.
Липшиц хватает Фреда за руку.
— Вы меня хотите успокоить, да? Вам Белла Григорьевна велела?
— Я говорю тебе это как врач, а не как сын Беллы Григорьевны.
Липшиц лезет в тумбочку за конвертом, благо палата пуста.
— Я беру за работу. — Фред захлопывает дверцу тумбочки.
— Вы не представляете, как я вам благодарна! Это был такой ужасный,
ужасный случай, понимаете, можно я вам скажу, меня изнасиловал один тип…
И у меня прекратились месячные.
— Когда ты была у врача?
— Я у него не была. Но я знаю, что, когда два месяца подряд
не приходят месячные…
— Липшиц, тип твой, может, и ужасный, но изнасиловал грамотно.
Без последствий. А вообще-то научись сопротивляться! Не хочу-не буду, а сама
руку суешь под шприц. Так тебя всю жизнь будут насиловать.*
* Точно!
* * *
Фред объезжает памятник Дзержинскому, медленно движется в потоке
машин по зловещей площади. Почему, почему он должен жить в этом?! «Здесь всё
есть!» — вот первая фраза из первого письма сестры. Но ему не нужно, чтобы
все было, ему нужно, чтобы этого — не было.
Синагога пуста. Сидения орехового дерева, хоры — театр, покинутый
публикой. В прошлом году в такое же примерно время он был здесь, думал
поговорить с каким-нибудь старым евреем про развод. Про детей, которых он никогда
по-настоящему не любил. Кажется, он вообще никого никогда не любил, разве что маму,
когда был маленьким. А о чем ему сейчас говорить со старым евреем? Об отъезде?
Чужак, желающий приобщиться… К чему? Танаха не читал, языка не знает. Все его
познания в еврействе ограничиваются книжкой Зингера. Он родился во время Дела
врачей и стал абортмахером.
В синагоге пусто, как во влагалище Липшиц. Ложная беременность.
Стук палки по полу. Все громче и громче. Явился старый еврей, уселся
рядом, приветствуя Фреда наклоном царственной головы.
— Я бы хотел спросить вас, — говорит Фред.
— Меня? Тогда говорите громче.
Фред молчит.
— Так что? Какой вопрос? Уезжать — не уезжать?
— Да.
— Жена есть?
— Есть, — лжет Фред.
— Дети?
— Есть.
— Работа хорошая?
— Нет.
— Не устраивает?
— Устраивает.
Старик смотрит в пол, словно ищет там ответа, почему работа плохая,
но устраивает.
— Субботу соблюдаете?
— Нет.
— Так соблюдайте. В Шабес — никакой работы. Будете соблюдать —
Всевышний ответит на все ваши вопросы. Будьте здоровы.
«Соблюдать субботу — значит лишиться
главного заработка, все блатные — по субботам, — размышляет Фред, выезжая
на проклятую площадь. — На неделе тоже без них не обходится, но субботники
стригут купоны. Отказаться, уйти с работы. И уехать». Он просил совета —
и получил его. Он подаст на выезд — и выедет.
* * *
В Музей музыкальных инструментов* с рюкзаком
нельзя.
* Он был неподалеку от Новослободской, и я часто туда ходила. Добрую гардеробщицу
помню.
— Я вам номерок на него дам, — ласково сказала старушка-гардеробщица
(к нему, иностранцу, все относятся с исключительной доброжелательностью). —
Не беспокойтесь, у нас все сохранно. И тепло.
Дик замерз, однако рюкзак не сдаст. Мистер Огден велел передать посылку
в руки. Но не гардеробщице. Дозвониться до Сони невозможно, надо ехать по адресу.
А хочется домой, в Итаку. «Образ детей в русской литературе» дорого
обойдется его здоровью. В общежитии жуткая вонь. Вьетнамцы и эфиопы жарят
рыбу, запах кишки выворачивает. Отсутствие привычных продуктов вызывает запор и изжогу.
Француз посоветовал купить очиститель воды и пить воду, пропущенную через фильтр.
Какие-то иррациональные ценности приводят человека на территорию чужого мира, где
эти ценности создавались, создаются и будут создаваться, несмотря на духоту
и тесноту в вагоне метро.
В окнах мелькают огни домов, пустыри, освещенные гирляндами низких лампочек,
новостройки. Дик впервые едет по наземной линии.
До знакомства со Стивом Огденом он и не собирался заниматься русистикой.
Но стоило попасть на его лекцию, и выбор сделан. Он влюбился в этого невысокого
узкоплечего человека, расхаживающего по аудитории и думающего вслух. «Помните
набоковское „Я промотал свою мечту“?» — говорит он, усаживаясь на подоконник
и вонзая пальцы в седую гриву. Он никогда не стоит за кафедрой, не читает
лекции с листа. Этот еврей, родившийся в Праге и воевавший в британской
армии, ездит в университет на велосипеде. Клетчатая рубаха с короткими
рукавами, серые расклешенные брюки… Он рассказывал, как в конце войны очутился
у порога родного дома. Сидел на ступеньках, думал, что ему делать. Мог бы остаться
в Праге. Да не смог. Промотанная мечта. Так он сказал.
* * *
Дверной глазок светится, значит, кто-то есть. Дверь ему открывает ослепительная
красотка. Явно зрячая.
— Дик Стюарт. Простите, я правильно попал? Я кое-что привез
от мистера Огдена… Но не смог дозвониться.
— Да, все правильно, проходите, не обращайте внимания на беспорядок.
Мы сами только что вошли — проторчали полдня в институте Гельмгольца.
Из-за выписки. Американские врачи должны знать, чем лечили Соню. Видели там веселых
слепых итальянцев. Ходят, держась друг за друга, и этот паровоз въезжает во
все кабинеты без очереди. Наши слепые до такого не додумаются. Однажды в «Березке»
я видела группу французских инвалидов в колясках. Тоже вполне себе веселые.
Стив утешил: иностранцы тоже болеют и умирают… Смешно!
— Значит, вы и есть Лиза? — Дик вытаскивает пакет из рюкзака.
Появляется Соня, нащупывает табуретку, подсаживается к столу.
— Стив прислал подарки! Погодите, я уберу со стола. — Лизина
рука с тряпкой замирает у локтя Дика. Тот убирает руку, и Лиза стряхивает
в горсть хлебные крошки. Свет настольной лампы бьет в глаза, высвечивает
крапинки в радужной оболочке. Глаза дикой кошки.
— А какая у вас тема? — интересуется Соня.
— Детство. Образы детей в русской литературе.
— О, мы большие специалисты по деткам, правда, Соня? У нас было
счастливое детство, и потому мы такие свободные, раскованные, рожаем в год
по ребенку и сдаем в интернат. По воскресеньям забираем, поэтому наши
детки именуются «воскресниками». Есть мамы-бяки, сдали — и забыли, а у нас
душа болит, по воскресеньям исключительно. Читали «Цемент» Гладкова?*
Советую вам написать по этой книге диссертацию.
* По «Цементу» я сдавала экзамен в Библиотечном институте. Партийной бабе
мешает собственная дочь — из-за нее она не в силах целиком отдаться революционному
строительству. Убить? Зачем? Для этого есть детдом. Платонов, описывающий те же
времена и катаклизмы, сострадает человеку. Гладков считает, что так ему и надо.
Ради светлого будущего. Козел! Детдом — вот цементный завод в натуре!
Хорошо, что меня быстро оттуда выперли. Я бы элементарно чокнулась.
— Спасибо, я запишу…
— Дик, Лиза шутит!
— Вовсе и не шучу. Наша литература соцреалистическая и призвана
отражать правду. Хотите, выдам государственную тайну, прямо здесь, на кухне? Про
бомбы — в другой раз, а про детишек — пожалуйста. Коэффициент
детского счастья. В одной Москве — двадцать один дом ребенка, по сто двадцать
человек в каждом. Дети от нуля до трех. Примерно столько же детей «отказных»,
но больных, находятся в больницах. Где врачи добрые — там держат подольше.
Десятки тысяч малюток сосут грудь кормилицы-совдепии. Но молоко ее отравлено, поэтому
большую часть детишек отправляют в спецдома для умственно и физически
недоразвитых. А теперь чайку!
Лиза грохает чайник об стол.
— У нас все детки поют и танцуют, как в Корее. Вернее, в Корее,
как у нас. Из них складывают узоры и лозунги, а слава наших фигуристок
по подледному ввинчиванию! Это национальный вид спорта, еще не получивший широкого
распространения в странах капитала. Ввинчиваешься в лед, а там тебе
и ледяное метро, и ледяная баня, и ледяной душ.
— Лиза, угомонись!
— Ой, простите. У меня — недержание речи. Результат счастливого
детства. Пройдя все этапы большого пути — ясли, детский сад, продленку и школу, —
я разучилась мыслить, сознание стало вязким, как незрелая хурма.
— Будем лечить, — говорит Дик, вынимая из рюкзака лимонную водку.
— Где-то был сыр или уже съели? У отъезжантов хороший аппетит!
— Не съели. Он в фольге, на нижней полке. Во всяком случае я его
туда клала. И селедка там, и лук репчатый.
— Всё есть! А Стив трогательный. — Лиза режет лук, ловит слезы
на язык. — Когда я уезжала из Питера, он положил мне в сумку авторучки
с бирками: зеленую — писать про лес, синюю — про море и небо,
коричневую — про землю. Мы дикари, мы любим ручки и жвачки. Нас легко
ублажить. Дик, расскажите про себя… Что-нибудь.
— Что? Ну, например, я пацифист. Сейчас у нас армия добровольная.
А в конце шестидесятых годов все были военнообязанными. Мне заменили тюрьму
отправкой в Таиланд. Там тогда было страшное время. Многие наши ребята женились
на таиландских девушках. У молодоженов было преимущество на выезд. Оформляли
в первую очередь.
— У нас фиктивные браки стоят дорого.
— Я бы много не запросил.*
* Эх, если бы тогда в моей жизни действительно появился такой милый американец,
я бы приняла его предложение. В Америке можно было бы попытать счастья
в театре, там куда больше возможностей. Из Праги я бы тоже могла попасть
в Америку… Но там я сломалась. Вот где был мой первый массажный кабинет.
С сексуальными услугами. О чем я и понятия не имела, поступая
на работу. Хотя можно было и задуматься. На кой черт этому Томашу понадобилась
бы массажистка без опыта? Всё, завязываю. Во всей той мерзости была одна польза: я стала понимать
чужое тело. И так бы оно и шло, если бы в какой-то момент я не
ощутила отвращение к собственному. Что же это был за момент? Неважно. Буду
Годуновой из романа. Она бы такое рассказывать не стала. Короче, я улетела
в Торонто. Там меня достала холодрыга. Дрожала по всем статьям. А в Сиднее
тепло. Хороший город, ни секунды не жалею, что меня сюда занесло. Здесь я встретилась
с прямой последовательницей Мэрион Розен, отучилась у нее и получила
диплом специалиста по телесно ориентированной терапии. Это я, кажется, уже говорила
в начале. Таня бы страшно огорчилась, узнав, что я изменила театру, она
держала меня за великого режиссера. Хорошо, что мы расстались вовремя, иначе ей
пришлось бы переписывать роман.
— И не надо! А вот этот кухонный
столик я возьму себе на память, — говорит Лиза. — Пропишу его в старом
московском переулке под высоким весенним небом, обнесу забором, обтяну забор непроницаемой
пленкой. Сама себя усажу в клетку.
* * *
— На сцене одинокий телефон-автомат.
Кажется, это голос Лизы. Пока он по просьбе Сони носился меж одинаковых
пятиэтажных коробок, высматривая высокую девушку в белом полушубке, она была
в телефонной будке, рядом с подъездом. Хорошо, что не пошел к метро.
— Бутафорский ящик. Актриса снимает трубку и резко меняется в лице.
Лиза говорит громко. Здесь вообще говорят на повышенных тонах, особенно
когда выпьют. А она выпила.
— Нет, это не Кокто. Актриса не
летает по сцене, крутя в нервных пальцах телефонный шнур, — стоит прямо,
цедит сквозь зубы: «Барон Тузенбах застрелился!»
Кто-то застрелился… Дик не заметил, как Лиза исчезла из дому. Соня отправила
его на розыски: «Она тяжело переживает будущую разлуку, никогда не знаешь, что вытворит»…
Здесь все ходят в темной одежде и из всего создают драму. Надрывная любовь,
разлуки, изнурительные прощания…
— Титулованный тунеядец, олицетворение прошлого, он не был годен к перековке.
Его самоубийство закономерно. Опять звонок. Застрелился Кириллов. Товарищи, в образе
Кириллова Достоевский убивает ницшеанского сверхчеловека. Над этим самоубийством
всем нам надо крепко призадуматься. Достоевский зря не кокал.
Что она рассказывает, кому? Дик вслушивается.
— Меж тем звонки учащаются. Актриса перечисляет имена: Офелия, Нерон,
Лукреций, Маяковский, Есенин, Цветаева, Чио-Чио-Сан — ах ты боже мой, с таким именем! Мы все умрем, товарищи, —
актриса переступает красную черту, подходит к краю сцены и хватается
за сердце. Красное пятно расплывается на белоснежной блузке.
Похоже на репетицию моноспектакля. Хорошая идея, кстати. Не надо платить
за зал.
— Друзья, просьба соблюдать тишину
и спокойствие, — голос актера из зрительного зала. — Антонина Петровна
погибла за правду. Почтим ее память молчанием.
Лиза умолкает. Сейчас выйдет из будки и увидит его. Получается,
что он подслушивает. И он действительно подслушивает. Это неприлично.
— Занавес опускается и тотчас подымается.
Значит, еще не всё.
— Самоубийцы выходят на поклон. Антонина Петровна встает с полу,
обводит рукой труппу (все аплодируют) и снова падает, сраженная очередной пулей.
Теперь всё, надо отойти в сторону, спрятаться. Но нет, продолжение
следует.
— Занавес поднимается. Под гром
аплодисментов самоубийцы выходят на сцену и обступают бездыханную Антонину
Петровну. Она встает и скромно кланяется.
Пауза или конец? И тут Лиза как крикнет:
— Доколе нас будут убивать, а мы на это — раскланиваться?!*
* Выпьем, Годунова, за промотанную мечту. Чокаться не будем. За упокой души не чокаются.
Да и не с кем. Сколько же я всего сочиняла, сколько спектаклей поставила
в очереди за туалетной бумагой, в набитом вагоне метро, в психбольнице.
Народный театр… Нет, инородный театр. Жил и умер. Во мне. Нет, я не Липшиц-Влипшиц.
Я действительно была беременна театром? Его абортировала система. А может,
это все-таки была ложная беременность? Был ли у меня талант? Был. Даже профессор
Якобсон, с которым я в действительности не была знакома, видел во
мне признаки гениальности. Танечка, не придумывай больше за меня пьес. Даже таких
глупых, как эта. Для персонажа сойдет. Но хотелось бы другую. Какую? Сейчас придумаю.
Представь себе десять человек — отборные характеры — собираются на вилле
богатого хозяина на читку «Улисса». Это происходит регулярно, вот уже целый год,
раз в две недели. Эта читка — завершающая. Они сидят за столом, а за
ними меняется пейзаж, происходит все, что угодно, это видит зритель, но не чтецы.
Между ними тоже что-то происходит: за год успели возникнуть какие-то симпатии и антипатии,
может, даже влюбленности, но к последней читке все опустошены, и все идет
по накатанной. Неожиданно хозяин дома останавливается на полуслове. Наступает пауза.
Он мертв. Но кто-то ведь должен дочитать последнее предложение до конца… Все молча
переглядываются. Встают. Оказывается, за окном снежный буран. Машины, на которых
они прибыли, вот-вот заметет, они застрянут тут, приедет скорая помощь, начнется
суета, допросы. Неприятности в целом. Мертвому они уже не нужны, и уж
явно смерть его никак не связана с читкой. Начинается суета, и тут все
становятся героями «Улисса», каждый играет своего персонажа. И все, что было
книжным, становится живым. Только Блума—Улисса нет. Он мертв. Надо еще подумать
над финалом… Или другую сочинить? Нет, не сегодня. А что если собрать пациентов
и устроить театр? С терапевтическим эффектом? Ха-ха-ха! (Тут я долго
и заливисто смеюсь, но print on demand передал это одним «ха-ха-ха».)
Отойти или еще подождать?
— По-моему, смешная реприза…
Совсем другой голос, видимо, репетиция закончена, теперь фидбек.
— Я тут, в театре. Репетирую «Хемингуэя из Чили». Спокойной ночи.
Значит, Дик все правильно понял. Лиза работает по телефону.
Трах! Трубка с грохотом падает на рычаг. Дик вздрагивает и, вместо
того чтобы отойти, открывает перед Лизой дверь.
— Дик, ты настоящий джентльмен! Если бы нашим нужно было срочно позвонить,
они бы кулаками стучали от нетерпения.
— Мне не нужно звонить. Меня Соня за тобой послала… Пойдем домой.
— И где же мой дом? — Лиза берет Дика под руку. — Давай лучше
прогуляемся, подышим воздухом… И я спрошу тебя, сможешь ли ты хоть чем-то помочь
Соне там…
— Мистер Огден просил помочь тебе здесь…
— Смешной! — Лиза хохочет. — Ты не представляешь, сколько
у нас было приключений! Мы были в Ленинграде, а у моего приятеля
там была любовница, и ей нужно было делать аборт. Приятель попросил купить
врачу сигареты с ментолом в «Березке». Мы купили, и я позвонила приятелю,
чтобы он встретил нас в метро. Спасибо, не надо. У любовницы началась
менструация. Стив говорит: «Вот это страна, два часа назад я не знал, что у тебя
есть друг в Ленинграде, у которого есть любовница, которой нужно делать
аборт, а теперь я радуюсь, что у нее началась менструация!»
— Точно в духе мистера Огдена!
— И еще одна ленинградская история. Мне нужно было срочно позвонить
в Москву, а в гостинице был междугородний телефон-автомат. Швейцар
не пустил меня: поздно. Тогда Стив дал ему на лапу, валюту разумеется, и говорит:
«Кол-гёл». А, кол-гёл, тогда проходите! Видишь, какой у нас, проституток, бонус!
Только мы в родной своей стране имеем право звонить ночью по междугороднему
телефону! Ну все, пока!
Лиза чмокает Дика в щеку и скрывается в подъезде. Ничего
не понятно, зато интересно. Он обязательно напишет мистеру Огдену про эпизод с репетицией.
Загораются окна на первом этаже. Соня что-то с жаром доказывает Лизе, та слушает,
стоя спиной к подруге, расстегивает рубашку, исчезает, снова возникает на дальней
параллели, в глубине комнаты, так, что видно только лицо и руку; кажется,
она расчесывает волосы. Нет, задергивает шторы. Театр закрывается.
* * *
На груде серых вязаных шарфов спит зеленый телефон. Скоро его разбудит
жена. Она звонит из учительской во время большой перемены. Не в их жизни, понятно,
а в школе, где она преподает и учатся их дети. Как раз он и спросит
у нее о кепке, которую ищет битый час. Жена знает всё. Кепка, как она
и сказала, оказалась под шарфами.
Он надвигает ее на лоб, смотрит из-под козырька в зеркало: писатель
из плеяды сорокалетних, правдивый отражатель туманной действительности.
Москва потекла. В воздухе — мутная взвесь снежных испарений.
Когда-то они жили в большой коммунальной квартире в Лялином переулке,
а теперь — на окраине, в Голубино. Голубые корпуса Голубина подобрались
к окружной дороге, она гудит день и ночь, вода из-под колес брызжет. Звонки
Лизы врываются в текст, сбивают с толку. Барон Тузенбах застрелился… спокойной
ночи…
Летящая, с улыбкой-завитушкой, она уже собрана им из букв и знаков
препинания, протянута линия меж «Бедной Лизой» и «Дворянским гнездом», а вот
настоящую — не ухватить никак. Неприкаянная провинциалка? Из режиссеров он
ее уволил. Произвел в лимитчицу, мечтающую пробиться в актрисы. Она сторожит
котельную в Козихинском переулке и в гуле котлов — кинематографично —
читает романы, примеряя на себя роль главной героини.
Из-за поворота выезжает такси. Виктор голосует, хотя собирался в метро.
Такси тормозит, обдает грязью единственные приличные брюки.
— Куда вам?
— Никуда!
— Псих, и не лечится! — Водитель вертит пальцем у виска.
Виктор молча стирает пятно с брючины, распрямляется. Раз так, в метро.
Незачем сорить деньгами.
* * *
Дверной звонок не работает, все открыто. На столе недопитая водка из
«Березки», вещи раскиданы, не воры ли тут орудуют?
— Соня, — зовет Виктор, но из дальней комнаты к нему выходит
Лиза в желтом халате.
— Не разувайся, — говорит она как-то безрадостно.
— Я не вовремя?
— Очень даже вовремя!
Виктор теребит в руках кепку, ищет, куда бы положить, чтобы не
затерялась.
Лиза исчезает и через минуту появляется в платье: черный верх
с глубоким треугольным вырезом до талии и белые ниспадающие гряды юбок.
— Представляешь, в этом одеянии Соня гуляла медовый месяц!
— Одетта и Одиллия в одном лице!
— Одиллия раздета! Они всё оставляют, с собой берут два чемодана.
Хочешь духи для жены? Смотри, миленький флакончик…
— А где Соня?
— Уехали с Левой за билетами, — говорит Лиза, подбирая с полу
пожухшие конверты с видами Днепростроя и Красной площади, портретами стахановцев
и прочих ударников, цветные корки удостоверений с фотографиями молодого
Льва Марковича Залмана, женатого на молодой Софье Исааковне Гальпериной, —
куда бы это положить… Не дом, а свалка. На платьях кастрюли, на брюках сковородки,
кажется, вещи сошли с ума, провожая хозяев навсегда.
На пороге — молодая женщина с девочкой в кругленьких
очочках.
— Здравствуйте, я Лида. Соня не предупредила вас? Смотри, доченька,
какое на тете платье красивое…
— Вы та Лида, которой нужен диван?
— Да. То есть мне нужен диван, но одна я его не унесу. А это
можно? — женщина поднимает с пола фотографию.
— Конечно!
— Я у Софьи Исааковны в старших классах училась. Любимая учительница.
Как вы думаете, ее там вылечат?
— Надеюсь. Могу девочке бусики подарить…
— Не хочу, — говорит девочка.
— А вы здесь потом останетесь? — допытывается Лида.
— Да, вещи раздавать.
— Тогда мы с мужем за диваном зайдем, хорошо? А пока не будем
вас обременять, и так неловко.
— Я бы на твоем месте спятил, — говорит Виктор, когда Лида с дочкой
уходят, — но зато какой материал!
— Для бытописателя. До тебя приходил один, представился другом-отказником.
Проверил сантехнику, обнаружил в кухне газовую колонку, ага! Гэбист стопроцентный.
Видимо, будущий жилец. Отъезжантскую жилплощадь государство забирает себе. Кто первый
на получение? А это была его жена как пить дать. С любовью к учительнице
и девочкой для отвода глаз. Но с ролью не справилась. Кто приходит за
диваном без носильщиков?
— Так запри дверь!
— Найди ключ, запру с удовольствием. А пока чайник поставь,
я сейчас.
Лиза швыряет платье на пол, надевает халат, — выходит из ванной.
Дни толкутся вперемешку, наступают друг другу на ноги. Вчерашний день не стирается
со стекла.
— Девочка моя… Может, поищем ключ? — Виктор привлекает ее к себе,
и она обмякает в его объятьях.
Он не умеет искать. И она не умеет. Она умеет находить. Но не всегда.
Сейчас не выйдет. Не хочется. Лиза садится напротив. Закуривает.
— Они ждали разрешения шесть лет. Думаю, что и там ей уже никто
не поможет. Но зато никто не посмеет вывести ее из вагона метро. Однажды я прождала
ее на «Бауманской» два часа. Как потом выяснилось, мильтон велел ей предъявить паспорт,
Соня долго рылась в сумке, а он подхватил ее под белы рученьки и куда-то
повел, где ее продержали довольно долго и, когда дотумкали наконец, что она
слепая, запретили выходить из дому без собаки-поводыря.
Виктор слушает, а думает свое. Засветился. Влип. Здесь же все и прослушивается.
Надо помалкивать. Если говорить, то только о нейтральном.
— Тебе бы побыть на природе, детка. Я спасаюсь лыжами. Выйду неподалеку,
в березовую рощу, отведу душу. Сколько бы ты ни роптала на несовершенство мира,
сколько бы ни ссылалась на абсурдную действительность, причины по-человечески просты:
нет своей крыши над головой, нет, может быть, нормальной работы…
— Слушай, ну до чего же тошно ощущать себя кремовой розой на их грандиозном
торте. Взбитые сливки на крови, цукатики из костей, сахарная пудра из пепла. Наше
будущее здесь — чума, наше будущее там — бесстрашный герой Лимонов в белых
мокасинах, гуляющий по Нью-Йорку в поисках б…..! Черных и пышнотелых.
Жуткая мысль клешнями охватывает голову. Она провокатор. Неотразимая
красотка, водка из «Березки», иностранные связи, эта якобы неприкаянность, звонки
из автомата, совершенно бессвязный спич про убийства и раскланивания, и эти
речи сейчас…
— Детка, мне пора!
— А разве ты не к Соне приехал?
— Да. Но ты ведь передашь ей привет?
Виктор быстрым шагом идет к метро.
Главное, не озираться по сторонам, не навлекать подозрения. Роман переписать. Завербованная
органами лимитчица. Советская Мата Хари. Рижское взморье… Чем она занималась, собирая
чернику в лесу? Строчила депеши? Но зачем было им приставлять к нему стукачку?
Он, конечно, общался с неугодными власти товарищами, но ни во что не был замешан
и не публиковался за кордоном. Любой поступок Лизы теперь легко подшивается
к делу. Слежка за опальным профессором в том числе. Что если жене предъявят
фотографии интимного свойства? Но кто их мог застукать?
О, это они умеют…
— Гражданин… — Кулак упирается в спину. Виктора прошибает
пот. — Уйдите с дороги!
Мужик с тачкой. Виктор пропускает его вперед, и тот сломя
голову несется к эскалатору.
Остросюжетная вещь, параноидальная эпоха… — Виктор опускает жетон
в щель турникета, проходит не оборачиваясь. — Все на подозрении. Кроме
главной героини. А в ней-то и вся соль.
* * *
«Кстати, мне так и не удалось
выведать у вас про детство. Складывается впечатление архинеустроенности. Кажется,
я говорил Вам, что Фрейд во многом не поднялся выше уровня знаний своей эпохи,
потому 50 % его учения — бидистиллированый вздор. Но он гениален. И одно
для нас решающе важно: впечатления и ценностные параметры детско-подросткового
периода часто оказываются пожизненными. Все же вы прескверная лгунья! Приятный баритон
велел мне не разыскивать Вас по номеру, который Вы мне так любезно представили.
Обещание приехать в ближайшее время — „души прекрасные порывы“. Впрочем,
мы не уговаривались, что` считать ближайшим временем. Но это — лирический рассужданс.
Вы намеренно не даете пищи пытливому уму. Так вот, я абсолютно убежден в там,
что 98—99 % потенциальных талантов губят ясли, детские сады, школы с 40 учениками
в классе и что это вредительство намеренное и целенаправленное. Помните,
у Шекспира Юлий Цезарь говорит: „Вот у Кассия мрачный взгляд. Он слишком
много думает. Такие люди опасны“. Понятно? Хорошо. Покойный Крушинский (о нем —
при встрече, завяжите узелок) экспериментировал на животных. Его основной вывод:
думать трудно. И если крысе, во`рону, курице поставить задачу, требующую перестройки
стереотипа, у нее (крысы) начинаются судороги, полная растерянность, истерика,
бессмысленные метания.
Считается, что человек с кроманьона сильно поумнел. Вздор! У него
просто обогатился набор стереотипов. А нашему предку каменного века приходилось
держать в голове в полной готовности уйму знаний и умений. Мы рождаемся
и ищем для себя протоптанную дорожку и такую же — для своих детей,
подчиняясь нигде не плакатированному принципу: „Экономь думать“! Не крутите носом,
к Вам это не относится. При всей Вашей взбалмошности (вот Вам, лопайте!) дети
у Вас должны быть стопроцентными умниками. Я-то своих не завел, и теперь
готов рвать лысые кудри.* Целую ручки.
* А как бы страдал этот ребенок врага народа… Понятно, что всякий живой организм
налажен для воспроизводства, но сколько детей стало жертвами этой природной функции!
Лично я попала в эту круговерть по мамашкиному недомыслию. Жалею ли я,
что осталась одна? Нисколько. Вы скажете мне: у рожденного есть шанс осуществиться,
это не эмбрион, выброшенный на помойку. Верно. Шанс был. Кстати, в Киото с группой
терапевтов мы посетили кладбище абортированных детей, каменные божки с красными
косынками на каменных головах… Экскурсовод объяснил, что эмбрионов тут не хоронят,
что семьи приходят сюда за утешением, просят прощения у нерожденных. Я попросила.
На всякий пожарный.
P. S. Когда почтите присутствием, напомните: про совесть.
Сообщу уникальные сведения».
Профессор надписывает конверт. Почему «до востребования»? Женщина и тайна —
синонимы. Профессор берет с тумбочки стакан и ложку, прихватывает с собой
последнюю десятку — вечером соседка привезет пенсию. Жизнь — невероятная
роскошь, — думает профессор, — она щедра и расточительна, она дарит
ему великолепных женщин и заботливых соседок». Тоска по Ленинке отчасти унята
здешней библиотекой, очень приличной: свежие журналы, новинки медицинской литературы.
Библиотека для сотрудников, — но его туда охотно пускают. Утро проходит бездарно:
докучают лечебой… обходы, осмотры, процедуры; уже обед, а ничего еще не сделано.
— Сегодня утром галка лаяла по-собачьи, — сообщает соседка по столу,
он и не заметил ее, когда ставил поднос на стол. У женщины плохо сработанный
протез, говоря, она придерживает языком верхнюю челюсть. — Галку отгоняли от
нашего корпуса ко второму, и она как залает! Потому что птиц кормить надо,
а не отгонять.
Архиглупость! Отсутствие знаний толкает народ на сочинение мифов. Но
вот интересно, верит ли она сама, что галка лаяла? Все эти шаманы, целители, знахари —
обычные истерики, главное для них — заполучить площадку, стать центром внимания.
Это дороже всяких денег, хотя деньгами они не брезгуют. Мистика процветает только
благодаря слабости науки. Народ по природе сметлив, и утверждение «люди знают» —
не лишено основательности. (Профессор оставляет борщ, принимается за котлеты.) Но
вместо того чтобы научно обосновать верные наблюдения, они пускаются в бред.
Известно, что у людей в критической ситуации обостряется интуиция, чутье.
Пример с карциномой языка, когда больной после провальных попыток медикаментозного
вмешательства купил в аптеке цинковую мазь и вылечился. Но это —
не мистика: известно, что при данном заболевании из организма выводится цинк. А объявите
этой мадам, что цинковая мазь спасает от всего, — она скупит аптеку.
Профессор допивает компот, спускается в буфет.
— Что это, простите, за «Знаки зодиака»?
— Сигареты. Берете?
— Беру.
Полное безобразие — потрафлять
дурной привычке, но раз она есть… Профессор шествует по коридору, под мышкой —
«Знаки зодиака», в карманах — пепси-кола. Он вручает дежурной письмо вместе
с рублем — за отправку — и, не дожидаясь очередного рассказа
об очередном происшествии, возвращается к лифту — закинуть «зодиаков»
с колой в тумбочку — и в библиотеку. Его журят за несоблюдение
режима, но он привык к роли непослушного мальчика, она ему даже нравится, не
столько, конечно, сама роль, сколько, как ни стыдно признаться, чужая забота. Кому-то
есть до тебя дело, и не потому, что ты — профессор, а потому что
человек, притом больной и старый. Изъеденный селедкой рот и шеи лошадиный
поворот… И за что этому Зингеру дали Нобеля? Певец нафталинного еврейства…
Но и как Гейне он бы не поступил (профессор распихивает разноцветные ручки
по карманам). Родившись в Москве, в обрусевшей семье, он никогда не отрекался
от еврейства. В ком есть хоть капля еврейской крови — еврей. А если
она придет в его отсутствие? Напишем дацзыбао, красной ручкой: «Ушел в библиотеку.
Буду в 17:00. В тумбочку нос не совать. Верноподданнейший».
* * *
Билеты на руках. Осталось распределить наследство. Квартира на пару
недель остается Лизе, будут приходить люди; Соня диктует, кому что отдать, Лиза
записывает. В первой очереди — возвратившиеся из ссылки. Им всё, кроме
магнитофона; его — обществу слепых.
— Всё раздам, а сама заночую в кастрюле, укрывшись вышитой
салфеткой. Люблю родное пепелище!
— Лиза!
— Всё, пишу, не отвлекаюсь. Это у меня от Бориса Годунова. А что
если с бунтарским характером родиться в свободной стране, пройти все стадии —
нигилизм, троцкизм, хиппи, панки — и в конце концов к чему-то
прийти…
— К чему же?
— Но ведь Печорин и Ульрих пришли к чему-то?
— За пределами текста, — улыбается Соня. — Потухшие глаза
излучают внутренний свет. Что-то рембрандтовское. Покой и щемящая грусть.
— Дай мне, пожалуйста, книгу с камина, — просит Соня.
— Ты лучше не сходи с места, пока Лева не вернется. А то навернешься… —
Лиза вкладывает Соне в руки Библию для слепых.
— Беги, ты и так из-за меня опаздываешь! А земля, моя дорогая, —
читает руками Соня, — пока что «безвидна и пуста». Но это — день
первый, незрячий.
* * *
Вечереет. Воздух дышит весной. Разгуливают парочки с головами-кактусами —
такая нынче форма протеста: обстричь волосы неровными прядями, взбить клок на затылке,
вдеть в ухо серьгу.
Из церкви валит народ. Теперь Церковь не только разрешена, но и всячески
приветствуется. Но повальное большинство занято пропитанием. Пустые магазины полны
людей, ждут, а вдруг чего выкинут. Серость нужно кормить, если не едой, так
молитвами, иначе она почернеет.
«Площадь революции». Бронзовые монстры с наганами и винтовками
наготове, овчарки, напряженное ожидание команды «Ату его!». Такое же — и у толпы.
Когда все больны одной болезнью — изоляторы не нужны.
От «Электрозаводской» — бегом, она опаздывает на целых сорок минут.
На сцену можно попасть подземным путем, вдоль труб теплосети. Как назло, кто-то
вырубил свет.
«Годунова!» — слышит она голос завклубом.
Как он ее здесь застукал?
Лиза ощупью находит ступеньки, подымается к той же двери, за ней —
завклубом. Дышит перегаром в лицо.
— Зайдите в кабинет.
— Надолго?
— Как получится.
— Тогда я отменю репетицию.
— Я и без вас ее отменил.
В кабинете двое. Рыхлый брюнет с седеющими усами, при галстуке —
на месте завклубом. Моложавый, русый, расчесанный на косой пробор и похожий
на отретушированного Есенина, стоит у окна. Брюнет стучит по циферблату.
— Елизавета Владимировна, вы опоздали
на сорок пять минут. Это — академический час.
— Я ведь вам тут не нужен? — спрашивает завклубом у брюнета
и, получив отмашку, выходит.
— Присаживайтесь, — отретушированный Есенин выдвигает стул, садится
рядом с брюнетом, тот ни на какого поэта не похож, ну разве что на Демьяна
Бедного. Оба как по команде предъявляют удостоверения. Ахмедов Александр Ибрагимович,
Васюков Николай Николаевич.
— Елизавета Владимировна, за опоздание на работу вас могут уволить по
статье. Вы об этом знаете?
Лиза кивает.
— Вы знакомы со Стивеном Огденом?
Лиза молчит. С ними нельзя говорить, в них нельзя видеть людей.
— Елизавета Владимировна, я обращаюсь к вам, — говорит
Ахмедов.
Николай Николаевич щелкает дипломатом, достает фотографии. Они со Стивом
в Комарове. На станции. Купили два пирожка, один с рисом, другой —
с мясом. Долго спорили, у кого какая начинка. Разломили — оба с яблоками.
В валютном ресторане с фикусами. В привокзальном кафе. Лиза смотрит
на фотографии, они — на Лизу. Сверлят темя.
— Вы продаетесь иностранцам. Вас покупают за валюту.
— Вы попали в западню, — подхватывает русый. — Но у вас
есть выход. Если нам удастся установить уровень взаимного доверия, вы поможете нам,
а мы — вам. Поясню. Страна вступила в новый этап. Растет доверие
к иностранным державам. Но кое-кто пользуется этим не по назначению. Понимаете?
В свою очередь и мы пойдем вам навстречу. Решим проблему с жильем.
И с местом в настоящем театре. Курите? — брюнет подвигает к Лизе
пачку «Явы».
— Нет.
— А вот тут вы курите, — брюнет тычет ручкой в фотографию. —
К сожалению, сигарет из «Березки» мы вам предложить не можем.
Она нервничает, а они это видят.
— Сигареты, шмотье из-за границы… (А на ней как раз Стивино платье,
то, что на фотографии.) Красиво жить не запретишь. Но продавать идеалы за гроши…
Насколько нам известно, ваш отец отбывает срок за спекуляцию. С такой фамилией!
С вашей матерью мы в контакте. Она обеспокоена вашим образом жизни. О чем
нам и сигнализирует. Вы ведь знаете, что в нашей стране проституция уголовно
наказуема.
Отец сидит, мать стучит. Такую завербовать легко.
— За честь надо бороться. Любыми способами. В этом месте мы к вашим
услугам.
Николай Николаевич вкладывает фотографии в конверт. Всё? Или еще
есть стопочка?
— На сегодня достаточно, — говорит он, закрывая дипломат.
Оба встают. Ахмедов надевает пиджак, вельветовый, застегивается на все
пуговицы. Сидя, он выглядел высоким, а встал — ниже Николая Николаевича.
— Всё, откланиваемся. — А сами стоят как пни. — Телефончик
для связи не желаете? Нет? Неважно, мы вас сами найдем.*
* Неужели и ты попадалась им в руки? Вообще я ловлю себя на мерзком
чувстве: словно бы я изначально не верю в то, что ты можешь… могла… написать
что-то достойное. Откуда это высокомерие? Прости, больше не буду.
Стукнула дверь. Бежать, пока не вернулись? Нет, лучше выждать. Руки
потные, липкие. На часах четверть седьмого. Скрипит дверь. Лиза вздрагивает, собирается
в комок.
Хемингуэй из Чили. Входит, садится на свое место, говорит, опустив голову:
— Вы уволены. Заберите свои вещи из гримерки.
— Какие вещи?!
Лиза спускается в темный зал, проходит за сцену и замирает.
В дверной щели свет. Засада! Расставили силки… Да ладно, не такая она важная
птица…
Лиза приоткрывает дверь. Таня! С окровавленным лицом. Лиза прижимает
ее к себе, она дрожит и причитает:
— Всё, всё, театра не будет… никогда…
— Танечка, сейчас все будет, только умоемся… — Она подводит ее
к умывальнику, наклоняет лицом к крану, зачерпывает воду в ладони,
смывает кровь с одутловатых щек. Вот кто за всё расплачивается! Как она ненавидит
их! Господи, как она их ненавидит! А они всегда рядом — и когда разламываешь
пирожок с законспирированной начинкой, и когда бежишь по ступенькам эскалатора, —
и потому страх следует вынести за скобку общим множителем, а множитель
обратить в ноль. Помноженное на ноль смысла не имеет. Но что будет с Таней?
Снова по психушкам?
Лиза вытирает Танино лицо своим шарфом.
— Честно? Вы честно не уйдете?
Зубы стучат, рот открыт не полностью, приступ еще не прошел. А если б
она не вошла в гримерку? Заберите свои вещи! Знал ведь про Таню, мерзавец.
Да он ее и довел, пока гулял тут.
Лиза надевает на Таню пальто. Позвонить ее дурной тете Любе, чтобы встретила
у метро? Но что сказать ей? Нет, надо довезти ее до дому. Кажется, ничего не
забыли. Часы на стене! Это она принесла их сюда и повесила над зеркалом. Часы
громко тикали, и это раздражало Мотю. Он снял стекло с циферблата и вставил
спицу в часовой механизм. Она вклинилась между шестеренками, и время остановилось.
* * *
— Выкликал путем телепатических пассов. — Профессор целует Лизу
в щеку. — Между прочим, с завтрашнего дня учреждается карантин. Намеревался
сообщить вам об этом, но вы дали мне ложный номер. Где подруга?
— Шлет привет.*
* Почему не сказать просто: «Подруга уехала»?
Лиза ищет, где бы примоститься. В черном
кресле книжный склад, на подоконнике — ворох бумаг, на тумбочке — все
вперемешку. Разве что обои пока целы.
— Мерзавцы осадили кресло ввиду отсутствия гостей… А на меня навесили
датчик, каждый удар сердца фиксируется. Смешно. Сначала долго убивают, потом не
дают умереть.
Лиза перенесла книги на подоконник, уселась в кресле. Профессор
полулежит на кровати. На поднятом изголовье две подушки, на них покоится его голова.
Так что они с Лизой вровень.
— С вашими мужьями я безнадежно запутался, — вздыхает он,
почесывая лысину, — по-моему, вы водите меня за нос, что, впрочем, проделывают
со стариками все хорошенькие женщины. — Профессор внимательно смотрит на Лизу. —
Не нравитесь вы мне. Глаза не блестят, вид, понимаете, такой, словно вам, а не
мне нужен Мефистофель. Вот что, вам не к лицу это платье.
Лиза пожимает плечами.
— Если вы намерены молчать, говорить буду я. Или вот что, поменяемся
местами, вы ложитесь…
— Нет!
— Черт с вами, сидите. Откуда вы взяли это платье?
— Это подарок.
— В таком случае передайте ему, что я не разделяю его вкуса. Впрочем,
есть темы более интересные. Например, совесть, эта дама с мягким знаком на
конце. Надеюсь, вы знакомы с ней не только по произведениям столь любимого
вами Достоевского. Мое отношение к Достоевскому вам известно, хотя в тот
раз вы были не в форме, и, боюсь, я зря сорил словами. Напишу вам
о Достоевском отдельно, хотя и не дамского это ума дело. Уел? Все же у вас
чудовищно усталый вид, совершенно пустые, извините, глаза… Женщина, такая как вы,
не должна трудиться, она должна давать балы, блистать сапфирами и жемчугами,
жить в свое удовольствие и всем вокруг дарить радость.
— Давайте лучше про совесть, — перебивает Лиза профессора. Она
больше не может слышать о том, как должна жить такая женщина.
— Про совесть. Хорошо. Где-то, кажется в Доме писателей, затеян
был в аудитории человек на двести общий разговор обо всем на свете и ни
о чем в частности. Я нацеливался смыться, мы же знаем, главное —
вовремя смыться, и вдруг меня что-то заело, я взял слово и начал
примерно так: некогда, в замкнутом коллективе, у меня был приятель, высококвалифицированный
молодой отважный вор. Так как он, сами понимаете, орудовал в определенной сфере,
то его часто спрашивали, есть ли у него совесть. На что он отвечал: «Совесть
у меня есть, но я ею не пользуюсь». Раз столь авторитетный специалист
подтвердил существование совести, я думаю, стоит рассмотреть, откуда она берется
и куда девается. Что вы на это скажете?
— Я?!
— Вы, вы! Представьте, что вы бы оказались в той аудитории.
— Я бы там не оказалась.
— Что подтверждает наличие совести у вас и отсутствие ее у вора,
верно?
— Нет, неверно.
— Аргументируйте. Что, не можете?
Хорошо, дамам позволительно уклоняться. Поехали дальше. Засыпавшая публика пробудилась,
к чему я и вас активно призываю. И меня понесло, ко всеобщему
удовольствию, разве что не к председательскому. Куда понесло и занесло,
вы знаете, если, конечно, не брешете, что знакомы с моей статьей про родословную
альтруизма. Кстати, меня неоднократно поздравляли с тем, что я получил
должную отповедь с самого высокого амвона, от предпоследнего генсека, как его
там? «Доброта и храбрость определяется не генами, а воспитанием». Это —
через тринадцать лет после выхода статьи, и почему предпоследний генсек оказался
таким специалистом по генам, это — другая история, не столько комическая, сколько
дорогостоящая. Нет, вижу, к вам сегодня не пробиться. Это из-за платья. Где
он взял этот бронированный жилет?
Лиза встает, лучше уйти сейчас, пока не поздно… Но, взглянув на профессора,
передумывает, садится рядом с ним на кровать. Зеленая, красная и синяя
ручки торчат из нагрудного кармана пижамы.
— Какой смысл жить в этом истребительно-трудовом лагере? Я знаю,
бестактно спрашивать об этом у вас…
— Отвечать на глупые вопросы непозволительно. Это кодекс чести, —
говорит профессор после долгой паузы. — В порядке исключения: я верю
в прогресс и нравственное совершенствование человека.
— Тогда я верю вот в эту пуговицу на вашей пижаме, а вот
в эту — не верю.
— В таком случае я сдаюсь.
— Нет, не сдавайтесь, прошу вас!
— Хорошо. Мы с вами — в тюрьме. То есть совсем нехорошо,
простите. Но вот я вас вижу, могу прикоснуться пальцем к вашей руке или
даже щеке. Нет, меня решительно не устраивает ваше настроение, — заявляет профессор. —
Даже если вас обидел какой-нибудь прохвост… у вас есть дети, я бы отдал
все кудри…
— У меня нет детей.
Профессор отстраняется от Лизы, смотрит на нее как бы издали.
— У меня нет детей, у меня ничего нет. Кроме отличной наследственности:
отец-алкоголик, мать-психопатка. Я — провинциальная неудачница, валютная шлюха…
— Лиза! — Профессор дотягивается рукой до ее плеча. — Вы не
имеете никакого римского права порочить себя! Если бы вы знали, как вы прекрасны. —
Он садится, свесив ноги с кровати, достает из пижамного кармана узловатый платок,
стирает с Лизиных щек слезы. — «Скучная история»! Чехов гений. Но ваша
зареванная мордуленция такая, понимаете, славная… Она способна растрогать… даже
экспонат палеонтологического музея.
Профессор встает и, заложив руки за спину, ходит по палате. Туда-сюда,
туда-сюда… Зачем она все это ему наговорила?!
— Как-то одного довольно известного священника, тоже выкреста, спросили:
«Если у человека все отнять — Священное Писание, Храм, сослать его на
необитаемый остров, что у него останется?» И священник ответил, на мой
взгляд, очень дельно: если у человека все отнять, одно у него все-таки
останется — это совесть. Совесть — вот критерий. И то, что он наличествует,
неоспоримо. Как то, что вы сейчас сидите на кровати, а я марширую по палате,
которая на целых три квадратных метра больше камеры-одиночки. Утритесь. — Профессор
запускает в Лизу узловатым платком.
Лиза ловит.
— Так что не будьте ящерицей и не откусывайте себе хвост. Пока
мы сообща не распутаем все узлы, вам от меня не смыться. Понятно?! А это вам,
чтобы больше не куксились.
Профессор подает Лизе стакан пепси-колы.
— Пейте и слушайте. Мой приятель, дельный генетик, давно покойный,
кстати, когда-то работал от Вавилова у Мичурина. И так как он был, повторяю,
очень дельным, то Мичурину понравился. Как-то раз сидели они вдвоем на крыльце,
глазели на сад, и Мичурин спросил: «Кто эту красоту создал?» — «Естественный
отбор», — ответил приятель. А Мичурин ему: «Дурак ты, дурак! Какой естественный
отбор! Бог — и никто больше». Тоже был непростой овощ наш Мичурин. Это
мы сделали из него придурковатого любителя мутаций.
— Илья Львович! В прошлом году вы как-то написали мне, что заплеваны
и обесчещены…
— Разнузданный самобичеванс! Неужели я такое писал?!
— Да. Вот и я теперь заплевана… И обесчещена.*
* Прямое
попадание. Представляешь себе, что я ощутила? Не в романе, а тогда,
в Праге, с тем мерзавцем… А что если наговорить вторую часть от себя?
Про саморазрушение. Нет, это куча денег. Пока я буду вещать, все клиенты разбегутся.
Невозможно заниматься телесной терапией и одновременно рассказывать о насилии,
которому подвергалось мое собственное тело. И при чем тут я вообще? Уймитесь
волнения, здрасьте! Трижды «ха-ха».
— Лиза, я старый, но не моралист. И мне не хочется множить
знания… Когда у вас блестят глаза… Когда у вас блестят глаза… —
профессор что-то ищет в бумагах. — Вот он, кардинал Люстиже. Прочтите
вслух подчеркнутое, немедленно! Я хочу услышать это от вас.
«Я хорошо знаю, что все, кто погиб тогда, не были героями. Но их несправедливо
преследовали, и они стали образом невинности и права. Люди пытаются закрыть
глаза на подлинные факты — концентрационные лагеря и т. д. И в этом
проявляется не только их бессовестность, но также скрытое стремление отвергнуть
саму идею невинности, нежелание взглянуть ей прямо в глаза. В этом мире
невинность предана осмеянию…»
— Хорошо. Вы обратили внимание на последнюю фразу?
— Да. Но зачем жить в мире, где невинность предана осмеянию?*
* Вот и я спрашиваю — зачем?
— Опять глупость! Надеюсь, вы не забыли про кодекс чести. Кардинала
Люстиже на вас нет! Отрадно, что архиепископ говорит о презумпции невиновности.
Наши служители культа на такое бы не сподобились. Я видел, как два величественных
священника, возложив руки на кресты, вещали по телемосту на Запад о нерушимости
Русской церкви. Архиложь! Может ли быть уничтоженное нерушимым? На это даже мысль
человеческая не способна. Нет, нужен огромный, великий ассенизатор, чтобы разобрать
эти курганы дерьма! Подумайте, какие-то Хейердалы перетаскивают с места на
место скульптуры, проверяют, могли ли древнейшие племена майя двигать свои монументы
или все создавалось на одной территории? Эврика! Гиганты оказались транспортабельными!
Читал об этом и думал: вот так и нашу культуру перетащили на тросах, экспортировали
всю, за редкими исключениями. И теперь тамошний человек знает, что такое «Архипелаг
Гулаг», а тутошняя мадам сообщает, что галка утром лаяла по-собачьи! Спросите,
зачем жить в мире, где галка лает по-собачьи?
Лиза встает. Пора.
— Завяжите узелок. «Мать», «Гитлер, Геринг». Денька через четыре эта
компания будет ждать вас на Главпочтамте.
Профессор провожает Лизу до будки с милиционером — дальше
нельзя, — осыпает Лизины руки поцелуями. В пределах зоны он свободен.
Датчик оттягивает карман. Боль, запертую в сердце на сто замков,
им не замеришь. Погибшие друзья — молчание; изголодавшиеся пятидесятники, осужденные
на смерть своими же братьями за кражу черствой пайки, — молчание. И что
им, растерзанным, до звезд величиной с гусиное яйцо?
* * *
Фред оброс, щеки в колючей щетине.
Если они следят, то уже давно выследили и его, и его машину.
Когда у них заканчивается рабочий день? Никогда. Снимки в кафе были сделаны
в полночь, в тот момент, когда она говорила Стиву о паранойе.
— Поехали скорей!
— Куда ты так спешишь?
— Домой.
— Там шаром покати. Давай поужинаем в «Пекине».
— Принимаю молчание за согласие, — говорит Фред, обнимая Лизу за
плечи. — Что-то случилось?
— Нет. Просто устала.
— Поспи. Разбужу, как доедем.
А если они и Фреда припаяют? Может, все же не мать стукнула, а завклубом?
Валютная проститутка! А что если это точечный заказ? Появился, скажем, некий
дядька, которого надо расколоть с помощью женщины, они нашли фото его любовницы,
подобрали похожую. Решили попробовать. Получили отпор. Наверняка она не одна в коллекции.
Подумали, ладно, с этой не вышло, другая клюнет. Условия выгодные — квартира,
работа.
Приехали. «Мест нет»!
— Все будет, — подмигивает ей Фред. — У меня тут знакомая
певичка. — Он машет ей рукой. Люрекс, перламутровое лицо. Не из списка ли? —
Сдаем одежду.
Фред впервые видит Лизу нарядной. Бордовое платье без ворота с карманами
на груди перетянуто в талии широким поясом; ноги — в сетчатых чулках.
Ресторан пустой. Почему «мест нет»?
Ее трясет, как в сумасшедшем грузовике.
— Садись!
— Сяду. Но есть не хочу.
— А чего ты хочешь? Чего ты вообще хочешь?
— Домой.
— Хорошо, я отвезу тебя домой, к мужу и детям. Твой полоумный
профессор обзвонился. Никак не мог поверить, что ты его надула. Зачем дразнить стариков?
— Дай, пожалуйста, номерок. — Лиза встает.
— Не дам. Я буду есть, а ты — жди. Вот так.
Официант с блокнотом склоняется у Лизиного плеча.
— Дама соблюдает фигуру, — говорит Фред. А мне — антрекот
с кровью, салат из свежих овощей и кофе.
Оркестр играет, певичка переминается с ноги на ногу, сейчас запоет.
— А эту, в люрексе, ты тоже чистил?
— Лиза! — Фред сжимает в кулаке ее пальцы. — Я существо
примитивное, но и у таких, как я, есть человеческое достоинство. Когда
оно попирается, примитивное существо звереет.
— Это мы уже наблюдали.
— Тебе что-то нужно от меня? Зачем ты звонишь? Сказать «спокойной ночи»?
На это есть телевизор. Восемь пятнадцать, первая программа. Нравится дразнить лопуха?
Скажи прямо. Сформулируй.
— Сложно сформулировать. В ресторане. Когда ты голоден, а я
сыта; когда у меня есть дом, а у тебя — нет; когда у меня
есть работа, у тебя — нет; когда у меня есть деньги, у тебя —
нет; когда… Фред, купи меня за трешку, сэкономленную на салате!*
* Танечка, ну нельзя же так! Клянусь тебе, я согласилась на массажный кабинет
с голодухи. Мой будущий работодатель, если можно его так назвать, пригласил
меня в ресторан, я была такая голодная, что, как только принесли хлеб
в плетеной корзиночке, я не удержалась и начала уплетать его за обе
щеки. И он, зараза, это заметил. И всякий раз, когда я взбрыкивала,
он припоминал мне эту плетеную корзиночку с хлебом. Мол, что бы я без
него делала…
— Пошли! — Фред выводит Лизу из-за стола, она послушно следует
за ним, но он ведет ее не к выходу, а к эстраде.
— Я не танцую под попсу!
Фред не слышит. Он ведет ее, крепко прижав к себе, целует в загривок,
смотрит в глаза; кажется, мгновение — и из них брызнут слезы. —
Лиза, я люблю тебя, ты не представляешь себе, как я тебя люблю, —
шепчет Фред, касаясь уха губами, — я караулил тебя у дома на Новослободской,
в конце концов постучался в твою квартиру, но твой… друг, видимо, не знал,
ни где ты, ни что с тобой, сказал, что за тобой уже приходил какой-то субъект…
Похожий на меня.
Лиза останавливается.
— Вот как! А когда ты был там?
— В пятницу. После синагоги.
— Ты ходишь в синагогу?
— Нет, я туда езжу.
Фред подзывает официанта и заказывает еще одну порцию.
— Мне антрекот без крови, — говорит Лиза.
— И бокал шампанского. Выпьешь?
Лиза пожимает плечами. Вот так точно она пожала плечами, когда он спросил
ее в машине, куда везти, — и привез к себе.
* * *
Они раздеваются, не включая света, что-то с грохотом летит на пол —
телефон, но он уже не нужен, медвежья любовь, медвежьи ласки, требовательные и нежные,
наполняют и опустошают разом. Она лежит в его руках, как в теплой
шерстяной люльке. Он моет ее под душем, мылит тело мочалкой, вода струится по вновь
слившимся телам. Он вытирает ее полотенцем, заворачивает в халат, укладывает
в постель.*
* Будь у меня писательский дар, я бы тут развернулась. Не знаю, каков Танин
опыт в сексуальной жизни, но постельная сцена явно не из лучших. Кажется,
что, когда она ее писала, у нее колотилось сердце и прыгало давление.
Надо было ей Генри Миллера почитать. Кстати, героиню его романа зовут Таней. Но
это не ты. Я сбиваюсь. Обращаюсь прямо к тебе. Хотя в начале соблюдала
дистанцию. Но переговаривать не буду. Нет уже ни сил, ни времени.
Она лежит, уткнувшись лбом в его подмышку: надежное укрытие, здесь
ее никто не найдет.
Среди ночи она просыпается. Прислушивается. Нет, наверное, приснилось.
Разбитый телефон валяется на полу. Он не мог звонить. Значит, в дверь? Лиза
подходит к двери, прислушивается. Никого.
— Ты завел будильник? — спрашивает Лиза.
— И не подумал. Ты опять куда-то спешишь?
— Нет. Просто показалось…
Фред закутывает Лизу в свой свитер, сажает к себе на колени.
— Помнишь, мы говорили про раба Зингера, и я тогда сказал, что
эта книга…
— …заставила тебя осознать свое еврейство?
— Нет, для этого существует армия. Пару ударов сапогом в морду —
никакой Зингер не нужен. Помнишь, как раб полюбил Ванду? Так я тебя полюбил.
— Но как рабу тебе бы следовало отправить меня сначала в микву…
— Послушай, Лиза. Я собираюсь уезжать и уже кое-что предпринял
в этом направлении. Я не уеду без тебя.
Тысячелетний рейх любви… Голова работает, как дозиметр, замеряя уровень
радиации. Убежище, медвежье логово… Неправда, она влюблена в него, в матовый
блеск прямо глядящих глаз, в его вспыльчивость и нежность…
— Лиза, ты меня слышишь?
— Нет.
— Чтобы подать вместе — нужно зарегистрироваться.
— И ты так вот серьезно решил на мне жениться? — Лиза улыбается,
качает головой. — Ты сошел с ума. Получи вызов на себя и езжай.
— Я уже получил, на себя и на тебя. Пока отдельно.
— Ну и оперативность! Как же ты заполнил мою анкету?
— Анкету заполнить проще, чем найти тебя. Но я не давлю. У меня
есть январский вызов от сестры, тогда ты еще не предполагалась.
— Используй январский. — Лиза обнимает Фреда за плечи, приникает
животом к его спине, целует в пульсирующую вену на виске. — Все мы
во власти собственных сюжетов…
Ты в метро опускаешь пятак,
Ну а двое идут по пятам.
Ты за водкой стоишь в гастроном —
А они сторожат за углом.
Такие вот стишки сочинил русский мальчик
с французской фамилией. Де-ло-не.
— И что же это за сюжет?
— Он дважды сидел. За открытый протест властям — на Пушкинской
площади — год условно; второй раз — уже на Красной площади — два
с половиной года лагерей. По возрастающей. После отсидки — Париж, родина предков.
Там он еще круче страдал. Французам было глубоко наплевать на все его речи об отсутствии
свободы в СССР, у них-то свобода в воздухе разлита! Делоне стал пить
и дебоширить. Умер в тридцать пять лет.
— Ты его знала?
— Да какая тебе разница? Я не о том говорю.
— А о чем?
— О том, что мы с тобой из разных стран, Фред. Это — не про
пятый пункт. Это совесть, у которой нет национальности. Тебя когда-нибудь волновало,
что здесь происходит?
Фред стоит над распростертой Лизой, руки в боки, насуплен, смешной!
— Ну ты, библейский герой, сядь возле меня и слушай! После катастрофы
твой народ создал свою страну. Тысячелетиями вы бродили по свету и заимствовали
культуру тех стран, в которых оседали. При этом оставаясь евреями. Генетически
вы более мобильны. Вы способны прожить несколько жизней. В одной. Твой народ
тяготеет к свободе, а мой — тяготится ею. Он любит рабство.*
Побили тебя в армии за еврея, и ты вон как распетушился…
* Явный крен в юдофильство. Это я, конечно, загнула!
— А тебя за Годунову никто не бил?
— За боярскую фамилию?!
— Бояре, а мы в гости к вам… — Фред хватает Лизу
в охапку, целует в грудь, в щеки, в губы.
Невозможно ее понять. Но можно любить, не понимая.
* * *
«Недосягаемая Елизавета Владимировна! Со всем своим жидовским нахальством
испросил у врача разрешение на прогулку в круглобольничном дворе. Бидистиллированной
голубизны день, на проплешинах желтые цветочки; надеюсь, ясно, о каких цветах
речь! Ваш покорный слуга ходит по периметру, как и положено профзеку, и посреди
всего этого благолепия-великолепия думает — о чем, как Вы полагаете? О мутных
Ваших излияниях. Ломает голову, отбрасывает гипотезу за гипотезой. И тут его
пригвождает догадка: да ведь эта головоломка не стоит выеденного яйца! Если у Вас,
как Вы признались после стольких месяцев вождения меня за нос, нет ни дома, ни семьи,
какого черта не воспользоваться моим предложением? Места у меня предостаточно.
В силу своего возраста (сей факт в восторг не приводит, понятно!) я не
мужчина, а облако в штанах. Слопали? Едем дальше.
Как-то Вы спросили меня, зачем я, предвидя последствия, разнес в пух
и прах Лысенко? Помните, змея подколодная, что я ответил? Бессовестно
цитирую себя: „Я страшный трус, но я не переношу неправды“. Вы — страшная
трусиха. Это не гипотеза, а аксиома. И вертихвостка. Однако при прочих
равных — в знаменателе правда. Если Вы двоечница, суньте нос в учебник
по арифметике. Так вот, я тут подыхаю от обилия работы (башка не варит, хотя
в больнице обычно работается хорошо, нет быта), а она — нос по ветру,
и адью. Так ведут себя те, кто забыл про даму с мягким знаком на конце,
кажется, о ней у нас уже шла речь. Забыли? Напомню при встрече.
Переменим пластинку. В месячник маразма я проглотил довольно
много всяческой литературы. Нарвался на Куприна, архиважный для Вас текст, который
Вы могли проморгать. Пришлю выписку, если такового автора под Вашей обольстительной
ручкой не найдется.
Имейте в виду, я готов хоть сейчас (нет, не сейчас, а когда
кончится карантин) предоставить Вам мою старческую грудь, чтобы Вы оросили ее слезами.
Пока же можете истребить прорву чистых носовых платков, они в платяном шкафу,
на верхней полке. Приказываю не стирать их вручную. Вернусь, отволоку в прачечную.
Омерзительно одно — реабилитация. Позорная участь — быть реабилитированным.
Доказывать кредиторам, что ты не вор, не обманщик, не подлец, что в магазине
были не те товары. Радуйтесь, что Вы не попали в мясорубку, что на Вас не наехал
каток. И прекратите этот разнузданный самобичеванс.*
Не к лицу это Вам, послушайте сибирского волка, которому позарез нужна Ваша
жизнь, пусть хоть одна ее осьмушечка.
* Вот за это спасибо, профессор! Постараюсь прийти
в себя. Или выти из этой себя? Не знаю. Жаль, что вас не было в моей жизни.
Читая, я все ждала момента, когда Таня осуществит «позорную миссию» моей реабилитации,
ну хоть как-то намекнет на то, что я не только секси-вертихвостка, но личность,
способная привлечь интерес профессора. Ждала, что ты, Танечка, подаришь мне нечто
большее, чем цитаты из книг и чепуху про «Третий рейх любви». Ты меня ненавидишь?
Прости. Все же одно доброе дело ты сделала: свела с великим человеком. Хотелось
бы поговорить с ним не на страницах твоего романа, и я теперь локти кусаю,
свои разумеется, что не пошла тогда с тобой к нему в гости. У тебя
я не состоялась. А у себя? Не знаю. Не думаю, что в конце, а до
него еще пара страниц, меня ждет преображение. И если я еще держусь, то
только благодаря твоему профессору.
Облизываю Ваши ручки. Верноподданнейший.
P. S. Что за номер телефона Вы мне подсунули? Кажется, я Вас
об этом уже спрашивал, но то ли не расслышал, то ли не запомнил ответа. Не вздумайте
приезжать, никаких банок с медом и прочей глупости!»
Солнечные лучи пробиваются из-за клеенчатой занавески. Весна. Воскресенье.
Ванна полна мыльной пены. Лиза собирает ее пальцами ног, ставит мелкопузырчатые
оттиски на чистый бортик. Наверное, в ней истреблено чувство любви, любви к одному
единственному человеку, нормальной, естественной привязанности. Кого в этом
винить? С отцом они виделись в последний раз лет пять тому назад. Красавец.
Алкоголик. Сутенер. Небось насолил очередной пассии, и та его засадила. Он
никого не любил. Любовь — как страх. Одно убивает другое.
— Махнем за город? Заодно заберем вещи с Молодежной…
— У тебя каждая вещь имеет свой адрес?
— Да. И на каждой штамп: зэка номер такой-то.
Фред ждет Лизу у старой пятиэтажки, где прописаны ее дырявые джинсы
и серый свитер.
Нельзя было отпускать ее одну. Но она настояла. Когда пялишься в одну
точку — в крайний от угла подъезд, — время идет долго. А отвернешься —
и проморгаешь.
— Фред! — Лиза за его спиной. Как она тут оказалась? — Какой же
ты колючий! — Поцелуй медузы, моментальный ожог, и вперед. — Спрячь
иголки, и заскочим на Электрозаводскую, очень тебя прошу!
— А там у тебя что прописано?
— Мой клуб. При электроламповом заводе.
— Берем клуб? Целиком или по частям? — Фред дует в усы.
— Как получится…
И они едут, мысленно друг с другом разговаривая. Фред убеждает
Лизу выйти за него замуж, уехать, родить ему ребенка, жить нормально, банально,
просто. Любовь забивает поры, давит на барабанные перепонки, стучит в виски.
Лиза думает, там ли завклубом, обычно он отдыхает по воскресеньям. Ознакомить
ли Фреда с ее замыслом или положиться на ситуацию?
В клубе новый охранник. Лиза протягивает пропуск: молодой человек со
мной. Из зала доносится шум. Воскресный драмкружок?
— Вот мой театр, Фред! Я не только трахаюсь и вожу старых
профессоров за нос, не только мотаюсь по квартирам, где прописаны мои вещи… Я вытащила
своих актеров из дурдома, научила их сценическому движению и артикулированной
речи. Это был мой хлеб, Фред, сто рублей в месяц с вычетом за бездетность.
— Годунова!
— О, и завклубом здесь, пойдем-ка с ним поздороваемся. Фред,
шепни ему на ухо, что ты из органов, прошу!
— Эту роль я не репетировал. Но побить могу.
Завклубом надвигается на Лизу, но Фред заслоняет ее, принимает стойку.
Сейчас как врежет!
— Давайте не сегодня, не переношу вида крови. — Лиза берет Фреда
под руку. — Наш сотрудник навестит вас на неделе.
Мелкая месть. А приятно. Страх
упакован в посылку, передан по назначению.
* * *
Покатый берег озера. Зеленеющий пригорок в желтых одуванчиках из
письма профессора. Он назвал ее трусихой… Справедливо, но обидно.
Лиза лежит, упершись головой в шерстистый живот. Над ней —
небо, под ней — земля, нормальная система координат.
— Знаешь, в старших классах я вела дневник. Записывала свои
мнения о прочитанных книгах. Я прожила тысячу книжных судеб: от бедной
Лизы — мое сочувствие тезке — до «Трех товарищей», где я, конечно, играла
Пат, повелительницу мужчин; потом ее оттеснила Настасья Филипповна…
— И кого же ты сегодня сыграла?
— Мстителя. В женском образе. Бравую шпионку Мату Хари… Ты был
неотразим! Давид против Голиафа. В Израиле непременно смени имя.
Ледяное озеро. Водоросли обвивают ноги. Лиза плывет быстро в сторону
островка, вылезает на сушу. Стоит голая, подставив лицо солнцу, машет руками.
— Смотрите, доминошники, зрите, дворовые сплетницы! — кричит Лиза.
Или просто говорит? Слышно, будто рядом. — Пенсионеры, персональные и рядовые,
вкушайте ядовитую сладость искусства! Дышите благоуханным бельем из прачечной!
Фред не умеет плавать. Была бы лодка…
— Сара-Ванда, давай сюда! Придатки застудишь!
Лиза ныряет в воду, стрелой несется к берегу. Фред ловит ее,
мокрую, на руки, закутывает в свитер. Солнце слепит, желание туманит; он раздевает
плененную рабыню, лижет языком соски, вся любовь, которая есть в нем, толчками
вливается в ее лоно, средоточие всего и вся.
— Нар-р-р-одный театр-р-р. Шекспир, др-др-др…
* * *
— Елизавета Владимировна, на провод!
— Спроси кто.
— Профессор.
— Ты уверен? — Кажется, ей снились Ахмедов с Николаем Николаевичем;
кажется, они играли в карты на пустой сцене…
— Что с ним?
— С ним-то ничего, а вот с тобой что? — Фред*
передает Лизе трубку.
* Держалась как партизан, но все же скажу про Фреда. Хорошо, что Таня сменила его
имя. Это единственный всамделишный герой помимо, разумеется, меня. Именно за него
я и вышла замуж. Чтобы уехать, избавиться от гэбэшной паранойи. То и другое
удалось. Но не сразу. В Израиле мы оказались лишь в августе
1989 года. Там муж настолько вошел в образ зингеровского раба, что решил
переименовать меня после гиюра в Сару-Ванду. [Здесь я опять смеялась,
но print on demand даже «ха-ха-ха» не поставил.]
— Стало быть, номер верный? Хорошо. Я не оторвал вас от плиты?
Ничего не кипит и не убегает? Хорошо. Тогда примите валерьянку и выслушайте
сводку новостей. Я врезался носом в дверь, и нос по сему случаю зело
укрупнился. Так что продлеваю карантин. Вы меня слышите?
Лиза чиркает спичкой о коробок, закуривает.
— Сколько «Знаков зодиака» вы уже испепелили?
— Пока что пали «Стрельцы». А голова-то цела?
— Вполне. Череп у меня бронированный, за всю войну ни царапины,
а вот что касается жидовского носа, то он и в прошлом подвергался
нападениям со стороны неодушевленных предметов. Можно украсть у вас еще пять
минут? Днем к автомату не пробиться, а сейчас все спят, и я великолепно
расположился. Стою под козырьком как солдат. Если бы телефон изобрели во времена
Достоевского, никакого «Подростка» бы не было. Стал бы парнишка носить на хвосте
новости из дома в дом? Смогу ли я впредь обнаружить вас по этому номеру?
Хорошо… Да, а по поводу вздора, который вы несли, вас ждет разнос на Главпочтамте.
— Разнос получен, спасибо.
— Принят к сведению?
— Да.
Лиза гасит сигарету, залезает с головой
под одеяло. Там ее театр. Профессор с опухшим носом и цветными колышками
авторучек в нагрудном кармане… Зеленой — писать про лес; синей —
про море и небо; коричневой — про землю; черной — про все остальное.
Белой — про легкое дыхание. Белого на белом не видно.*
* На завершение не тянет. Опять этот Танин «Открытый финал». Недоговоренность, недосказанность…
Стилистика семидесятых. В восьмидесятых пошла охота за плотно сбитой фабулой.
Читателя уже не оставляли перед пустым корытом: думай, мол, что хочешь, была рыбка
или сплыла, пока ты червя на крючок насаживал. Кажется, до меня дошло! Глянула,
когда умер Эфроимсон. В июле 1989 года. А я уехала в августе.
То есть Таня так вжилась в текст, что не выпустила меня из страны, пока был
жив профессор. Эта арифметика имеет отношение не к роману, а к образу
героини. Похвально, Годунова, ты не оставила профессора. Есть все-таки в тебе
что-то хорошее. Так что точка поставлена вовремя. С завтрашнего дня назначаю
пациентов. То, что белого на белом не видно, — это земная правда. А как
там, на небесах?