Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2018
Перелетные ангелы летят на север…
Александр Городницкий
Северное сияние
Русские поэты тянулись на юг. Севера они сторонились. Так, между делом, иной из них apropos заметит: «…вреден север для меня» и тут же добавит прозаическую ссылку, коммент по-нашему: «Писано в Молдавии». Дескать, пишу в щадящей южной ссылке, а ну как загнали бы на Север? Вряд ли написал бы «Евгения Онегина» и прочее. Погодные и климатические условия не позволили бы.
Между тем именно Север, Крайний Север первым победно вошел в русскую поэзию. Нет, конечно, первой была война. Военная победа. «…первый звук Хотинской оды / Нам первым криком жизни стал», но, видите ли, Ходасевич в том же стихотворении верно замечает насчет того, что «Из памяти изгрызли годы, /
За что и кто в Хотине пал». Вроде турки. И кто его брал, Хотин этот? Вроде Миних… И где он, этот Хотин? На Украине? В Молдавии?
Раз так, то сама ломоносовская «Ода… на взятие Хотина…» мертва. Скорее мертва, чем жива. Нет, традиция ее жива. И еще как жива! Получил человек госзадание воспеть победу русского оружия — воспел. Нормальная такая государственническая, позднефеодальная традиция. Поэт — слуга государства, державы. Солдат пера. Офицер лиры. Только в восприятии этой традиции случаются аберрации.
Самая яркая и значимая зафиксирована Давидом Самойловым: «Российский стих — гражданственность сама / <…> / И ямбов ломоносовских грома / Закованы в броню четверостиший». Красиво, но неверно. По отношению к отцам-основателям русской поэзии Державину и Ломоносову — неверно. Помилуйте, какая гражданственность? Государственничество? Да. Но… гражданственность у верных служак престола? Весь XVIII век — сплошные перевороты. И к каждому новому восшествию на трон — новую оду. Служба!
Гражданственность всегда связана с оппозиционностью, с «самостояньем человека» — этого у Ломоносова и Державина днем с огнем не найдешь. При таком раскладе все их громокипящие оды, увы, — достояние прошлого, изрядно руинированного, исчезнувшего. Нет, звучание их грандиозно, но значение, смысл? Сплошные «дыр бул щыл» и «згара-амба». Потому-то Державин и нацарапал перед смертью на грифельной доске: «Река времен в своем стремленьи / Уносит все дела людей». Ничего не останется, ни побед, ни престолов, ни — даже — звучных од: «А если что и остается / Чрез звуки лиры и трубы, / То вечности жерлом пожрется, / И общей не уйдет судьбы».
Абсолютно гениальная, короткая мрачная ода. Такой поэтический эквивалент афоризма одного из самых успешных политиков XIX века, Отто фон Бисмарка: «Что такое все наши государства, их сила и слава в глазах Господа, как не муравьиная куча, которую с легкостью может разрушить копыто быка?» Такой совет политикам, державникам да, в общем, и людям: «Делайте ваше дело, поглядывая на небеса», помните о вечности.
Вот один из отцов-основателей новой русской поэзии, тот, что воспел взятие Хотина, на небеса и взглянул. Вспомнил о бездне без дна. Вспомнил о вечности, которая холодна, ледовита, прекрасна, величава и совершенно безразлична к одному-единственному, маленькому, слабому человеку. Человечку. Она (эта вечность) в чем-то синонимична державе, государству. Она — на Севере. О ней «Вечернее размышление о Божием Величестве при случае великого северного сияния»:
Лице свое скрывает день,
Поля покрыла мрачна ночь;
Взошла на горы черна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом как перо огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен!
Уста премудрых нам гласят:
«Там разных множество светов,
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков;
Для общей славы божества
Там равна сила естества».
Но где ж, натура, твой закон?
С полночных стран встает заря
Не солнце ль ставит там свой трон?
Не льдисты ль мещут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл!
Се в ночь на землю день вступил!
Царство ледяное с самого начала нависло над русской поэзией. Стало символом надличной, имперсональной, имперской силы и красоты. Дворцом Снежной Королевы, в котором мальчик Кай знай себе выкладывает из ледяных букв слово «вечность», особо не заморачиваясь слезами Герды или заморачиваясь, но занятия своего не прерывая. Не я этот образ придумал. Это Блок так метафоризовал дело поэта. Поэт — это мальчик Кай во дворце Снежной Королевы, выкладывающий изо льда слово «вечность».
Спустя два столетия после Ломоносова и почти столетие после Блока русский поэт Михаил Щербаков под гитарный стон убедительным речитативом обозначил финал этой темы: «Что с того, что я больной, что с того, что хворый? Брежу я войной, войной, а она нескоро. Нам на суше и в морях битв не обещают. Наш король и стар и дряхл — армия нищает. Что-то зябко в декабре в королевстве нашем, что-то тихо во дворе, не поем, не пляшем. Никому уж не страшны ржавые доспехи, никому уж не нужны прошлые успехи. Я мальчишечью вину зачеркну зимою, я сбегу, как на войну, в царство ледяное (курсив мой. — Н. Е.). Что мне ад и что мне рай, что мне вход и выход? Я не Каин, просто Кай, Андерсена прихоть…»
Совсем и вовсе не имел в виду филологически очень образованный Михаил Щербаков ломоносовское «Вечернее размышление о Божием Величестве…»; о северном сиянии, воспетом великим ученым и поэтом, не задумывался, — а получилась у него странная, сюрреалистическая отсылка к истоку русской поэзии. Вот огромная северная держава, осиянная северным сиянием, само собой, вломившаяся в мир под гром пушек и од. И вот она же постаревшая, одряхлевшая, мечтай-не мечтай о прежнем ледовитом величии: мимо, мимо, проехали.
И рады бы поэты рвануть в царство ледяное, в вечность, но… увы… подстрелят на очередной войне — нелепой, инерционной, машинальной. Ничего: «Пусть поплачет Герда, а из этих слез пусть…», но до этого инстинктивного эха должно пройти еще лет сто «темноты, мерзлоты», чтобы другой поэт (на сей раз Дмитрий Быков) выкрикнул бы «в тоске неизъяснимой»: «Если б мне любить этот снег, как его любишь ты — ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты!» Снежная Принцесса, в общем. Без трех минут Королева Зимы.
Гражданственность
Повторюсь, русские поэты, уклонившиеся от госдел («Саранча летела, летела / И села, сидела, сидела — все съела, / И снова улетела» — командировочный отчет Пушкина генерал-губернатору Воронцову о саранче), открывшие для себя и для читающей публики частное пространство: «По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам», а «Зависеть от царя, зависеть от народа» — бр-р-р-р — сторонились зимы, снега, севера.
Конечно, конечно, и «Как жарко поцелуй пылает на морозе!», и «О Север, Север-чародей, / Иль я тобою околдован…», но это все — звонкая риторика. Тянуло на юг. Холод и снег и здесь-то обрыдли до полного немогу. «Петр Великий, Петр Великий! / Ты один виновней всех: / Для чего на север дикий / Понесло тебя на грех? / Восемь месяцев зима, вместо фиников — морошка. <…> так и тянет из окошка / Брякнуть вниз о мостовую одичалой головой… <…> // Мой близкий! <…> Ведь тянет, правда?» Или еще мрачнее, философичнее, чем гениальный фельетонист-стихотворец, Саша Черный, тютчевское: «В каком-то забытьи изнеможенья / Здесь человек лишь снится сам себе».
Любопытно и закономерно, что открытие частного пространства, личного пространства своего «я», отдельного, отделенного от державы со всеми ее пушками и галерами, совпало с появлением и проявлением настоящей гражданственности в русской поэзии. И тут странным образом просквозил Север. Топонимом просквозил, можно сказать, тихо прозвенел.
Хотя если подумать, то почему же «странным образом»? Таким же закономерным, как и связка, сцепка гражданственности с частным пространством. «Голос единицы тоньше писка» — это ведь не гражданственность; как не гражданственность — оргиастическое счастье от того, что «каплей льешься с массами». Гражданственность начинается с того, что: «Пусть личность не больше, чем глаз муравья, но личность есть личность, так думаю Я» (Татьяна Макарова, не по заслугам забытый поэт 1960-х). Вы — так, а я вот так. И мне дела нет до того, что я — один, а вас много. Я — личность. Хоть и не больше, чем глаз муравья.
Гражданственность в великой северной державе всегда награждалась «бесплатной путевкой… в Сибирь», на Крайний Север. Как же ей не связаться, не сцепиться с Севером, одновременно и одномоментно с частным своим пространством. Вспомним первый настоящий акт гражданственности в новой, послепетровской литературе России — «Путешествие из Петербурга в Москву». Тираж не раскуплен. Конфискован. Автор отправлен на Север. Уже и крепостное право отменили, а «Путешествие из Петербурга в Москву» под запретом. Матушка-императрица четко дефинировала: «Он мартинист, он хуже Пугачева; он хвалит Франклина».
«Но до этого целый век темноты, мерзлоты». Пока Радищев едет в Сибирь и по дороге сочиняет: «Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? / Я тот же, что и был и буду весь мой век. / Не скот, не дерево, не раб, но человек! / Дорогу проложить, где не бывало следу, / Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах, / Чувствительным сердцам и истине я в страх / В острог Илимский еду». Такое «тихотворение».
Если предположить, что Ломоносов (к тому времени умерший) или Державин (переживший Радищева) познакомились бы с этим текстом, то они бы немало удивились. Постарались бы его не понять. Эстетически. Разве это стихи? Спотыкач какой-то по кочкам. Язык сломаешь. И где гиперболы, сравнения, метафоры, литоты, где, спрашивается, поэзия как таковая?
Что до смысла, то именно что постарались бы не понять… И тот и другой были настоящими поэтами, то есть открытыми для трансценденции людьми. Могли почувствовать и чувствовали вечность. «Открылась бездна звезд полна…», «Не зрим ли каждый день гробов, / Седин дряхлеющей вселенной?» А раз так, то не могли не чувствовать, что все это (пушки, Тайная канцелярия, Цензурный комитет, трон, скипетр с державой) — «муравьиная куча»: «Все вечности жерлом пожрется»…
Так что на каком-то уровне тихое стихотворение Радищева было бы им внятно. Тем более они бы его отвергли. С чем поздравил? Что сообщил? Ну, человек… И что? И с чего это «не раб»? Едет в кандалах в тюрьму, два конвоира по бокам, и туда же — «не раб». А кто же ты? Раб и есть. Невольник. Причем сам виноват. Нечего было соваться в те дела, до которых тебе не должно быть дела. Особенно был бы раздражен этим текстом Ломоносов.
Уж больно параболы жизни его и Радищева были противоположны, противонаправлены. Один с низов, с северов сверхчеловеческим трудом добирается до самого верха (личные аудиенции у императриц — не жук лапкой потрогал). Другой с верхней ступени социальной лестницы одним щелчком, одной книжкой сбрасывает себя вниз, в Илимский острог, на Север, «к кольчецам», так сказать, «и к усоногим». Еще немного — и «обрастет присосками и в пену океана завитком вопьется».
Если уж мы помянули Мандельштама, то нельзя не заметить, что не от громокипящих од великих (кто спорит!) поэтов ведет отсчет плодотворная линия русской поэзии, а вот от этого скорбного радищевского спотыкача, напоминания, чего здесь стоит настоящая гражданственность, куда ты с ней потом отправишься, бормоча: «Не скот, не дерево, не раб, но человек!» Мандельштам тоже ведь об этом напомнил. Во время сталинского террора именно так и сформулировал: «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей… // Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, / Ни кровавых костей в колесе; / Чтоб сияли всю ночь голубые песцы / Мне в своей первобытной красе. // Уведи меня в ночь, где течет Енисей / И сосна до звезды достает, / Потому что не волк я по крови своей…» Ну да, ну да, «но человек!».
Частное пространство, или Предварительные итоги
Мы видим ясно: с самого начала ледяное царство Севера в русской поэзии было маркировано оксюморонно, парадоксально. С одной стороны, нечеловеческое или внечеловеческое величие, Божие, Природное, которое на эмоциональном уровне сцепляется с мощью державы.
С другой стороны (здесь парадокс длится и ветвится), этот мир, эти снега и сияния (северные) — знак человеческой несвободы, страха: «…истине я в страх / В острог Илимский еду», но эта несвобода оказывается связана с рывком к свободе, с осуществлением свободы, все ж таки в острог Илимский едет «не скот, не дерево, не раб, но человек!»
При таком раскладе становится понятно, что открытие частного пространства в русской поэзии — ну вот, чтобы не зависеть ни от царя, ни от народа, а по прихоти своей скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам, — как-то по-особенному должно было задеть Север. Или НЕ задеть вовсе. Оставить за подразумеваемыми скобками. В затексте и подтексте. Напоминанием, чтобы не слишком-то скитался, осуществляя «тайную свободу».
Тем не менее Север вторгся в частное пространство, открытое русской поэзией в конце XVIII века, когда псковский оброк и «Грамота на права, вольности и преимущества благородного российского дворянства» дали вырасти Пушкину. Правда, Север этот был не типичный. Окультуренный. Финляндия. «Домашняя заграница», как прозвал Великое княжество Финляндское — с Боргоским сеймом и Конституцией — Мандельштам, но… Север. Аполлон здесь если и есть, то в снегу.
Первая северная поэма, длинное сюжетное повествование в стихах Евгения Баратынского «Эда» про то, как русский гусар на постое соблазнил финскую поселяночку Эду. Соблазнил и уехал. А Эда от горя и позора зачахла и померла. Такая «Бедная Лиза» в гусарской, экзотической аранжировке. Так сказать: «Средь грохота войны кузнечного / Девичьих криков не слыхать. // Былинки на стальном лугу / Растут особенно, по-своему. / Я рассказать еще могу, / Как походя их топчут воины: // За белой булки полкило, / За то, что любит крепко, / За просто так, за понесло, / Как в половодье щепку».
Вот Баратынский и рассказал, как русский гусар растоптал финскую крестьянку. Нет, не «За белой булки полкило», с пищей у финских хуторян все нормально. Гусар напирает в процессе обольщения (и справедливо, заметим, напирает): мне завтра в бой, шведов бить; меня, может, завтра убьют, искалечат, буду лежать на снегу в непонятном гневе, а ты осчастливить меня не хочешь. Эда осчастливливает, а гусар растворяется в военном, грохочущем пространстве.
Что с ним непонятно… Евгений Баратынский мало, что оставляет открытый финал, он приделывает к нему патетический эпилог, в котором появляется… Денис Давыдов, партизан, казак, где только не рубившийся. Тонко. Дескать, конечно, надо бы воспеть подвиги русского воинства в войну 1809 года со Швецией, но где мне, тыловой крысе, мое дело — частное пространство, любови, расставания, все такое, все такое… Денис Давыдов — вот, кто может воспеть и воспевает.
Где тонко, там и рвется. Эпилог цензура запретила. Впервые «Эпилог» Баратынского к поэме «Эда» был опубликован в «Русской старине» (1889, кн. 3) рядом с материалами о Денисе Давыдове. Перед нами очень яркий случай «эффекта Кулешова» в литературе. Лев Кулешов, доказывая, что монтаж — основа киноискусства, монтировал кадр одного и того же (очень выразительного) лица артиста Мозжухина с кадрами тарелки супа, обнаженной женщины, красивого пейзажа, гробика ребенка, всякий раз добивался иного эффекта восприятия у зрителя.
Наверное, в любом искусстве работает этот монтажный принцип. Бродский прав: ЧТО ПОСЛЕ ЧЕГО — вот что важно в композиции. Вне контекста поэмы ее эпилог — ода, фанфарная, грохочущая. После истории Эды и гусара эпилог воспринимается ироническим комментарием. Особенно хороши тогда слова, насчет того, что Финляндия долго не забудет гусарских подвигов. Конечно, хорошее-то не забывается. И гусару есть что вспомнить…
Королева материка
После «Эды» тема Севера надолго прервалась в русской поэзии. Повторюсь, крупные, сильные поэты в эту сторону старались не смотреть. В эту сторону ссылали их друзей. Да даже если недругов, ссылали в такие места, какие и врагу не пожелаешь. «Помню я Петрашевского дело. / Нас оно поразило, как гром. / Даже старцы ходили несмело, / Говорили негромко о нем. / Молодежь оно сильно пугнуло, / Поседели иные с тех пор. / И декабрьским террором пахнуло / На людей, переживших террор» (курсив мой. — Н. Е.).
Федор Тютчев метафорически точно растолковал то, что Некрасов рассказал на бытовом, житейском уровне (хорошо рассказал, с хорошей раскатистой аллитерацией). Причем в метафоре своей использовал образ Севера, самого Крайнего Севера, тогда для людей недоступного: «О жертвы мысли безрассудной, / Вы уповали, может быть, / Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить! / Едва, дымясь, она сверкнула, / На вековой громаде льдов, / Зима железная дохнула — / И не осталось и следов» (курсив мой. — Н. Е.). Sapienti sat. Или, как не точно, но верно перевел один современный нам политик: «Кто не понял — тот поймет».
Русские поэты понимали. Поэты всегда ближе, чем кто-либо к основам бытия, и социального в том числе. Если в основе социального бытия — страх, то как его миновать? Храбрость — это отсутствие воображения. Воображения у поэтов хватает. Нет правил без исключения. Тот же самый поэт, что сообщил читающей публике о «декабрьском терроре», написал вторую северную поэму. Тот же самый поэт, умело и страшно развивший тютчевскую тему «железной зимы» в поэме о русской, насмерть замерзшей крестьянке: «И ежели жить нам довольно, / Нам слаще нигде не уснуть!», как раз и написал в рифму о каторге. Некрасов. «Русские женщины».
Заметим, что поэма эта вовсе не проходит по разряду гражданственности. Это гимн… частного пространства, ода семейным ценностям. Совершенно неважно, за что и почему были отправлены на каторгу декабристы; жены за ними едут, потому что они жены и не могут бросить своих мужей. Губернатор, измывавшийся, как только может и умеет измываться представитель властной вертикали над безвластной и беспомощной женщиной, в конце соответствующей главы просит у нее прощения: «…я мучил вас…» Но он склоняется не перед правотой декабризма, дела ему нет до декабризма и отмены крепостного права (начальство скажет — отменит…). Он склоняется перед правотой семейных ценностей. Перед истиной частного пространства: верности мужу, любви к мужу.
Тоже такой тихий триумф человечности. Перед губернатором — человек. Не больше (по сравнению с его властью), чем глаз муравья, но… человек. Здесь бодрость и грохотание неуместны. Здесь уместно виноватое, со склоненной головой: «…я мучил вас…»
Второй раз бодро, одически Север вошел в русскую поэзию в советское время, словно бы повторив свое появление в XVIII веке. Держава, родившаяся из сокрушительной революции, казала клыки и мускулы. Осваивала Север. Приручала поэтов, подразболтавшихся в прежней, умирающей, сильно подтаявшей, да вот и рухнувшей.
Поэты, подтверждая наблюдение Тынянова («Он (русский футуризм. — Н. Е.) <…> сродни XVIII веку, подает ему руку через голову XIX века»), гремели одами. «Север» Заболоцкого, вступление к «Умке…» Сельвинского. На мой взгляд и слух, уж очень это было холодно, уж слишком великолепно. Противовесом к этому грому, плодотворным противовесом, стал уже процитированный мной Мандельштам: «Мне на плечи кидается век-волкодав…»
Собственно, это-то стихотворение и предварило настоящий триумфальный вход Севера в русскую поэзию. Победный въезд с северным сиянием, голубыми песцами, тундрой, тайгой и человеком, свободным, погибающим, даже так… убиваемым, убитым или… выжившим. Въезд этот был связан с (казалось бы) абсолютно непоэтической личностью в русской истории и политике. С Никитой Хрущевым. Хрущевская реабилитация (не амнистия, то есть высочайшее прощение), но реабилитация, в случае которой государству надо просить прощения у невинно осýжденных, была невероятно плодотворна для всех сфер общественной жизни России, но прежде всего для культуры.
«Две России, сажавшая и сидевшая, — сказала Ахматова, — теперь посмотрят в глаза друг другу». При всей точности этого поэтического уравнения за скобками оказалась третья Россия — не сидевшая, хотя и могущая быть посаженной. А она-то и была арбитром в этом перегляде. В этом свидании «отсажавших» и «отсидевших» она была свидетелем. Свидетелем обвинения.
Причем почва обвинения была северной, с вечной мерзлотой, с костями и черепами, вмерзшими в лед. Та почва, о которой зэк со стажем чуть ли не во всю свою сознательную жизнь, Варлам Шаламов, писал: «Говорят, мы мелко пашем, / Оступаясь и скользя. / На природной почве нашей / Глубже и пахать нельзя. // Мы ведь пашем на погосте, / Разрыхляем верхний слой. / Мы задеть боимся кости, / Чуть прикрытые землей».
Карт-бланш был получен. Несидевшие (но жившие под топором) тоже взялись… за плуг. Неважно, что бо`льшая часть этих текстов не была тогда напечатана. Важно, что все они были тогда написаны, прочитаны вслух или… спеты. Русская поэзия нового (послепетровского) времени была накрепко связана с государством. Родовая травма заставляла ее смотреть вверх, а тут с самого верха сказали: «Извините, ошибочка вышла. Маленько промахнулись. Простите, я мучил вас…»
А ну раз так, то вглядимся в ошибочку, высветим ее особенности: «Философов высылали / Вагонами, эшелонами, / А после их поселяли / Между лесами зелеными, / А после ими чернили / Тундру — белы снега, / А после их заметала, / Тундра, а также — пурга. / Философы-идеалисты: / Туберкулез, пенсне, — / Но как перспективы мглисты, / Не различишь, как во сне. / Томисты, гегельянцы, / Платоники и т. д. / А рядом — преторианцы / С наганами и тэтэ». Так писал фронтовик Борис Слуцкий.
А другой фронтовик, только не политрук, как Слуцкий, а штрафбатовец, после войны — гидроакустик, альпинист, парашютист, по-нынешнему говоря, байкер, разбившийся насмерть в 1964 году на мотоцикле, Эрик Кролле пел: «Присядем, дружище, и вспомним с тобою, о тех, кто не дожил в бараках у скал. Шальные ветра над сибирской тайгою, этапные песни, далекий централ. В прожекторном свете на лагерном плато на каждого третьего брали прицел, и тех, кто был предан, свои же солдаты, как проклятых трижды,— к стене, на расстрел!»
Да и один ли Кролле? Великолепным, хорошо поставленным мхатовским голосом, с точными интонациями (последний ученик Станиславского как-никак) Галич под гитару речитативом рассказывал свои баллады: «Кум докушал огурец / И закончил с мукою: / „Оказался наш отец / Не отцом, а сукою…“ // Полный, братцы, ататуй! / Панихида с танцами! / И приказано статуй / За ночь снять со станции». Или не так весело, издевательски, а печально: «Облака плывут в Абакан. / Не спеша плывут облака. / Им тепло небось, облакам, / А я продрог насквозь, на века! // Я подковой вмерз в санный след, / В лед, что я кайлом ковырял! / Ведь недаром я двадцать лет / Протрубил по тем лагерям. // До сих пор в глазах — снега наст, / До сих пор в ушах — шмона гам!..»
«Север, воля, надежда, страна без границ…»
Надо признать, один из сидевшей России, Варлам Шаламов, весьма скептически относился к балладной, песенной музе Александра Галича. Впрямую своего неприятия он не высказывал и не выказывал никогда. Понимал политическую да и человеческую важность вот такого развертывания темы. Один только раз не выдержал, в своем манифесте «Новая проза», там, где сформулировано: «Писатель — <…> Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад», презрительно бросил: «Ха-ха-ха. Фокстрот — „Освенцим“. Блюз — „Серпантинная“». (Серпантинная — дорога смерти на Колыме, по ней везли на расстрелы).
Эстетизация вот этой действительности, ее романтизация были не для Варлама Шаламова. Однако поэтическому инстинкту не прикажешь. Анатолий Жигулин (севший в лагерь по делу молодежной, марксистской, антисталинской организации; таких организаций было немало после войны: юноши и девушки совершенно неожиданно для автора «Молодой гвардии» — оказались инспирированы и вдохновлены его романом про жертвенную молодежь, сунувшуюся черту в зубы, и сами сунулись… другому черту в другую пасть); так вот, Анатолий Жигулин написал после лагеря едва ли не самое красивое стихотворение о Севере: «Летели гуси за Усть-Омчуг / на индигирские луга, / и все отчетливей и громче дышала сонная тайга. / И захотелось стать крылатым, / лететь сквозь ветры и дожди, / и билось сердце под бушлатом, / где черный номер на груди. / А гуси плыли синим миром, / скрываясь в небе за горой. / И улыбались конвоиры, / дымя зеленою махрой. // <…> / Качалась на воде коряга, / светило солнце с высоты, / У белых скал Бутугычага / цвели полярные цветы».
Как бы до той поры русские поэты ни старались cделать Русский Cевер по-джеклондоновски, по-киплинговски притягательным, лагерной, северной поэзии удалось иное: сделать его областью, зоной не только сильных мужчин, но и… свободы. Одна баллада Юрия Домбровского о лагерной жестокой драке чего стоит. Много чего стоит. Особенно — финал: «Меня убить хотели эти суки, / Но я принес с рабочего двора / Два новых, навостренных топора. / По всем законам лагерной науки / Пришел, врубил и сел на дровосек; / Сижу, гляжу на них веселым волком: / „Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком…“ / — Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек, / Ты здесь один, а нас тут… Посмотри же! / — Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе! / <…> / Как вдруг отходит от толпы Чеграш, / Идет и колыхается от злобы. / — Так не отдашь топор мне? / — Не отдашь?! / — Ну, сам возьму! / — Возьми! — Возьму! / — Попробуй! / Он в ноги мне кидается, и тут / Мгновенно перескакивая через, / Я топором валю скуластый череп, / И — поминайте, как его зовут! / Его столкнул, на дровосек сел снова: / „Один дошел, теперь прошу второго!“ // И вот таким я возвратился в мир, / Который так причудливо раскрашен. / Гляжу на вас, на тонких женщин ваших, / На гениев в трактире, на трактир, / На молчаливое седое зло, / На мелкое добро грошовой сути, / На то, как пьют, как заседают, крутят, / И думаю: (Внимание! Подготовленный и рифмой, и пренебрежительной интонацией, и тем не менее неожиданный финал. — Н. Е.) как мне не повезло!» (курсив мой. — Н. Е.)
Как ни странно, этот неожиданный выдох в финале был во всей лагерной северной поэзии. Вернуться туда? НИ ЗА ЧТО… Но там мы узнали то, что вам ни за какие коврижки даже не потрогать. Жалкие «вольняшки», что вы знаете о настоящей жизни, о настоящем страхе? Этот выдох нашел отклик в современной Домбровскому поэзии. Когда Высоцкий в песне, написанной для фильма «Земля Санникова» (но в фильм, увы, не вошедшей) рычал: «Север, воля, надежда, страна без границ, снег без грязи, как долгая жизнь без вранья. Воронье нам не выклюет глаз из глазниц, потому что не водится здесь воронья!» — это был тот самый отклик на тот самый выдох.
Отклик массовый. Подпертый государственной необходимостью. Государству нужны были полезные ископаемые: уран, уголь, нефть. Значит, нужны были геологи, образованные молодые люди, наслушавшиеся и начитавшиеся не только книжек про геологию. А следом за ними подтянулись и вольные туристы. В мир без вранья. Как бы ни издевались потом над этими… с гитарами, трень-брень, и рифмы бедненькие; но именно они обеспечили рывок к свободе, к «самостоянью человека — залогу величия его…» Повторюсь, Север стал областью свободы, трагической, приправленной и памятью о загубленных, и печалью, и памятью о той, что ждет не дождется, то есть дождется, конечно. Или не дождется. Неважно.
Лучше всех это понял и выразил, то бишь спел, Александр Городницкий. Ему-то и принадлежит самый выразительный, минималистский образ Севера в русской поэзии: «И если как-то раз, проснувшись утром, / Забыв на час о зеркале и пудре, / Ты попросила б рассказать о тундре / И лист бумаги белой я нашел, // Тень облака, летящего над тундрой, / Тень птицы, пролетающей над тундрой, / И тень оленя, что бежит по тундре, / Изобразил бы я карандашом. <…> / Я повторить готов, живущий трудно, / Что мир устроен празднично и мудро, / Да, мир устроен празднично и мудро, / Пока могу я видеть каждый день: // Тень облака, летящего над тундрой, / Тень птицы, пролетающей над тундрой, / И тень оленя, что бежит по тундре, / А рядом с ними собственную тень».
Городницкому вообще многое что принадлежит. И прежде всего лирический герой, «объективный коррелят поэзии», по Томасу Стернзу Элиоту, тот, через кого мы поэзию узнаём, тот, кто все это нам рассказывает. Свободный человек, лихой парень, которому черт не брат и не рад, а все остальные рады, и особенно бабы: «Укрыта льдом зеленая вода, / Летят на юг, перекликаясь, птицы. / А я иду по деревянным городам, / Где мостовые скрипят, как половицы. // Над крышами картофельный дымок, / Висят на окнах синие метели. / Здесь для меня дрова, нарубленные впрок, / Здесь для меня постелены постели»
Еще раз повторюсь: как бы ни фыркали сторонники усложненной поэзии над рифмами вроде «метели — постели»; как бы ни твердили, словно мантру: настоящая поэзия всегда «für Wenige», «для немногих», а гитары, эстрады, подтягивающие любимой песне компании — это все не поэзия, а ширпотреб, попса. Но ребята с гитарами и песнями про Север действительно становились народными (не раз и не два Городницкий с понятной гордостью рассказывал, как ему не верили, что это он сочинил вот это вот, сейчас раздающееся у костра), едва ли не самым важным событием во всей истории русской поэзии, чтобы не сказать русской культуры.
Они сделали то, о чем однажды сказал Бродский: «…для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего». Именно так, человек, подперевший буйну голову рукой и подтягивающий нестройному хору под раздолбанную гитару: «Снег, снег, снег, снег, / Снег над палаткой кружится. / Вот и кончается наш краткий ночлег. <…> Снег, снег, снег, снег… / Что тебе, милая, снится? / По берегам замерзающих рек / Снег, снег, снег, снег». Не выстрелит в ребенка, не унизит слабого, не будет тупо и беспрекословно выполнять любой приказ любого начальства.
Он получил песенную, поэтическую прививку «самостоянья человека», услышал «зону свободы», да, трудную, да, с трагическими обертонами, но… притягательную.