О поэзии Ирины Евсы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2018
В преамбуле к пьесе «Феникс» Цветаева призналась, что не чтит театр, назвав его «некой азбукой для слепых», насильственным вторжением в одиночество поэта. Не вникая в тонкости корреляции любви-ненависти классика, осмелюсь начать разговор о поэзии Ирины Евсы с антиномии: если под театральной «грубостью» подразумевать исключительно непредубежденность, прямоту, близость и неприкрытость действа, то перед нами — весомые в своей «грубости» стихи. Вообще трудно найти другого современного поэта, произведения которого столь искусно и настоятельно пересекали бы жанровые границы между поэзией и визуально-динамическим искусством — театра и кинематографа. Речь не об отдельных текстах такого плана, время от времени случающихся у многих поэтов, а о внушительном корпусе стихотворений. Сложная драматическая канва, зигзагообразные сюжетные ходы и диалогичность многих стихотворений Евсы, как и, что немаловажно, выверенный голос за кадром вроде ремарок постановщика на полях пьесы, так называемых лирических комментариев, — тому подтверждение. Однако драматическим стержнем этих произведений, как бывает в драматургии или прозе, являются мастерски и психологически тонко выписанные персонажи. Герои Евсы хоть и объединены общим знаменателем — разнокалиберны (ведь «Альменда»[1], а именно так названа книга избранных стихов поэта, — общая, принадлежащая всем земля). Значительную часть этих персонажей можно, обобщив, свести к двум взаимопротивостоящим типажам: обывателя-ловкача, умеющего находить общий язык с жизнью, и социального отщепенца, изгоя, в эту жизнь не вписывающегося. Попутчики, заказчики фламандских полотен, «пикассы», «кастелянши, прачки — все на одно лицо», а также «верховные паяцы», «вожди бровастые», кликуши, гэбисты, стукачи, депутаты в «огненных мерседесах», а чуть поодаль — бомжи, пьяницы, попрошайки, «синюшные шалашовки», беженцы, скитальцы, «рыжие жиды», юродивые, «постаревшие октябрята», «ласковые, ручные полудебилы», дети, подростки, старики и целая вереница женщин, то есть «все, покинутые до срока», «молящиеся о чуде», «подачки ожидая ли, подарка». Иногда эти дихотомичные, разнозаряженные, как «ер и ять», персонажи — люди активного и пассивного действия — сходятся на общем поле стихотворения, которое тоже — своего рода альменда: «Сюзерен, забывший про тормоза, раб, мечтающий о тепле, — / вы сейчас впервые глаза в глаза сквозь дыру в лобовом стекле». Каждый — то мистический, то мифический, но узнаваемый персонаж, и каждый — вознесен, иногда посмертно, иногда прижизненно. «Вознесение» у Евсы — не качественного и не оценочного, а фиксирующего порядка, и происходит оно благодаря прицельной наводке объектива, его беспощадной фокусировке:
В перспективе окна закоснев:
двор, киоски, пожарка,
человек умирает, как снег,
некрасиво и жалко.
Отползает, смещается в тень,
где, за лужею лужу
выпуская, смущается тем,
что срамное наружу
ищет выход. Сжимается весь.
«Нет, — бормочет, — не трушу», —
в белый свет выдыхая, как взвесь,
непросохшую душу.
Центр тяжести лирической поэзии, традиционно концентрирующийся на эгоцентричном «аз есмь», в этих стихотворениях нередко смещен на периферию: на «ты еси», «вы есте», «он есть», «они суть» и, наконец, «мы есмы»… Поэт смотрит на заземленное, низменное, отталкивающее — под невыгодным для объекта наблюдения углом и, ничего не меняя, никого не спасая, не смягчая обстоятельства и не приукрашая исход, обходясь без малейшей толики дидактизма и морализаторства, исподволь указывает не столь на высокое в низком, сколь на низкое в низком. И в не меньшей мере чем ожидаемое сочувствие (вертикаль) в этих стихотворениях проступает желание встать вровень (горизонталь): идти «меж волком и лошадкой», слыть «бесполезной, неимущей», как «шелупонь, шантрапа, лузга», быть «никчемной одиночкой», «быть для всех посторонними и навсегда суверенными», слиться с толпой неизвестных и отверженных, — но не с втянутой в плечи головой, а с прямой осанкой, с достоинством:
И навек отплыли бы два бомжа
в шепоток дождя,
чтобы утром хмурые сторожа,
у дверей галдя,
поминая в бога и душу мать,
посбивав замки, —
не сумели б руку мою отнять
у твоей руки.
Или:
Я уже так долго небо копчу сырое,
что давно сменяла, чтоб не попасться в сети,
на овечью шкуру белый хитон героя:
проморгали те, авось не добьют и эти.
И пускай читают лажу свою, чернуху,
стерегут общак, друг в друга палят навскидку.
…Подойдет дворняга, влажно подышит в ухо,
мол, жива, старуха, — ну и лови ставридку.
Иными словами, в бессмысленности проглядывает смысл, в бесполезности — польза, в слабости — сила. Стихи как противостояние не злу как таковому, а пошлому обывателю, обитающему в «теплом раю с белым чайником на плите» и подразумевающему под добром и злом, изъяном и достоинством, благом и напастью нечто другое, в филистерском сознании обычно четко очерченное, черно-белое, рассортированное. Ви`дение Евсы объемно, ее мир многомерен. «На твой безумный мир ответ один — отказ», — эта цветаевская максима временами, кажется, близка лирической героине стихотворений «Альменды». Однако Евса говорит об отказе сдержанно, ее выводы не категоричны, словожесты не резки (в отличие от жестов ее персонажей, иногда бьющих наотмашь): «Бить под дых не хотела, зная, как труден вдох». Вдох труден, а выход — непредсказуем. С двустворчатого образа отказа-приятия и начинается книга:
Не печалься, друг Этери: слава богу, мы забыты
в отживающей эпохе на заснеженном Подоле.
И таким блаженным вздором наши головы забиты,
что уже никто на свете не поймает нас на боли.
О некоторых героях Евсы можно сказать словами Ходасевича, приложив к ним двойную негацию, некогда высказанную по поводу набоковского Цинцинната — «не казненного и не не-казненного» к концу романа. Вектор неумолимого движения этих персонажей, говоря обобщенно, направлен к смерти, к предположительному исчезновению, то есть к тому пределу, за которым их прижизненное социальное «отсутствие» совпадает, словно чертеж с калькой, с отсутствием физическим:
…вообще незаметно вылинять, раствориться, —
как дымок меж ветвями, как в синеве дома`
там, внизу, где еще белеет, как плошка риса,
одичавшая слива, если глядеть с холма. <…>
И в конце концов отразиться в стольких
водах, где кочевники кучевые
расправляются, как на липких стойках
по-славянски смятые чаевые. <…>
Но толпе зевак, толкующих под горой
то о тайной мантре, то о двухчастной карме,
виден снизу лишь заштрихованный мошкарой
контур на закопченном камне.
Рациональное, прагматичное, утилитарное — категории, которыми ловко оперирует типичный бюргер, — закономерно сливаются с физическими, материальными, тактильными, телесными, плотскими параметрами, — а другие приметы существования обывателю неведомы:
Тут снуют бесшумно, словно в краю теней,
потому что плоть стремится к нулю, а значит, —
не предаст ясон и в гроб не сведет эней,
и орфей надеждой хлипкой не одурачит.
Закономерно, что эти «маленькие трагедии» обычно лишены счастливой развязки («потому что и лучший, кто пас да не спас, / к теплокровному краю направил ветрила»), и вожделенный хеппи-энд, традиционно обещанный человеку религией, равно как и беллетристикой из разряда «ноу-хау» (стать успешным, счастливым, сильным), для большинства персонажей Евсы недостижим:
Но лоскут весенней сини дрожит в окне,
золотясь, как рай, который не светит мне,
а тебе обещан, — если охранник хмурый
перекроет вход, то лишь по моей вине.
И пока молчат небесные опера,
мы с тобой зависнем над пятачком двора,
ты — бутылкой пива темного, я — цигаркой
отгоняя тех, кто вправе сказать: «Пора».
И огонек в вечернем небе, и встреча на том конце переправы — все эти уловки «баллад просветленных и высоких од», как щели в ветхом заборе, слишком предсказуемы. Сюжеты с подобной развязкой зачитаны и затерты до такой степени, что представляются маловероятными и опошленными ввиду их чрезмерного употребления. В конце концов штамп — излюбленный оборот речи и базовая составная сознания — как обывателя, так и рядового слагателя виршей. Поэтому если время от времени на этих страницах все-таки случается «поворот руля», то — классически «огромный, неуклюжий, скрипучий»:
Качая рогами, хвостами болтая,
над серым курсивом дворов
нас бодро подхватит ничейная стая
летучих собак и коров;
и тощего Мойшу с бессмертною скрипкой,
и отрока с детским сачком,
все с той же блажной, идиотской улыбкой
и скошенным к носу зрачком.
Многие стихотворения «Альменды», как, впрочем, и других книг автора, — не только о жизни или том, что — за ней, а о смерти как о процессе, причем в данном случае наукообразное слово «процесс» хочется заменить его художественным вариантом — «действо». В этих трагедиях, происходящих здесь и сейчас («где нет „потом“, а есть одно „теперь“»), нет готической одержимости смертью, ее инфантильной романтизации. Нет и упоительного вкладывания «перстов в раны», иной раз снижающего текст, выходящий из-под пера автора совсем другого склада, до разряда поэтической «чернухи», по-садистски щекочущей нервы читателю. Понятие декоративности если и применимо к этим стихотворениям, то исключительно в отношении сценографии и отдельных декораций — намеренно театральных, — на фоне которых разворачивается подлинная драма, и ни в коей мере не касается сути происходящего или же авторской интонации, предельно честной, временами жесткой в своей правдивости:
Ни к чему эти строфы окучивать —
все равно пропадут задарма.
И тобой, как соленым огурчиком,
возле выхода хрустнет зима,
чтоб смешно не растягивал гласные
на ее ледяном ветерке,
вдоль канала скользя с темно-красною
и не пахнущей розой в руке.
Возможно, в силу этой «беспощадности» в отношении не героя, а прежде всего себя самого — смотрящего и озвучивающего — голос Евсы иногда называют «мужским»: согласно канону, женщина должна отводить взгляд, закрывать глаза, хвататься за платок, охать и рыдать, рыдать… Евса ломает и этот стереотип, ибо умеет отличить чувства от сантиментов, жалость от жалостливости, истовое сопереживание от бессмысленного сотрясания воздуха. Голос за кадром в этих стихотворениях подчас кажется беспристрастным, но никогда — жестокосердным, поскольку прям той прямотой, которой чужда заискивающая лесть. Поэт не стесывает углы, не затушевывает отталкивающее, и его голос беспристрастен не потому, что отстранен или равнодушен, а потому, что говорящий ведает, что сиюминутные эмоции нередко чреваты выводами, от которых до назидания, разоблачения и приговора — один росчерк пера. Евса знает цену поверхностной эмоции и, следовательно, противостоящему ей глубокому чувству, избегающему повышенных тонов и нагнетенных красок. Сопереживание присутствует здесь по умолчанию, поэтому меньше всего хочется заключать в стесняющие кавычки гендера этот — не мужской, но мужественный — голос. И если поэт действительно когда-либо сообразен Творцу, то именно в такой, сторонящейся активного вторжения позиции («Наклони фонарик над тетрадкой. / Я не вижу. Дай списать слова»): ибо усмиренный дух поддерживает жизнь, а необузданный — сокрушает.
…Мне пофиг, кто победит
там или здесь — под этой, летящей криво
гиблой волной, сводящей запал к нулю.
Сидя на парапете с бутылкой пива
и сигаретой winston, я всех люблю.
Собственно смиренным языком правды и выражается любовь, поскольку поэту чужда выборочность, у иных доведенная до мастерства циркового жонглера. Любить человека, каков он есть: и таким, каким его задумал Бог (по Цветаевой), и таким, каким его старательно вылепливало окружение (по Евсе). Совокупность «natured and nurtured», врожденного и приобретенного, исконного и привнесенного — вот герой Евсы, человек в своей целостности. Зачастую он предстает в пограничном состоянии, в тот сжатый и намеренно замедленный момент, когда прошлое уже почти отступило, а грядущее еще не нахлынуло: «Смерть — в дверях. И жизнь свои принимает меры». Он и мал, и слаб, и ничтожен, и, главное, за редчайшими исключениями, вопреки ожиданиям, не прозревает к финалу жизненной драмы, не видит себя в поставленном напротив его беспомощной фигуры не щадящем, но отзывчивом зеркале:
И — сквозь драное кружевце
лип заснеженных — стол дармовой
продирается, кружится,
ввысь четверку влача по кривой.
То сбивает впритирочку,
то мотает попарно в пурге.
И у каждого бирочку
треплет ветер на левой ноге.
Условным зрителям (читателям) не приходится ожидать от героя ни просветления, ни покаяния в последней точке его земного бытия:
И никаких осмысленных реалий
уже ни в этой жизни и ни в той,
где, как в тупом ментовском сериале,
я — и ответчик, я — и понятой.
Поэзия никого ничему не учит, не меняет мир к лучшему, она сама по себе — мир: динамичное, зеркальное — не обязательно непогрешимое, фотографически доскональное или до блеска протертое — сопутствующее жизни измерение. И гипотетический, отмеченный дюжей толикой прагматизма, праздный вопрос — «Зачем нужны эти стихи?» — оказался бы тождественен не менее праздному вопросу о смысле жизни; посему и ответы сходны: смысл жизни — в самой жизни, эта поэзия существует потому, что долженствует существовать, — как свет необходим глазу, как воздух — легким. Говорить о том, что стихи помогают жить, было бы тавтологично, равнозначно бессмысленному утверждению о том, что «жизнь помогает жить». В стихах, написанных «между бездною и бездной», практически невозможно отмежевать жизнь социума от бытия — в духовном смысле. Повторюсь: в своей целостности эта поэзия представляет собой не пафосную, но исполненную яркого драматизма составляющую жизни, метафору быта и бытия, художественное доказательство земного существования: «Одни литературные герои / вокруг: не хватит жизни перечесть». Отсюда — тронутый самоиронией, авторский modus vivendi, сведенный, казалось бы, к простейшему, но не всяким выполнимому обязательству: «Виждь и внемли. Что еще? Ах, да: / жги сердца глаголом». Не выказать, а высказать — без иронии уточнила бы поэт-драматург Цветаева.
На фоне общей безысходности в стихотворениях Евсы на авансцену периодически выходит любовь, но и она — не просвет: подобный маневр был бы слишком простым решением для такого поэта. Любовь здесь иногда уподоблена лицедейству, игре «вживую» — она, как это часто происходит в жизни, нарочито театральна. Таково стихотворение со знаковым названием «Любовь»: как скверны, как неловки и посему достоверны исполняющие нетленную пьесу о любви актеры-дилетанты, как тонко подмечена поэтом-драматургом человеческая «воля к театру» (термин Н. Евреинова):
ЛЮБОВЬ
И она лопочет, не поднимая глаз,
к мусорному ковыляя баку:
«Не посылай мне, Господи, в этот раз
ни кота, ни собаку,
ни мужика: все спать бы ему да есть.
Дай управиться с тем, что есть».
Огибает лужу с голубем по кривой
И видит его.
Он ворчит, к помойке яростно волоча
сдохшую батарею:
«Западло платить врачам этим сволочам.
К яме бы поскорее
без приблудных тварей и сердобольных баб
самому доползти хотя б!»
Отдышавшись, в бак закидывает старье.
И видит ее.
— Нет, не может быть, чтоб это была она —
в заскорузлой шапке, в тапках, дугой спина!
и ползет зигзагом, словно с утра под мухой.
К слову, я частенько ей наливал вина,
в угловом раю на улице Веснина,
ну, когда она еще не была старухой.
А она, забыв про свой сколиоз, артрит,
по двору плывет, точней говоря, парит
(подбородок вздернут, плечи — назад), срывая
с голубых кудряшек вязаную фигню,
потому что может, ясно же и коню,
не узнать ее, как позавчера в трамвае.
Будучи частью того мира, в котором она проявляется, любовь в этих стихотворениях так же сложна и противоречива, но при этом чаще, чем с внешними, диссонирует с внутренними обстоятельствами. Любовь балансирует на грани, иногда преступая ту, «в близости людей заветную черту» (Ахматова), за которой она превращается в «нелюбовь». Таким образом, стихи о любви на поверку оборачиваются стихами об ее отсутствии: поиск общего — языка, взгляда на мир, устремлений — зачастую оказывается тщетен. Так обманчив «Поцелуй» Климта, лишь случайному музейному зеваке или восторженному коллекционеру глянцевых открыток кажущийся гимном любви: этот гимн — антилюбви. Таковы стихи Евсы «Переписка», «Человек праздника», «И походя создать себе героя…», «Вороватый март потрошил столицу…»; таково виртуозно выполненное «оперное» стихотворение «В туче искрит золотой пирит…»; такова «Тайная вечеря» — одно из вершинных стихотворений Евсы. Приверженность традиции, как ни парадоксально, побуждает поэта к попытке выхода за пределы усвоенного. Отсылки к известным текстам — литературным, библейским, мифическим — искусно завуалированы, цитаты переосмыслены и, по слову автора, «нерастаможенны». Так, в современном антураже фраза «доверчивый спасется» звучит парафразом библейской: «Всякий уверовавший в Меня спасется», — и в то же время говорит о другом: о любви к ближнему, невозможной без доверия. И не удивительно, что еле уловимая перекличка заключительной строфы стихотворения «Снег на капоте старенького форда…» с финалом «Первых свиданий» Тарковского (бесспорно, близкого Евсе поэта) проявляется не в созвучии, а в отталкивании двух текстов:
Кружа, оглядываясь часто, прижмусь к обочине ночной,
пока, похрустывая настом, не поравняется со мной
тот, кто задворками, задами, как соглядатай кутежа,
шел, неопознанный, за нами, легко дистанцию держа.
В своей способности уловить и передать неоднородность жизни автор «Альменды» определенно сходен с писарем из «Урока каллиграфии» Михаила Шишкина. Мир поэта намеренно несовершенен, потому и стихи, его (вос-) создающие, написаны изменчивым почерком: после ровно идущей строки словосочетание, фигура речи, лексический оборот, визуальная деталь или звукообраз неожиданно «меняет наклон», становясь то ли тенью, отброшенной всем предшествующим, то ли его зеркальным, перевернутым отражением: «Как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево» (Бродский); «и этот, двуликий, на меди, / как его ни крути, а косит только вправо и влево» (Евса). Предельное приближение к одному из полюсов подталкивает к смене регистра: сленг и архаизмы, низкие и высокие истины, красота и уродство в этих стихах поочередны, перетасованы. Они притягивают наше внимание подобно плохо прикрепленным дорожным указателям — путевым стрелкам, со скрипом поворачивающимся под напором ветра. Не забудем, что это лишь нам, стоящим под указателем, выбор дороги кажется случайным, а ветер — стихийным и сумбурным, но, как любое явление естественного порядка, его дуновения согласованы и подчинены строгим законам природы. Равно как и искусство поэзии:
Куришь, в масляный воздух дым выпуская злой,
пятернею водя нелепо, как бы смывая
этот верхний, сиротский, праздно-лубочный слой.
И фрагментами проявляется вдруг живая
виноградная волость, каменная страна,
всякий раз при угрозе вражеского секвестра
уплывающая из рук полотном Сильвестра
Щедрина.
Противоестественна, собственно, подмена истинного бутафорией: «бирюзовая вязь, понтовая позолота» или, как сказано выше, «этот верхний, сиротский, праздно-лубочный слой». Противоестественна набирающая обороты тенденция «театрализации жизни», о которой в начале прошлого века писал театральный теоретик Николай Евреинов: «… дикарка с западного берега Африки охотно продает свою девственность за грошовую пуговицу, потому что блеск пуговицы — реальная театральная ценность, а честь — кто ее видит?» И если из стихотворений Ирины Евсы постараться извлечь какой-либо урок, то это будет урок чести и честности, преподанный исподволь, в силу присущей поэту интонации — неизменно выдержанной, тонко сбалансированной, не грешащей ни апломбом, ни самобичеванием, не сводимой ни к крику, ни к полуправде. Эта интонация отмечена теперь повсеместно убывающим качеством, моветоном, само упоминание которого нередко вызывает у циничного современника снисходительную улыбку (еще один привет обывателю). Посему, не отводя глаз и не запинаясь от излишней неловкости, осмелимся его озвучить: достоинство.
1. Ирина Евса. Альменда. Избранные стихотворения. Киев, 2017.