Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2018
Памяти близнеца
1
Паковые льды отступали, и океанская вода уже кое-где захлестывала побережье материка.
Пытаясь не отстать от зимы, которая теперь будет пятиться к северу, а потом и вовсе попытается исчезнуть, раствориться в океане (увы, только когда воды накрывала шапка льдов, можно было охотиться на белуху, тюленя или кольчатую нерпу), медведь обходил территории других медведей стороной, больше не вглядываясь в открывавшиеся перед ним пространства в поисках чего-нибудь шевелящегося и, значит, съестного. Бесполезно: вокруг было пусто. Наступало самое голодное время — лето, пережить которое любому полярному медведю непросто. Порой издали ему кивала большая белая голова с черным носом какого-то сородича; тот словно спрашивал: не ко мне ли в гости, голубчик? И медведь вежливо останавливался, для того чтобы поднять свой черный нос в знак приветствия. Однако тут же следовал дальше, не приближаясь, но и не меняя своего маршрута. Так что в итоге ничья медвежья гордость не была ущемлена.
Не хватало еще им, медведям, ссориться в это трудное время! Все же не март месяц, когда тут по всему побережью дерутся из-за медведиц, у которых начинается это, и можно попытаться снова стать папашей; почувствовать себя прежним, молодым и бесшабашным, даже лихим, если, конечно, еще два-три претендента на отцовство, томящихся желанием, и мельче тебя, и неопытней, и поэтому в драке за этакое счастье, за эту самую медведиху, ты можешь кому-нибудь из них попортить шкуру. Но ведь можно и самому при этом нарваться на неприятности — получить серьезное увечье (это из-за прелестей какой-то там медведихи, которыми и пользуешься всего ничего?!). И неделями потом зализывай раны, слабея, покрываясь коростой, прячься за торосами от победителя, который ведь и добавить может, потому что время такое яростное — гон! Победитель, счастливчик, и медведиху получил, и не попортил собственной шкуры, а проигравшему, со своей испорченной, уже ни тюленя не взять, ни морского зайца. Уж больно те юркие в воде. И с моржом не сразиться! Морж вмиг почувствует твою слабину да и возьмет тебя на клыки…
Не успел медведь найти себе подходящую льдину, на которой мог бы дрейфовать к северу. Опоздал медведь. И теперь предчувствовал беду — слишком уж мало жира осталось у него под шкурой для того, чтобы самому догонять зиму.
А все те две касатки! Они выбили у медведя из-под лап почву, подрубили медведя под корень, подкосили, подрезали.
Тогда он еще и предположить не мог, что все так обернется. Шествовал не спеша к океанскому берегу, все больше распадками, огибая сопки, подъедал какую-то сочную растительность, баловался всякой съедобной мелочевкой, которая, впрочем, не прибавляла ему сил. Наконец перед ним открылся океан с белой полосой льдов на горизонте, догнать которые ему, конечно же, ничего не стоило. Медведь некоторое время отдыхал на берегу среди больших валунов, вырыв лапами в сырой гальке яму и погрузив в нее брюхо, охлаждался и собирался с силами. Здесь, на берегу, уже не так, как в тундре, доставало комарье и гнус, относимые в сторону крепким ветром. Здесь можно было и поваляться в охотку, и с наслаждением почесаться спиной о гальку. Поблизости, чуть выше прибрежных валунов, разместились крачки со своими гнездами, и едва медведь — из простого любопытства — начинал движение в их сторону, десятки птиц снимались с гнезд и летели к нему, отрывисто и гневно крича ему что-то прямо в уши, пуская в ход свои острые клювы, так что медведю приходилось ретироваться. Прибрежная вода кишела мелкой рыбешкой, но взять ее медведю было никак невозможно. Уж очень та была маленькой и скользкой, так что нечего было даже думать о том, чтобы побаловаться рыбкой.
Когда полоска льдов на горизонте стала совсем узкой, медведь, не упуская ее из виду, бодро вошел в воду и поплыл, надеясь скоро подобрать себе подходящую льдину, которая доставит его туда, где можно в холодке дожидаться поздней осени. Однако встречавшиеся по ходу льдины были не слишком хороши для того, чтобы медведь мог с комфортом разместиться на них. И медведь плыл дальше, плыл и выбирал. Нет, все было не то…
И тут на него напали касатки.
Две громадины с черными глянцевыми спинами, литыми каменными лбами и зубами поострее его собственных клыков. Напали, неожиданно атаковав из глубины, и здорово порезали медведя. Привыкший ощущать себя всегда и везде хозяином и господином, он и не предполагал, что кто-то еще, кроме него, может быть в этом мире хозяином и господином, но главное, обладать такой звериной силищей! После первого же удара медведь ощутил эту силу, понял, что ему конец, и лишь крутился в воде, пытаясь защитить брюхо от очередного удара. Касатки разгонялись и били его своими крутыми лбами, а он вдруг разом растерял всю свою прежнюю мощь. Как тряпичного, они выбрасывали его из воды, перебрасывали друг другу, как безделушку. Пока что они лишь игрались с ним, но вот-вот должны были прикончить его…
Однако заигрались касатки, неожиданно для себя вышвырнув медведя на льдину. И он, оглушенный, теряющий сознание, успел отползти от края льдины и забиться между вмерзшими в нее торосами. И сколько касатки потом не ярились, сколько не мутили воду вокруг льдины, не выныривали на нее, пытаясь разломать на куски и все же добыть медведя, ничего поделать не смогли — выдержал метровый лед. И медведь, хоть и много потерял тогда крови, выжил. Отлежался, подставляя рваное брюхо зарядам снежной бури, то и дело налетавшей на море.
Спасшая медведя льдина оказалась временным убежищем. Давая трещины, она с каждым днем все уменьшалась в размерах. Ничего не поделаешь, медведь снова должен был лезть в воду, чтобы плыть дальше.
Если бы не касатки и не его рваное брюхо, которое ныло и горело словно в огне, медведь был бы уже далеко-далеко — там, где сплошные поля спаянных, налезших друг на друга льдов, где всегда зима и нерпа то и дело лезет в лунку подышать, и, значит, есть возможность медведю поживиться свежатиной…
В последнее время медведь едва волочил лапы. От когда-то упруго набухавших под шкурой мускулов осталась дряблая плоть, и все ясней становилось медведю, что, как в прежние годы, завязав себя в узел и отлеживаясь во влажных ямах, где можно было экономить силы и подкожный жир, лето ему не пережить. Хотя, конечно, медведь пожил свое. Вот и медведиха ему уже не очень-то и нужна. А бывало…
В конце прошлой зимы медведь был еще молодец: протопал, протоптал да проплыл сотни километров в поисках мест для охоты на белуху и нерпу. Ежедневно купался, потом кувыркался или скатывался на брюхе с льдистых склонов, тормозя перед самой полыньей задними лапами и мягко плюхаясь в нее, валялся в снегу — чистил шкуру, чтобы, беленьким, бодрым, разом помолодевшим, часами сидеть у какой-нибудь лунки, которую продышала кольчатая нерпа. Чуя притаившуюся на глубине добычу, ждать, прикрыв нос лапой — ну сугроб и сугроб! — когда та вынырнет подышать. Та, конечно же, выныривала, вылупив свои влажные, любопытные до всего сущего глаза, и он одной затрещиной оглушал ее, и, подцепив когтем, выбрасывал на лед. Потом неторопливо наслаждался свежим жиром, сочной кожей. Остальное в нерпе его не очень интересовало. Хотя остальное можно было бы припрятать до худших времен. Но времена-то стояли отменные, самые что ни на есть лучшие времена, и медведю казалось, что так будет всегда. Сколько этой самой нерпы он уже наглушил и еще наглушит! Попадались ему тогда и морские зайцы, но те были так, на один зуб, только побаловаться…
Да, прошлой весной он основательно напитал себя тюленьим жиром. За километр-другой заприметив подходящую льдину (не слишком большую и тяжелую, но как раз ту, которую можно было бы неожиданно перевернуть, поднырнув под нее и ударив снизу головой в один из краев), на которой, разнежившись, колыхались жиром тюлени, он бесшумно плыл к ней, то и дело осторожно высовывая из воды морду, чтобы убедиться в том, что не замечен. Последние десятки метров он проплывал уже под водой, действуя задними лапами с расправленными меж пальцами плавательными перепонками не хуже рыбьего хвоста. Оказавшись под льдиной, он головой переворачивал ее и хватал какого-нибудь растерявшегося от неожиданности толстяка зубами за филейный бок. Дело было сделано, и дальше можно было пировать, ни о чем не думая, не тяготясь голодом и неуверенностью в собственном будущем. Тогда медведя везде сопровождали песцы — разодетая в белые меха свита жадных прихлебателей, завистливых нахлебников, визгливых недотрог. Ссорясь меж собой, они хорошенько подчищали за медведем, не оставляя ни одного волокна мяса на костях добычи.
Прошлой весной медведю и в голову не могло прийти соблазниться снулой рыбой или падалью. Да и не было у него такого опыта. Никогда прежде он не доходил до того, чтобы разорять птичьи гнезда на побережье и поедать яйца или птенцов. Всю свою жизнь, сколько себя помнил, он был удачливым медведем.
Даже в схватке с моржом!
Издыхающий морж, мелко бьющий ластами у тебя под пятой, — лучшие воспоминания медведя. Восхитительны были времена, когда медведь с подветренной стороны подкрадывался к колонии моржей, тянущейся вдоль кромки прибоя какого-нибудь острова, и за сотню метров до (поскольку прятать свой маневр уже не было никакой возможности) начинал стремительный забег безжалостного хищника. Моржи, огромные, неповоротливые, катающие под шкурой тугие воланы сладкого жира, на береговой гальке были сущие младенцы. Они лишь орали от ужаса что-то несусветное и, извиваясь, неуклюже ползли к линии прибоя. Ползли и… никак не могли доползти. Толкались, сбивались в кучу, перекатываясь друг через друга и неминуемо друг другу мешая. И медведь в мощном последнем прыжке бросался на крайнего, «дозорного» моржа — самого далекого от спасительной воды толстяка, заранее обреченного, но все равно судорожно пытающегося спастись на своих смешных ластах, не желающего поверить в то, что все это напрасно… Медведь бил лапой «дозорного» по голове. Тот, однако, не думал умирать и не собирался сдаваться. Морж не кольчатая нерпа и не какой-нибудь морской заяц. Морж — зверь мужественный и могучий. Он сбрасывал с себя медведя. Не имевший когтистых лап и уже смертельно раненный, он очень даже мог извернуться и всадить в медведя свои роковые клыки. Однако медведь, раззадоренный, разгоряченный, теперь заходил на моржа со спины и вновь бросался на него, и снова бил его лапой по голове, и наконец впивался клыками в горячую трепещущую плоть. А вокруг все ревело от ужаса, боли и гнева…
Но как давно это было! Сколько лет прошло с тех пор, как медведь убил своего последнего моржа и потом несколько дней пиршествовал? И всего тогда было у медведя в достатке: и сладкого жира, и сочной нежной шкуры, и теплого ливера, и мяса. Правда, то мясо он ел уже немного привередничая, без чавканья и бархатистого утробного урчания…
Нет, теперь просто следовать за льдами, не зная, где и когда тебе повезет с добычей, израненному медведю было едва ли возможно. С грязно-желтой шерстью на боках, жалкий, неухоженный, он еще несколько дней назад поменял свой маршрут и теперь направлялся к острову, где ему когда-то давным-давно повезло пережить голодное лето и дожить до осени — времени, когда спасительный лед вновь покрывает океан, а любопытная нерпа лезет в лунку подышать воздухом свободы.
Тогда медведь, вместе с семьей прибывший на этот остров в погоне за уходящей зимой, только-только расстался с матерью и сестрой. Вернее, однажды утром мать не позволила ему, уже полуторагодовалому, следовать за собой и увела сестру куда-то вглубь острова. И он, прежде не знавший печали, всегда имевший возможность напиться материнского молока, теперь же отправленный собственной матерью на вольные хлеба, еще толком не умеющий охотиться, растерянный, неуверенный в собственных силах, побрел куда глаза глядят в поисках хоть какой-то поживы, обходя территории неприветливых и даже опасных для него взрослых медведей. Хорошо еще по пути ему тогда подвернулась небольшая тюлениха, беспечно развалившаяся на льдине, скрасть которую ему ничего не стоило: шлепнул ее лапой по загривку — и готово. Однако для дециметрового слоя жира под шкурой тюленихи было, конечно же, мало. А без него как додержаться до осени, как пережить безнадежное лето?!
И вот однажды после короткого сна он, ничего толком не знающий о жизни, еще не сумевший за нее зацепиться, но уже отчаявшийся добыть себе хоть какое-то пропитание, почуял сладковато-приторный запах смерти, принесенный ему легким ветерком. Да, только чья-то смерть могла теперь сохранить ему жизнь. И он побрел на запах смерти, нанизывая на него, как на ниточку, все свое существо.
Это был мертвый кит, выброшенный морем на песчаную косу, — гора жира и мяса, стянутая черной атласной шкурой, кое-где лопнувшей и обнажившей среди белоснежных костей лиловые закрома плоти. Сразу несколько сердитых, изголодавшихся сородичей медведя поедали эту гору, стараясь, однако, не мешать друг другу.
Медведь вежливо сел на гальку неподалеку от кита, мучаясь от голода и желания, но не позволяя себе с оскорбительной для взрослых медведей поспешностью броситься на дармовое угощенье. Никто из жующих, однако, не проявлял к нему интереса или агрессии, даже не смотрел в его сторону. Кажется, никто из них не считал, что еще один рот тут будет лишним. И бочком-бочком медведь подобрался к киту, стараясь выглядеть скромным и незаметным. Для начала медведь обглодал кем-то не доеденный кусок и, не получив в ответ на это ни косого взгляда, ни грозного окрика, жадно припал к киту, сладострастно слился с разлагающейся тучной плотью. Когда же пришел в себя, понял, что находится внутри кита, в душных его закромах. Медведь был уже не в силах рвать кита зубами и глотать куски. Его ликующая утроба была набита под завязку и сама грозила вот-вот лопнуть от такого изобилия. Сородичи лениво чавкали где-то поблизости, вздыхали, ворчали, охали. Голод неминуемо отступал, а осень со спасительными льдами была уже на подходе к этим местам. Так что можно было, ни о чем не думая и даже не сходя с этого места, ждать осени, лениво и без всякого желания глодая мертвечину.
Возможно, море вовсе не из жалости бросило медведям своего кита. Кит просто надоел ему, оно устало хранить бездыханную тушу в себе, тяготясь мертвечиной. Однако жующие медведи не рассуждают. И в тот момент они были благодарны морю даже за мертвечину, находя в ней счастливое спасение. Конечно, свежатина с грустными влажными глазами нерпы была бы куда привлекательней, но… Тогда медведь за несколько дней до отказа набил себя питательным китовым жиром, растянув до барабанной тугости все потаенные уголки своей ненасытной утробы…
И теперь измученный медведь следовал на тот самый остров, надеясь найти там еще одного мертвого кита. В скромных медвежьих мозгах этот остров был накрепко связан с морем китового жира и сладкой китовой кожей. И медведь плыл к нему, изредка отдыхая на льдинах, и медведю казалось, что этому морю не будет конца. Но конец все же близился: вершины сопок уже искривляли прямую горизонта, медведь отчетливо видел их очертания…
2
В направлении директорского кабинета, где должна была состояться планерка, началось общее движение: битые в схватках с министерскими комиссиями, учеными советами и официальными оппонентами доктора наук, уже тронутые старческой побежалостью, но все еще породистые львы и зубры, выветренные, как скалистые горы, потрепанные эпохальным переустройством мира сейсмики, гравики, магнитчики, злектроразведчики, стратиграфы, литологи, тектонисты — все сплошь с неистребимым романтическим блеском в глазах, дама минералог да матерый палеонтолог, бог весть как сохранившийся в этом институте, давным-давно забросившем поиски птеродактилей, архиоптериксов и прочих полезных науке драконов, больше не интересных державе, нуждающейся лишь в живых деньгах и потому зарезавшей ассигнование поисков всех крылатых мертвецов. Отрасль теперь интересовали только огромные деньги и чтобы — сразу, а значит, нужны были нефть, газ… и экология. Только за газ и нефть платили, а под экологию давали, и это всегда можно было растащить по карманам.
— Говорят, прибыл Береза собственной персоной, — сообщил кто-то идущий впереди Щербина.
— Прилетел получать ярлык на княжение, — подтвердил это сообщение еще кто-то. — Только у нынешнего ведь не забалуешь.
— На чем-нибудь да сойдутся. Ведь наверняка с носом прилетел!
— Он все еще держит полевую базу в Поселке? Это ж сколько лет? Помню его совсем мальчишкой, веселый парень был, потом что-то нахимичил с меховщиной и его чуть не посадили…
Пока ученый люд собирался да рассаживался за длинным директорским столом, все вполголоса только и говорили что о Березе. За столько лет в институте Щербин ни разу с Березой не сталкивался, даже мельком не пересекался, хотя бывал на той самой базе, и неоднократно, правда, еще в прошлом веке. Но тогда там правил совсем другой персонаж — бывший беззаветный стрелок ВОХРы, человек без образования (класса четыре начальной школы у него все же были), плут, хитрован и удаленный (на несколько тысяч километров от института) член партийного бюро Николай Васильевич Конфеткин.
Николай Васильевич был просто рожден для этого места. Поскольку никакие рекомендации руководства и указания вышестоящего начальства, никакие ежегодные финансовые проверки, никакие реорганизации и перепланировки, одним словом, никакие обстоятельства непреодолимой для обыкновенного труженика силы не могли заставить Николая Васильевича покинуть свое насиженное, отвоеванное в боях с ревизионными комиссиями место хотя бы на минуту. Казалось, он и спал-то в полглаза и даже во сне не выпускал из своих мужицких ладоней мешки с меховщиной, бутыли с питьевым спиртом, ватные штаны, фуфайки, шерстяные кальсоны, пуховые спальные мешки, кирзовые сапоги, унты, палатки, клипер боты и еще кучу столь милых сердцу Конфеткина и необходимых полярнику вещей. Что уж тут говорить об индийском чае в коробках со слоном или о говяжьей тушенке в стеклянных банках? Одно время, правда, находились некие самоуверенные начальники, пытавшиеся переместить Конфеткина со склада материальных ценностей в будку вахтера и даже на хозяйственный двор, к метлам и лопатам, но всякий раз поднималась такая буря справедливого негодования от такой вопиющей несправедливости, раздавались такие прочувственные, гневные слова о собственном вкладе в дело освоения арктических просторов, что самоуверенные начальники тут же делали вид, что ничего такого не имели в виду, что это просто оговорка и что золотой, несравненный Николай Васильевич Конфеткин может оставаться на своем любимом месте — служить трудовому народу.
Все грозные окрики, приказы, предписания входили в Николая Васильевича как в вату и тут же теряли силу звука. Даже недальновидный приказ замдиректора всего лишь о временном переводе Конфеткина в охранники, еще не вступив в силу, тут же потерпел полный крах, нарвавшись на упорное сопротивление институтского партийного бюро.
«Сперва меня, потом тебя! Уж я-то знаю систему!» — телеграфировал тогда на материк бывший стрелок лагерной охраны, и партийцы из бюро, покрутив телеграмму Конфеткина в руках, дали решительный отпор инициативе руководства, заставив пристыженного замдиректора пойти на попятный…
Сейчас, вспомнив Конфеткина, всегда мрачноватый Щербин невольно заулыбался, что оказалось весьма неожиданно для сидевшего рядом старика Зайцева, давнишнего знакомца, а в последние годы и вовсе приятеля, с удивлением вскинувшего к седому бобрику свои еще черные брови.
Тогда новоиспеченный геофизик Щербин впервые прилетел на остров, и начальство обязалось его обмундировать: обеспечить пуховым спальником, шерстяными кальсонами, кгл, ватным костюмом, сапогами, включая кирзовые, меховыми шапкой и варежками, но главное, главное — выдать меховое пальто из овчины или даже дубленый полушубок.
И он постучался к Конфеткину в каптерку.
Конфеткин долго не открывал дверь, недовольно ворчал, гремел чем-то, потом все же открыл: «Что надо?» Щербин изложил. Конфеткин вздохнул и принялся пить чай из эмалированной кружки, громко прихлебывая. При этом он через губу поучал Щербина; усмехаясь, пугал полярными волками и медведями. Когда же узнал о новом меховом пальто, вытаращил глаза. Мозг каптенармуса отказывался смириться с необходимостью отдать какому-то наглецу новое меховое пальто — обшитую кирзой овчину или даже дубленый полушубок. На крайний случай, его мозг мог еще как-то оправдать утрату меховой куртки, этакого полуперденчика. Но ведь и полуперденчик был здесь какой-никакой, а валютой, и его с выгодой для себя можно было реализовать, конечно, предварительно списав как пришедший в негодность, и потому такому рачительному хозяйственнику было просто немыслимо «за так» отдать ее какой-то столичной штучке, сопляку, что и относить-то ее как следует не сумел бы, не говоря уже о выражении за такое благодеяние личной признательности удаленному члену партийного бюро.
Став вдруг красным, как вареный рак, Конфеткин на повышенных тонах принялся вещать о том, что нынешняя молодежь приходит на все готовое и хочет всего сразу, не то что в свое время они, беззаветные покорители Арктики. Что всяким там инженеришкам невдомек, каково живется простому труженику, лишенному в жизни и женщин, и водки, и цветного телевизора, в общем, всего самого необходимого, и который к тому же обязан снабжать и без того счастливых молодых людей меховыми куртками, право на которые, конечно же, имеет только беззаветный заполярный герой. Просто черт знает что такое эти теперешние нормы выдачи! Одним словом, прекрасно походишь в фуфайке, потому что нужного мехового пальто на складе нет, хотя оно, конечно, и числится. Но ничего удивительного в этом нет, молодой человек! Усушка, утруска и три процента на «не стандарт»! Потом перевозбуждившийся от собственных зажигательных речей Конфеткин стал предлагать Щербину забыть о меховщине, хлопнуть с ним за знакомство по стопке спирта, закусив малосольной рыбкой, и только для него, дяди Коли, подписать накладную с несуществующим меховым пальто. Он вдохновенно говорил ошалевшему от такого напора Щербину о том, что мог бы сейчас — имеет на это заслуженное право! — вписать ему в накладную еще и трактор или гусеничный тягач, но как человек благородный не делает этого, понимая, что за трактор с тягачом Щербина по голове не погладят. Щербин, очень хотевший и спирта, и малосольной рыбы, поскольку с утра съел только галету, однако наотрез отказывался подписать бумажку, в которой черным по белому зияло несуществующее меховое пальто. Обескураженный таким к себе отношением удаленный член партийного бюро чуть не плакал от обиды. Хотя, что обижаться?! Ведь Щербин, так и быть, согласился забрать со склада вместо полагающегося ему нового пухового спальника старый, густо пропитанный запахом самого Николая Васильевича.
И все же дядя Коля нашел способ не отдавать Щербину новое меховое пальто. Уже вечером, когда Щербин в сыром балке набивал свой рюкзак полученным у Конфеткина добром, смирившись с тем, что полетит на остров без меховщины, к нему в отсек заглянул Николай Васильевич и шепотом пригласил следовать за собой. И в самом сердце своих закромов, в еще одной, но уже тайной каптерке он со словами: «Отрываю от сердца!» — по-царски швырнул под ноги Щербину потертое меховое пальто. И не какое-то там, сшитое из кусочков овчины пальтишко, а цельное, с плотным, желтым по краям мехом и вытертой до белизны на локтях кирзой. Щербин примерил царский подарок — пальто, впитавшее в себя пыль десятилетий, было широким и теплым, как объятия полярника, — и подписал накладную на маленьком столике, куда из основной каптерки переехали тарелка с малосольной рыбой и бутылка спирта с двумя стаканами. Глядя на куски гольца, Щербин глупо улыбался, глотая слюну. Однако просиявший, как майский день, Конфеткин вдруг решительно встал между накрытым столом и Щербиным и животом выдавил последнего за дверь, для верности повернув ключ в дверной скважине на четыре оборота. И Щербин потащился к себе в балок дожевывать галеты. Но у самых дверей его все же настиг коварный каптенармус.
— Ну как? Мне идет? — Улыбающийся как ребенок, раскрасневшийся теперь уже от удовольствия, дядя Коля был в новом, достающим ему едва ли не до щиколоток меховом пальто с прямо-таки боярским воротником, том самом, полагавшемся Щербину. — В таком у вас там и по Невскому пройтиться можно!
Дядя Коля счастливо засмеялся и горячо, как родного, обнял Щербина. Про рыбу и спирт он, конечно, забыл, а Щербин постеснялся напомнить…
Вот и этот Береза был известным в институте персонажем, чуть ли не былинным. И если судить по интонации и ухмылкам, с которыми произносилась его фамилия, не каким-то там Ильей Муромцем, а подлинным Соловьем-разбойником, то есть сукиным сыном, но тем, который «наш сукин сын».
Тут же, за столом, на правах главного научного консультанта сидел бывший директор института, месяца два как покинувший свое кресло и порекомендовавший в министерстве вместо себя человека совсем не научного, не ученого, но хваткого и напористого, ловко оседлавшего наступившие времена и слившегося с ними в экстазе; человека, так сказать, встроенного в систему, имевшего во всех эшелонах власти если не своих людей и друзей, то как минимум людей и друзей своих задушевных товарищей. И потом, этот человек точно знал, сколько в какой кабинет министерства нужно занести, чтобы оставить у руководства о себе только светлую память. Этот нынешний, едва ли не двухметровый, черноволосый с каким-то цыганисто-отчаянным взглядом (не царственно-грузный, как к тому обязывало должностное положение генерального директора, но и не сухой как палка, что делало бы его тогда доступным до такой степени, что научные сотрудники, встретившись с ним в институтском коридоре, не ровен час стали бы рассказывать ему какие-нибудь скабрезные анекдоты, не испрашивая на то разрешения), имел привычку всегда улыбаться и, не смущаясь, льстить в глаза. При этом льстил он так медоточиво, что не полюбить его, не восхититься им или как минимум не посчитать его приятным человеком, а то и вовсе другом, было просто невозможно. В дни празднования Нового года или в первую апрельскую пятницу, когда в институте справляли профессиональный праздник, он заявлялся на работу в оранжевом пуловере, делавшем из него убежденного либерала, и с его лица тогда не сходила американистая белозубая улыбка. Зато накануне двадцать третьего февраля он едва ли не строевым шагом входил во вверенный ему рабочий кабинет во всем черном и непроницаемом, будто только что вступил в общество Михаила Архангела, и в глазах его брезжила кровавая заря. Такой широкий это был человек.
За год работы в институте, куда он после списания на берег в звании капитана первого ранга, в котором не кораблями командовал, а писал зажигательные речи для товарищей краснофлотцев и суровые послания командному составу от лица вице-адмирала, был принят юрисконсультом (это с двухмесячными-то юридическими курсами!), он как-то незаметно для всех вырос сначала до замдиректора по общим вопросам, чудовищно лицемеря и выдавая всякому встречному в глаза комплименты, от которых становилось сладко до тошноты, а вот теперь и до директора. К нему, тертому, скользкому, бывалому и лихому, было не подступиться. Он был непробиваем, непотопляем и ускользал от всякого серьезного разговора. Для выяснения отношений он был негоден, для критики — неуязвим. Но при этом каким-то образом ему удавалось вывернуть любого человека наизнанку — в институте поначалу он занимался сокращением штатов — и овладеть им. Некоторые обреченные на увольнение, выходя от него, благодарно плакали, говоря, что юрисконсульт — душевный человек, и в тот же день подавали заявление по собственному желанию. Умел он затянуть удавку на шее жертвы так, чтобы последняя недолго била копытами и была благодарна палачу за свое трогательное удушение.
Еще этот душевный душитель любил обескуражить и высечь вверенный ему контингент. Выстроив подчиненных ему ученых на институтском дворе, как на армейском плацу, он, не стесняясь присутствия институтских шоферов, грузчиков или работников кухни, с которыми здоровался обычно за руку, с ядовитой интонацией «песочил» научный состав: подмечал просчеты заведующих лабораториями, высмеивал промахи ведущих научных сотрудников, для которых всегда оставался только Юрием Юрьевичем и на приветствие которых только кривил губы (улыбался!), даже не кивнув в ответ. Это была особая форма воспитания вверенного ему контингента, этих расхлябанных, увлеченных наукой людей, которые должны были наконец понять, что они — всего лишь попутчики наступившей переходной к благоденствию «золотого миллиарда» эпохи спецы, в которых скоро отпадет надобность, потому что технологии, научные открытия и даже мозги, необходимые для функционирования отечества, скоро потекут сюда из Европы и Соединенных Штатов. Что существуют все они пока, скорей, вопреки всему и лишь благодаря долготерпению народных масс. И фамилия у этого типа была подходящая — Кат. Юрий Юрьевич Кат.
3
Вот и бывшего директора института этот Юрий Юрьевич в свое время окрутил и потом потихоньку удавил. И ведь правильно все просчитал: сил сопротивляться у старика тогда не было — ему предстояла серьезная хирургическая операция…
В пять минут одиннадцатого, когда все уже расселись вокруг стола для заседаний, дверь кабинета открылась, и, приятно во всех отношениях улыбаясь, на пороге возник новоиспеченный директор. Возник в своем всегдашнем элегантном полупоклоне, к которому привыкло его острожное, гибкое тело. Вслед за ним, нарочито деликатно ступая огромными ступнями в немыслимых желто-зеленых кроссовках чуть ли не пятидесятого размера, в кабинет протиснулся рыжеватый тип в новом, сшитом вьетнамцами где-то в подвалах Лиговского проспекта джинсовом костюме, с отчаянно-наглыми разбойничьими глазами, плотно сбитый и коренастый, как медведь, нелепо вставший на задние лапы, и при этом плутоватый, как кухонный котяра. Под мышкой детина держал внушительный и, кажется, весьма увесистый сверток, источавший щемящий душу аромат, вдруг поднявший в Щербине шквал воспоминаний двадцатипятилетней давности о долгом полете из Поселка в Москву всем полевым отрядом, об огромном бауле с малосольным омулем, о ящике питьевого спирта, приконченного за восемь часов перелета, о пьяных, пряных, готовых на все стюардессах, о панике в аэропорту Домодедово, где билетов до Ленинграда не было на неделю вперед, и всего о двух хвостах этого самого омуля, которых хватило, чтобы все же обнаружить в кассе для геологов восемнадцать билетов до Ленинграда под вой недовольных мамаш и командированных, уже которые сутки безуспешно пытавшихся вылететь из одной столицы в другую.
— А вот и Береза! — произнес кто-то из сидящих за столом.
— Собственной персоной, и с дарами, — вторили ему.
Береза, ощерившись, кивнул всем и сел на свободный стул — подальше от стола и поближе к двери, тяжело опустив свой сверток между коленями. Все еще продолжая улыбаться, Юрий Юрьевич посмотрел на Березу, и глаза его при этом увлажнились.
И началось: минут сорок Юрий Юрьевич пел Лазаря: сурово говорил о текущих делах и проблемах института, улыбаясь, пугал новыми сокращениями штата, вздыхая, сокрушался, что жить так дальше нельзя, поскольку бюджетные деньги уже не поступают на их расчетный счет — иссяк ручеек дармовых «научных» денег, а жить как-то надо, — так что всем приказ: искать заказы на стороне. А те, у кого сторонних заказов не будет, не нужны ни институту, ни нынешним временам вообще. Гнать таких взашей!
Щербин, выпятив челюсть и зафиксировав ее, по-рыбьи смотрел на Юрия Юрьевича, отключая слух. Все эти угрозы в первую очередь касались его самого и его отдела, в котором было традиционно много «чистой науки», и потому по-быстрому обслужить кого-то, изготовив что-нибудь замысловатое из железа и электроники, его отделу было невозможно. Новые времена избавлялись от чистой науки. Она, рассчитанная всегда на будущее, была им, желавшим всего и сразу, в тягость. Если в державе и приветствовалось еще что-то научное, то разве лишь то, что скорее походило на сказку: поиск жизни на Марсе, Юпитере или Венере, расшифровка космических радиосигналов из иных миров… В общем все, что можно прогнозировать, оценивать и расшифровывать день за днем, из года в год, из поколения в поколение, не рискуя при этом получить от надзорных органов постановление об аресте, а от карательных — пулю в затылок, и на что государственные чиновники с радостью выделяли бюджетные миллиарды, чтобы потом потихоньку распилить их и попрятать в офшорах. Такой весьма прибыльной наукой теперь заведовали вовсе не удачливые ученые с именем, а небольшие банкиры и оступившиеся политики. И если не они, то непременно их дядья, племянники и мужья их горячо любимых дочерей… Эти пришедшие в науку новые руководители ненавидели науку не за то, что не могли поиметь с нее быстрых денег, и не за то, что были не в силах постичь ее природу и глубину, но в первую очередь за то, что она, бесприданница и бессребреница, видела их, липовых, пустых, вороватых насквозь и этим внушала им животный страх, поскольку в любой момент могла раскусить их, расколоть, разложить на составляющие и предъявить это, ничтожное, миру…
Наконец Юрий Юрьевич перешел к персоналиям: заговорил об ответственности каждого институтского начальника перед своим коллективом, о том, что начальник должен в лепешку разбиться и костьми лечь, но обеспечить своим людям достойное существование. Сделав небольшую паузу, он вдруг сообщил, что первый шаг в этом направлении сделан, и сделан именно им, директором, так что теперь институт может получить выгодный контракт, который он сам, будучи в Москве (вот как надо работать!), и надыбал. Это неожиданное словечко, вполне понятное институтским старожилам, Юрий Юрьевич уже освоил и где надо и не надо с выгодой его эксплуатировал. Речь шла об утилизации бочек из-под ГСМ на ряде заполярных островов, оставленных там ржаветь предыдущей эпохой. Стоял вопрос оценки масштаба предстоящих работ и необходимых для этого трудовых ресурсов. И для этого нужен был толковый, ответственный, опытный человек, знающий и эти острова, и вообще Север, как свои пять пальцев. Этакая несгибаемая фигура, которой можно было бы довериться, которая ни за что не отступит и никогда не сломается под напором невзгод и трудностей, и от которой теперь зависит судьба многомиллионного контракта…
Произнося все это, Юрий Юрьевич подпускал в свою речь то рыдающие, то полные жара и огня нотки и, наслаждаясь собственным монологом, прикрывал глаза, словно не говорил, а пил марочное вино из бочки. Щербин собирался уже совсем выключить звук — к этой песне он давно привык, но Юрий Юрьевич неожиданно смолк и, развернувшись вместе со своим креслом к Щербину, упер в него свой немигающий взгляд.
Нет, Юрий Юрьевич вовсе не рассматривал сейчас Щербина, чтобы наконец разглядеть в нем глубинную причину явной к нему, пекущемуся о благе коллектива и государства, нелюбви. Он просто смотрел на Щербина, как смотрит сытый хищник в зоопарке. И кажется, желал, чтобы и все присутствующие в кабинете смотрели сейчас на Щербина так же, а Щербин чесался бы под этим взглядом, ерзал на стуле, крутил головой по сторонам, униженно улыбался, не понимая, что, собственно, от него хотят. Одним словом, Юрий Юрьевич хотел, чтобы Щербин сейчас заживо горел от стыда, так сказать, плавился в горниле общественного порицания.
И до Щербина вдруг дошло: Юрий Юрьевич желает, чтобы Щербин сам предложил свою кандидатуру на роль несгибаемой фигуры спасителя.
— Не поеду, — стараясь не ерзать и не чесаться, буркнул Щербин, — у меня докторская на выходе. Да и не ученое дело считать бочки. Для этого пригодней фигура бухгалтера.
— Совсем не этого мы от вас ждали! — Юрий Юрьевич мигом записал всех присутствующих в свою стаю. — Докторская на выходе… А деньги для отдела? Жить за чужой счет не позволю. Сначала бочки, потом докторская! — Он зловеще улыбнулся. — Или с вещами на выход.
Присутствующие сделали вид, что не услышали эти последние слова Юрия Юрьевича, и разглядывали обои на стенах или глядели за окно, где гастарбайтерша что-то без остановки вопила на своем тарабарском языке в телефон, не боясь получить от мента по морде.
— Тогда я на выход, — сказал, побледнев, Щербин и поднялся.
Юрий Юрьевич сверкнул глазами — не то весело, не то зловеще.
— Только не думайте, голубчик, что в каком-то другом институте вам удастся свить гнездо и вынести на защиту свою докторскую. Даже если вы улетите от нас на Луну! Оттуда, прежде чем взять вас на работу, позвонят мне, и я дам вам характеристику. Исчерпывающую! Поймите, голубчик, — он неожиданно перешел на примирительный, отчасти даже просительный тон, — ваши сотрудники сидят без зарплат, а вы отказываетесь от работы, которая может их накормить и которая, кстати, сохранит ваш отдел и всю эту вашу науку. Ну почему мы всегда должны только брать?! А когда же отдавать?! — И тут он изрек: — Нет между вами большей любви, как ежели кто-то положит живот свой за други своя!
Изрек и… прослезился.
Щербин ошалело смотрел на этого живоглота, который вдруг усовестил его: действительно, восемнадцать человек из его отдела к новому году могли остаться без работы и разбрестись по жизни в поисках пропитания, месяцами не находя ничего подходящего. И все потому, что он, видите ли, не может потерпеть умаление в статусе, не хочет подклонить свою выю под обстоятельства непреодолимой силы ради сохранения мира и согласия в семьях своих, хоть и подчиненных, но все же друзей-товарищей, с которыми он больше двадцати пяти лет в этом институте…
Юрий Юрьевич все так же смотрел на Щербина, но теперь в глазах у него стояли слезы. Присутствующие на этом моноспектакле уже не знали, куда деваться от стыда. Но Юрия Юрьевича это, кажется, не интересовало: он выжимал, вымучивал нужный ему финал. Щербин чувствовал, что это какая-то ловушка, дьявольская западня, хитро сплетенная интрига, понимал, что ему сейчас ни в коем случае нельзя слушать пение сладкоголосых сирен, но, заткнув уши, бежать, бежать, бежать из этого кабинета. Присутствующие уже смотрели на него не то что с неодобрением, но даже с какой-то злостью, полагая, что именно Щербин является причиной их теперешних мучений, а накативший в душу страх гнал Щербина за дверь. Но он не убежал — проклятая гордыня. Лишь улыбнулся прямо в цыганистые глаза Юрия Юрьевича и изрек, стараясь придать голосу издевательские нотки:
— Как я вас понимаю… голубчик. — Кто-то отчаянный при этом весело хохотнул (это был старик Зайцев), остальные ученые мужи со стоном выдохнули. — Против рожна не попрешь. Поеду класть живот свой за други своя.
— Вот и хорошо, голубчик. — Юрий Юрьевич все еще смотрел на Щербина с улыбкой. Но в этой улыбке уже не было ничего фиглярского, лишь холодное торжество победителя и предвкушение… потехи. — За одно проветрите мозги на природе…
Изо всех сил Щербин старался сохранять спокойствие, хотя только что произошло нечто непоправимое, свершилось что-то такое, от чего ему теперь не сбежать и ни за что не отказаться.
Все покидали директорский кабинет, стараясь не встречаться глазами с Щербиным. Юрий Юрьевич, поднявшись из своего кресла, смотрел в спины покидавших поле брани весело и безжалостно. Щербин выходил последним, и ему казалось, что еще немного — и его спина вспыхнет огнем.
Лететь нужно было уже завтра. Его авиабилетом занималась секретарша директора. Прежде всегда с Щербиным разговорчивая, она помалкивала: задав минимум вопросов, быстро склонила голову над какими-то бумагами. Кажется, все понимали, что именно только что произошло. Все, кроме него.
Чего же такого страшного он не понял?
Он плелся по коридору нога за ногу, словно из него выпустили пару литров дурной крови. Впереди, осторожно, словно не доверяя себе, скрипел половицами бывший директор. Тот самый человек, который более тридцати лет назад придумал этот институт и потом вложил в него свои нешуточные амбиции, тщеславие, физические силы, душу, здоровье, мечты. Его фигура, некогда великолепно прямая и сильная, теперь, сломанная болезнью, раздавленная железными обстоятельствами на крутом повороте судьбы, не могла не вызвать жалости.
У окна стоял Береза: держа перед глазами какую-то накладную, по-детски шевелил губами, вникая в смысл написанного. Увесистого пакета при нем уже не было. Бывший директор остановился напротив, вероятно, желая о чем-то расспросить Березу, но тот, оторвавшись от чтения накладной и бросив: «Не сейчас, дела!», стремительно покатился вниз по лестнице. Так что бывшему директору пришлось проглотить свой вопрос. Они с Березой знали друг друга около двадцати лет. Именно бывший директор когда-то назначил Березу, только отслужившего в стройбате, начальником заполярной базы вместо Конфеткина, с боем, но и с причитавшимися бывшему вохровцу и отдаленному члену партийного бюро почестями отправленному на заслуженный отдых. Говорят, Конфеткин рыдал от обиды: на базу как раз пришла новая партия меховщины… Сейчас же бывший директор наверняка собрался расспросить Березу о заполярных делах, а может, вспомнить что-то из былого, романтического, чуть ли не героического. Но Береза-то не собирался общаться с бывшим хозяином, (хотя бы потому, что тот — бывший), уже потратив запас льстивых слов и подобострастных взглядов на знакомство с новым хозяином, на уверение того в личной преданности. Потерявший власть и с нею утративший инструменты принуждения, а потому не могший теперь ни требовать от начальника базы, ни тем более распекать его, бывший директор был для начальника базы, предусмотрительно оставившего свой нос у нового хозяина, чем-то вроде привязчивой мухи.
Вплоть до самого окончания рабочего дня Щербин сомневался, правильно ли поступил, откликнувшись на предложение директора. Тревога не оставляла его. Сидел мрачный в своем кабинете, даже на обед не пошел. Его сотрудники тоже сидели по своим углам, вполголоса переговариваясь и вздыхая. Все уже знали о стычке заведующего с Юрием Юрьевичем на утренней планерке и старались не добавлять масла в огонь. Поступок Щербина они дружно одобряли — кто-то ведь должен был пострадать, и эта его жертва позволяла им хотя бы несколько месяцев не думать о том, что с ними будет в будущем, но подвигом его не считали.
Вечером в кабинет Щербина постучался старик Зайцев. С прожилковатым лицом выпивохи, как всегда ироничный, он извлек из кармана бутылку водки. Спасибо, хоть кто-то не забыл Щербина в этот день. Поставили на стол шахматы, расставили фигуры. Зайцев играл агрессивно, давил Щербина по всем фронтам, при этом опрокидывая рюмку за рюмкой, пока не запер Щербина в глухой обороне. Когда мат был неминуем, Щербин смахнул фигуры с доски.
— Ты что? — удивился Зайцев. — Ты не дал мне выиграть! Это подло!
Собрав шахматы, поговорили о том о сем, допили бутылку. Уходя, Зайцев качал головой, мол, не следовало соглашаться на эту авантюру и отправляться в изгнание. Подобная работа не заложена в проект, не запланирована, это чистая самодеятельность директора, и там, на месте, Щербин, не вписанный ни в какие проекты и планы, не сможет ничего требовать для себя: ни вертолет, ни вездеход, ни даже собачью упряжку. Так что придется ему там как-то выкручиваться, передвигаясь по острову на своих двоих.
— Ну и что теперь делать? — криво усмехнулся Щербин. — У меня уже и билет на руках. Теперь шаг вправо, шаг влево…
— Это точно, мы люди подневольные и каждый день только по клеточкам и ходим. Как в шахматах. Есть, конечно, ферзь с королем, найдется пара коней, пара слонов с парой ладей, но остальные-то все — пешки, которым — только вперед и только по прямой — черту в зубы. Вот каждая пешка из кожи вон и лезет, стремясь стать фигурой, думает, у фигуры больше свободы. Мол, свобода — это когда можно влево, можно вправо, можно даже назад. И не задумывается дура, выбившаяся в фигуры, что никакой свободы ей не будет, поскольку она обречена ходить по клеточкам, в соответствии с правилами игры, которую ей навязали. И мы с тобой по клеточкам ходим, и никуда нам с этой доски не деться. Ты отказываешься лететь на остров, а ведь все равно полетишь, потому что любой твой следующий ход только вперед — на остров, потому что так игра устроена, и ты в ней всегда пешка, даже если возомнил себя конем. Но ведь ты не пешка? Плевать тебе на эту партию, в которой тебя разыгрывают? Ведь плевать?
— Допустим. — Щербин улыбнулся: кажется, пьяный Зайцев совсем заболтался.
— А раз плевать, то и смахни эту партию с доски. У тебя это неплохо получается.
— Как? — Щербин все еще улыбался, Зайцев же был серьезен.
— Заболей! Да так, чтобы на скорой помощи в больницу увезли. Тогда он, — Зайцев имел в виду директора, — ничего с тобой сделать не сможет. Ты же понимаешь, он тебя усылает, как Давид Урию, чтобы чем-то твоим поживиться…
— У него ничего не выйдет. Я от своей Вирсавии ушел. Пусть забирает это сокровище. — Щербин усмехнулся. — Правда, отдел мой он угробить может, чтобы наши работы на стороне делать и откаты получать… А ход с больницей тоже ведь «по клеточкам», потому что это — уловка. А где уловка, там нет свободы…
Красный от выпитого, с командировкой, которую должен был подписать Юрий Юрьевич, и готовый уже на все, Щербин возник в приемной директора. Взглянув на него как на прокаженного (неужели для него все действительно обстояло так плохо?), секретарша довольно сухо заметила, что Юрий Юрьевич сейчас занят и просил никого к нему не впускать. Ядовито ухмыльнувшись, Щербин прошел мимо нее и толкнул директорскую дверь ногой.
За директорским столом, друг против друга, сидели двое: развалившись в кресле, Юрий Юрьевич, и Береза, на краешке стула, привалившись животом к столу, держа тяжелые кисти рук у себя на коленях, всем своим видом показывая, что в любой момент, по первому начальственному окрику готов сорваться с директорского стула, на котором — вот смотрите! — он даже и не сидит сейчас, а лишь касается своей пудовой задницей, и исчезнуть. На столе — полупустая бутылка виски и блюдо с крупными кусками рыбы. Щербин сразу опознал ее — океанский омуль, малосольный, что, вероятно, и был в увесистом пакете на утренней планерке. Такой тонкий, будоражащий железы аромат только у этой рыбы. Втянув его ноздрями, голодный человек мог сойти с ума, если бы ему немедленно не дали съесть хотя бы кусочек. Юрий Юрьевич, державший в руках меховую шкурку (ослепительно белый мех, наверняка принадлежал песцу), едва Щербин появился в кабинете, дернулся, собираясь смахнуть шкурку со стола к себе на колени, но тут же, о чем-то подумав, вернул руки на прежнее место и широко улыбнулся.
— А, вот и он, который, ну, в общем, живот свой за други своя. Выпьешь с нами? — Юрий Юрьевич перешел «на ты». Впервые за все время. «На ты» он с Щербиным не был даже тогда, когда был лишь скромным институтским юристом.
— Наливай, — в свою очередь перешел «на ты» Щербин, улыбаясь почти так же, как Юрий Юрьевич, мол, понимаю твою игру, чувствую западню, которую мне готовишь, но вот не боюсь, — хотя свой стакан я сегодня уже выпил.
И не дожидаясь приглашения, сел на стул рядом с Березой, не удостоив последнего даже мимолетным взглядом и протянув Юрию Юрьевичу свое командировочное удостоверение. Директор, доставая из ящика стола стакан для Щербина, потом подписывая командировку, качал головой, вздыхал, мол, что за человек этот Щербин? К нему со всей душой, а он хамит. И кому?! Добрейшему, справедливейшему, умнейшему, человечнейшему… Потом они втроем, чокнувшись за все хорошее, выпили. Правда, стакан Щербина все же не коснулся стакана Березы, как тот ни пытался настичь его своим, стремительным и вкрадчивым.
В пустом разговоре, продолжавшемся за столом, Щербин не участвовал: Береза говорил что-то о шубах из песца (не из какой-то там норки, выращенной в неволе!), говорил, что песцовые до самых лодыжек шубы особенно хорошо смотрятся на статных женщинах. Юрий Юрьевич же, медово улыбаясь Березе и слегка кокетничая, сообщал тому, что у него как раз имеются две такие женщины — жена и взрослая дочь, которые, если только наденут на себя такие шубы, непременно бросят его, Юрия Юрьевича, и немедленно найдут себе принцев. Поедая омуля, Щербин то и дело осушал свой стакан, а Береза все тянулся к нему своим, за дружбой, уверяя его, что теперь-то накормит кандидата в доктора царской рыбой на всю оставшуюся жизнь.
Опорожненную бутылку сменяла полная, и все того же качества, и уже Юрий Юрьевич лез к Щербину целоваться, предлагал ему стать лучшими друзьями, просил включить его в коллектив авторов большой статьи, которую Щербин подготовил для солидного ваковского журнала и где излагал основные идеи своей докторской диссертации. В этом предложении Юрия Юрьевича не было ничего странного. Так поступали многие директора научных институтов, накладывая лапу на все проводимые в институте научные исследования, набирая вес в научном мире. Щербин только пожал плечами: если угодно, пожалуйста. От поцелуев Юрия Юрьевича он увернулся, но руку ему на прощанье пожал, не было сил сопротивляться напору человечнейшего из человеков.
Потом Щербин шел домой, стараясь держать равновесие. Но в трех минутах от дома его, тепленького, взяли: у этих патрульных был звериный нюх на наличность, которая сидела в нагрудном кармане Щербина все время, пока они проверяли документы. Немного поколебавшись — документы, конечно, были в порядке, но вызывающий, надменный взгляд клиента, его петушиная самоуверенность и, главное, степень его опьянения — убеждали их, мастеров полуночного дела, что деньги где-то тут. И они посадили его в машину и повезли в отделение.
Он ехал рядом с ментом и ликовал: оказалось, что ни злой гений Юрия Юрьевича, ни его собственные глупость и гордыня ничего не стоят в сравнении с силой судьбы. Теперь он никуда не летит, ведь его самолет завтра в семь утра, а раньше восьми из подобных заведений человеку хода нет. Если, конечно, человек переживет ночь.
Однако через три часа он был уже дома, злой на себя и судьбу. Выходило, что интриган Юрий Юрьевич всего лишь один из инструментов, с помощью которых вершится судьба Щербина, а кратковременное посещение милицейского обезьянника и внезапное счастливое освобождение оттуда — лишь способ впрыснуть в кровь адреналин, чтобы та не прокисла?!
Слегка протрезвев, он набрал номер дочери.
— Это медведь, — начал он, понизив голос и боясь, что дочь, разбуженная среди ночи, бросит трубку, выложил: — Завтра утром улетаю за Полярный круг, туда, где когда-то работал. Помнишь, я тебе рассказывал…
Она молчала, но, кажется, слушала его.
— Зачем позвонил? — наконец произнесла она. — Я же просила тебя не звонить, никогда… Даже ночью!
— Так получилось. Должен же я был… — Но дочь повесила трубку.
Он вспомнил, как она полгода назад провожала его, несущего чемодан и рюкзак, из дома до автобусной остановки — решительно, деловито, даже взяв под руку, настоятельно прося его больше в их доме (но это была и его квартира!) никогда не появляться. Говорила, что не простит ему это его предательство, что мама, конечно, сложный человек и жизнь с ней не сахар, но он когда-то сам выбрал ее (и жизнь с ней!) и, значит, должен отвечать за свой выбор — терпеть. Да, отвечать и терпеть ее истерики, ее вой и бесконечные упреки. Ведь ей и самой с матерью нелегко, но она вот не бросает ее и никогда не бросит… Последние годы находившаяся с матерью в мучительной конфронтации, запиравшаяся от нее в своей комнате на ключ, воевавшая с ней и бывшая во всех семейных конфликтах на стороне отца, едва только стало известно, что он покидает жену, дочь вдруг резко переменилась, встав на сторону потерпевшей. Он, конечно, предполагал подобный оборот, но к такому резкому готов не был. Уже стоя у окна в автобусе, увозящем его на съемную квартиру, и глядя на прямую спину стремительно удаляющейся дочери, он впал в черную меланхолию. Конечно, со временем, месяца через три-четыре, когда буря неминуемо должна была стихнуть, а эмоции вокруг неожиданного разворота семейной лодки поулечься у всех участников этой драмы, можно было бы поискать новый маршрут к счастью, но эти месяцы надо было еще как-то переболеть, перетерпеть…
Он лег спать, не поставив будильник, решив проверить судьбу: так ли он ей важен?
Снилось что-то сумбурное: за ним гнались какие-то сущности с пластилиновой плотью, которую он рвал на куски, когда те настигали его и намертво вцеплялись. Погони, погони. Он уже задыхался, не в силах протолкнуть воздух в окаменевшие легкие, когда его разбудил гром. Кто-то барабанил во входную дверь. Хватаясь за ненадежные спинки стульев, то и дело валясь грудью на стены, в одних трусах он выбрался в коридор и распахнул входную дверь, готовый продолжить битву с пластилиновыми чудовищами.
Перед ним стоял Береза.
— Рота, подъем! — воскликнул Береза, довольно бесцеремонно отодвинув Щербина и пройдя в комнату. — У нас пара минут. Внизу тачка. Вы что, забыли, что летите на остров, где я накормлю вас на всю жизнь омулем?
В аэропорт их везла директорская «Волга» со злым, невыспавшимся водителем директора института.
4
Он летел в Поселок вместе с Березой — это дошло до него только у стойки регистрации рейса. Береза был все в том же кургузом джинсовом костюме и отвратительно ярких кроссовках. Возможно, здесь, в большом городе, такая одежда и обувь служили ему камуфляжем, позволявшим ничем не отличаться от городских, и значит, сделаться незаметным, спрятаться от людского внимания и провернуть свои, наверняка не очень чистые, но жизненно необходимые дела.
И на земле, и в воздухе Береза не умолкал ни на секунду. Всё что-то докладывал Щербину, глядя на него подобострастно, будто тот был генерал-аншеф, а он — преданный адъютант. Всё о чем-то спрашивал Щербина и выслушивал его ответы с преувеличенным вниманием (Щербину даже подумалось: не издевается ли над ним Береза?), а сам был пьян, пьянее, чем даже вчера, в директорском кабинете. Но вот ведь умел бродяга держать себя в руках, не распространять вокруг запах перегара, не раскисать на глазах, расползаясь скользкой бессмысленной улыбкой.
В Москве, в аэропорту пересадки, Береза не смог усидеть на месте. Поерзал, покрутился, не зная, куда девать свои руки с широченными ухватистыми ладонями, потом, почему-то отпросившись у Щербина, словно тот и впрямь был в этой связке старшим, сорвался с места: «Я только туда и обратно», — и исчез минут на сорок. Заявился он к самой посадке в самолет, с малиновой рожей и плавающими в масле удовольствия зенками, ядовито дыша в сторону от Щербина. В одной руке у него была открытая бутылочка колы, в другой — стаканчик кофе для Щербина, хотя тот его об этой услуге и не просил. Щербин вернул обжигавший пальцы кофе Березе, и тот выпил его залпом, потом долго с удивлением крутил в руке бумажный стаканчик, всем видом показывая, что пил этакую штуку впервые. Приложившись к бутылке с колой, Береза неожиданно протянул ее Щербину:
— На, хлебни на дорожку нашего.
Похоже, в бутылке был коньяк. Береза держал бутылку перед носом Щербина так, словно не предлагал, а требовал немедленного исполнения. Щербин отвернулся от Березы и процедил сквозь зубы:
— Отвали, Береза.
Они опять летели, и сидеть в соседних креслах им предстояло еще часов восемь. Береза все бухтел, смеялся над какими-то глупостями, плутовато заглядывал в глаза Щербину. Тот односложно отвечал, стараясь не касаться взглядом угодливо-нагловатой, улыбающейся физиономии.
«Вот уж близнецы-братья», — думал Щербин, вспоминая всегдашнюю улыбку Юрия Юрьевича.
Потом Береза снял свои кроссовки, наградив сидевших с ним рядом пассажиров густым запахом перегоревшего пота, и, оскалившись, утробисто захрапел. И Щербину пришло в голову, что именно сейчас он прошел точку невозврата, до которой еще можно было как-то воспрепятствовать ходу событий и что-то изменить. Теперь изменить хоть что-то было нельзя. Вот и Береза почуял эту точку и наконец дал волю натуре: все, дальше можно было не кривляться, играя роль простачка.
Летное поле аэродрома в Поселке их встретило пронизывающим, почти ледяным ветром. Не оглядываясь, Береза сбежал по ступеням трапа на родную землю и тут же забыл о Щербине.
5
В памяти Щербина всплывал первый в жизни полноценный полевой сезон на островах соседнего архипелага. Тогда его на летном поле тоже встретил пронизывающий ветер. Его и Анжелу. В самолете они сидели рядом: он немного насмешливый, изящный в выражениях и предупредительный, и она, южная красавица с огромными доверчивыми глазами, маслеными, как консервированные маслины, летящая за Полярный круг к обожаемому мужу, военному летчику. Тот должен был встретить ее у трапа и отвезти в только что полученную летчиком квартиру. Так, по крайней мере, она утверждала. Красавица с тревогой смотрела в иллюминатор на проплывающие внизу заснеженные сопки, а он рассматривал красавицу, тихонько вздыхал и отчаянно завидовал военному летчику. Судя по всему, красавица понятия не имела, в какие природно-погодные условия направляется, и он осторожно готовил Анжелу к встрече с заполярными просторами, Ледовитым океаном, песцами, белыми медведями и полярным сиянием. Уроженка Краснодарского края, она, кажется, не верила в то, что где-то в июле может идти снег. С ней была только кожаная сумочка, набитая традиционными дамскими глупостями, и большой плюшевый медведь, белый с черным носом, которого она весь полет обнимала так, словно тот и был обожаемым военным летчиком. Оказавшись на трапе и испытав на себе яростные порывы ледяного ветра, Анжела прижалась к Щербину и, в панике, принялась искать глазами возле трапа своего военного летчика, которого там не оказалось. Всем своим видом она вопрошала: ведь это какая-то ошибка, мы ведь еще не прилетели туда, куда надо? Не могу же я поселиться среди этого ужаса?!
На летном поле уже не было ни души. Все военные, которые летели с ними в полупустом Ан-24, разбрелись по встречавшим их «уазикам», а Анжела все стояла возле двери самолета и не собиралась спускаться вниз. (Нет-нет, это ошибка! Нам лететь дальше — туда, где теперь солнце, море и горячий песок.) Стояла на самом верху, на самом ветру и горько плакала. Взяв у красавицы плюшевого медведя, он пытался ее успокоить. А та рыдала навзрыд, все ясней осознавая, что дальше самолет не полетит, потому что дальше и лететь-то некуда. Он гладил ее по плечу, и она прижималась к нему, словно теперь он стал ее военным летчиком.
Наконец к трапу подкатил УАЗ с местным геологическим начальником Грицуком — добродушным выпивохой, к нижней губе которого и днем и ночью была приклеена мокрая сигарета (он ее даже не курил, а сосал, как младенец соску), приехавший на аэродром для того, чтобы лично встретить Щербина. Это был ход опытного, дальновидного руководителя. После такого поступка начальника мало кто из молодых подчиненных мог отказать ему еще пару неделек, сверх плана, поработать на его очередную идею. Сбежав по трапу, Щербин объяснил Грицуку ситуацию с Анжелой, уже поглядывавшей на закрытую дверь самолета и, вероятно, полагавшей, что если тихонько постучать в дверь, товарищи летчики впустят ее, несчастную, обратно, и они полетят назад, туда, где летом солнце и море, а не снег с пронизывающим ветром, пусть даже там с ней уже не будет ее любимого военного летчика…
— Мы сейчас эту прекрасную женщину прямо к ее мужу и доставим! — принял решение Грицук.
Неожиданно резво он взлетел по трапу к Анжеле и принялся что-то мурлыкать ей на ушко. Потом, осторожно взяв ее под ручку, он, как больную, сопроводил ее на бетонные плиты летного поля и с обаятельной улыбкой, не отклеив при этом с нижней губы сигареты, принялся объяснять все еще всхлипывающей красавице, что ее военный летчик на боевом задании, что у него приказ, и как раз сейчас он стережет родное небо от происков врагов. Поэтому-то он и не встретил свою дорогую женушку… Анжела с благодарной улыбкой кивала. Конечно, Грицук врал. Даже если военный летчик и был сейчас в небе, он мог попросить кого-то из товарищей встретить жену. Любой бы поехал встречать такую Анжелу! Но летчик, вероятно, просто забыл, что сегодня к нему прилетает его жена, перепутал числа, а может, голова его еще разламывалась от выпитого вчера спирта, и он просто не знал, где он — на земле или в небе…
Они довезли уже улыбавшуюся, но все же еще всхлипывавшую Анжелу до общежития и сдали ее с рук на руки дежурному офицеру, который, схватив плюшевого медведя, тут же куда-то побежал, что-то отчаянно крича. А они поехали на базу. Последнее, что увидел Щербин: растерянно озирающуюся по сторонам Анжелу, вероятно, еще надеющуюся обнаружить среди мрачных сырых бараков веселенький кирпичный дом, где ей с ее военным летчиком выделили уютную квартиру…
Щербин тогда еще не знал, что этот симпатичный хитрец и прирожденный дипломат Грицук совсем недавно получил государственную премию за открытие важного для страны месторождения. Получил вопреки всем правилам и отлаженным во власти механизмам. Обычно премию за такие открытия, особенно на востоке страны, получали начальники геологических управлений, партийные секретари и, на худой конец, начальники экспедиций (даже не главные геологи — люди, которые, как правило, и руководили поисками и разведкой), но только не сами первооткрыватели. Механизм получения был прост: сначала выдвигались собственно первооткрыватели, и наверх подавался наградной лист с фамилиями людей, непосредственно участвовавших в открытии, в порядке значимости вклада каждого в общее дело. Потом утверждавший список начальник местного управления сверху решительно вписывал свою фамилию. А что тут удивительного? Ведь именно под его чутким руководством и, можно сказать, на его территории геологоразведчики нашли бесценные богатства. Потом список шел в местный обком. Дело-то было государственной важности, и участвовать в нем могли только самые-самые — то есть те, у кого партбилет в кармане. А поскольку только партии большевиков-коммунистов было под силу вырастить таких беззаветных героев-первооткрывателей, вверху списка появлялись еще две-три фамилии ответственных партийных работников. И так далее, до самой Москвы, до самого Кремля. А там этакий сухой старичок из ленинской гвардии, питающийся только постной рыбкой да овсяной кашей, разглядывая список из двадцати семи фамилий первооткрывателей, маленькой, но твердой рукой отсекает от списка его нижнюю часть, оставляя лишь первые семь фамилий, поскольку семь первооткрывателей — это еще куда ни шло, но двадцать семь — это уже курам на смех! Отсекал, оставляя за бортом славы не только истинных героев, но порой даже членов бюро обкома партии большевиков-коммунистов!
Как уж Грицук получил эту свою премию (в первоначальном списке, в том, где значились только непосредственно причастные к открытию геологи да геофизики, его фамилия стояла второй сверху), было тайной за семью печатями. Хотя поговаривали, что в данном случае отлаженная машина государственного премирования дала сбой, и сухонький старичок отрезал лишних людей не снизу, а сверху. Это могло произойти в минуту помрачения кремлевского старца. Или же кто-то из верхней части окончательного списка первооткрывателей, где уже не осталось почти никого из непосредственно причастных к открытию, мог быть известен старцу не с самой лучшей стороны. Или даже числился у него в списке идейных врагов. Потому-то, увидев фамилию негодяя, старичок, в состоянии аффекта, и отсек вместо нижней верхнюю часть списка.
Но мог подсуетиться и лично Грицук: так сказать, взять и вползти змеем в сердце кремлевскому старичку с помощью своего дальнего московского родственника, ветерана продразверстки. Наведя у последнего справки о кремлевском старичке, выведав его пристрастия и даже выучив его любимую песню «Броня крепка и танки быстры», Грицук с малосольной чавычей, с икрой в трехлитровой банке мог совершенно случайно забрести к своему московскому родичу на огонек как раз в тот момент, когда у родича сидел кремлевский старичок и соратники вспоминали седые времена продразверстки. Зайти, вывалить в вазу для фруктов красную икру из банки и задорно запеть: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!» И наверняка ведь дал (просто не мог не дать!) слабину сухонький старичок с влажными от умиления небесно-голубыми глазами. И ради такой прекрасной песни изменил хотя бы для одной государственной премии порядок вещей. Потому что первая любовь не ржавеет!
6
Все вдруг в Березе поменялось. Куда-то пропали и подобострастие, и глуповато-нагловатое веселье, и эти бесконечные заглядывания в лицо Щербину в ожидании, кажется, совершенно не интересовавшего его ответа на свой очередной нелепый вопрос. Теперь Щербин был уверен в том, что и задавал-то их Береза только для того, чтобы отвлечь Щербина от чего-то важного, выиграть у него время и переиграть его.
Что ж, это был уже совсем другой Береза. Даже не деловитый — деловой, знающий, что к чему в этой жизни, сознающий, для чего и зачем, уже не склонный шутить и фиглярствовать, немногословный и суровый, под стать этому краю, смотрящий холодно прямо в глаза: мол, что, уже штаны надо сушить? мол, это тебе не материк с благами да удобствами, мол, здесь, дешевый фраер, не живут, а выживают…
Щербин уже бывал свидетелем подобных метаморфоз в человеке, когда вдруг резко меняются обстоятельства времени и места, и возвращаются, казалось, канувшие в Лету времена, прежняя, давно-давно забытая жизнь, в которой царили иные законы и отношения между людьми. А вот не канули в Лету, не умерли! Они всегда были здесь, рядом, лишь лежали на дне и в подходящий (то есть самый неподходящий!) момент всплыли со дна и, предъявляя свои права, вновь утвердились в человеке. И человек, до потрохов известный тебе, вдруг изменился до неузнаваемости, сделался чужим, даже враждебным тебе, человеком из той жизни, о которой ты не имеешь ни малейшего представления.
Нечто подобное случилось с их курсом на военных сборах после окончания университета, когда всех их, уже тогда бывших лейтенантами, правда, не поставленных полковниками с военной кафедры об этом в известность, одели в солдатскую форму, и тем из них, кто до поступления в университет прошел службу в армии, повесили на погоны лычки. И те, что с лычками, вдруг помрачились умом. Распустив животы и ослабив под ними ремни, бывшие друзья-товарищи принялись покрикивать на тех, у которых не было лычек на погонах и у которых еще вчера они просили помощи в учебе или денег на столовку, с которыми выпивали в общаге, а потом куролесили между Петроградской и Выборгской сторонами, пьяные от молодости… И не только покрикивать, но и грозить наказаниями, нарядами вне очереди. Это превращение своих в доску ребят в хамоватых командиров, старших по званию и посему имеющих право ограничивать твою свободу и даже унижать, надо было пресечь на корню, поскольку оно грозило уничтожить слепленное пятью годами совместной учебы братство.
На очередную грубость сержанта кавказца, все пять лет учебы поддерживаемого однокурсниками и знаниями, и средствами и, возможно, только благодаря этой поддержке получившего диплом, Щербин ответил, не стесняясь в выражениях. Это был вызов. Кавказец растерянно посмотрел на сержантов — те были озадачены — и, не находя слов, сжал кулаки. Он был готов уже броситься на Щербина. Щербин с ухмылкой смотрел кавказцу в глаза, и ему хотелось драться в кровь с кавказцем, которого за время учебы он не очень-то и замечал, настолько тот был незаметен. Пожалуй, драка была теперь самым простым выходом из нарастающего противостояния бывших друзей-товарищей. Нужно было встряхнуть ситуацию, сломать уже начавшие неправильно срастаться кости переломанного системой вузовского братства. Кавказец стоял уже вплотную, но все не решался его ударить (в драке их шансы были равны). Стараясь выглядеть спокойным, Щербин заговорил о том, что все они тут еще три месяца, а потом разлетятся в разные стороны, но и за эти три месяца, живя по понятиям казармы и поклоняясь кирзовому сапогу, можно втоптать в грязь и прежнюю дружбу, и свою добрую репутацию. То, что с сержантами сейчас происходит, является обычным расчеловечиванием, то есть превращением человека в зверя, что простительно, может, восемнадцатилетнему, но уж никак не тридцатилетнему (именно столько было тогда кавказцу). Что нелепо, стыдно наблюдать за тем, как нормальный человек, попав в систему, вдруг делается ее приводным ремнем, и сначала теряет разум, потом честь, и потом вовсе теряет себя…
Пока он это говорил (они, курсанты, стояли рассыпавшимся строем возле столовой, мрачные, получившие первый серьезный опыт разлагающего воздействия системы), сержанты переминались с ноги на ногу, неприятно чувствуя некую правоту этих слов, а в еще недавно мутноватых глазах кавказца медленно загорался свет. Кажется, мозги у него вставали на место…
Драться тогда не пришлось. Правда, кавказец качнулся было вперед, но кто-то из сержантов схватил его за рукав, а после обеда подошел к Щербину.
— Ты не понимаешь? Система давит! Мы обязаны…
— Не обязаны, — отрезал Щербин, он был зол на сержантов. — Ты же человек, а не морская свинка.
Ночью в казарме сержанты что-то обсуждали, гудели, как майские жуки, даже ругались. Потом один из них тронул на плечо Щербина и поманил за собой. Вшестером с сержантами, в трусах и майках, они пили до утра чей-то самогон — к одному из сержантов приезжала накануне жена. Совместно решили сопротивляться въевшейся в кровь системе и до конца оставаться только коллегами, а не сержантами и подчиненными им солдатами. Один сержант вздыхал: «Теперь все шишки на нас посыплются». И как в воду глядел. Когда их курс взбунтовался и строем покинул воинскую часть, откуда их, испытывая почти физическое наслаждение, издевательски не отпускал домой к семьям даже по воскресеньям подполковник военной кафедры, тот сержант и взял на себя вину, поскольку был старшим сержантом, и единственный получил семь суток гауптвахты как возглавлявший колонну самовольно покинувших расположение части курсантов. Были потом разбирательства, угрозы отчислить из университета, допросы с предложением выдать зачинщиков и тем самым снять с себя все обвинения, но все выстояли, и перепуганные армейские начальники бунт замяли, боясь в отношении себя выводов вышестоящего начальства. Иезуит подполковник лег в больницу с гипертоническим кризом, и народ начали потихоньку распускать на выходные по домам…
7
У бетонного здания аэровокзала их ждал битый-перебитый УАЗ. Береза, все так же, не оборачиваясь на плетущегося следом Щербина, обнялся с водителем, стриженым, худым, как палка, беззубым парнем, и сам сел за руль.
Щербин стоял чуть поодаль и наблюдал за преобразившимся Березой. Тот, похоже, напрочь забыл о Щербине. Только запустив двигатель УАЗа, Береза наконец указал беззубому пальцем на Щербина и что-то буркнул. Беззубый открыл дверь автомобиля и недовольно крикнул:
— Че там встал? Садись, если не хочешь пехом на базу топать…
Пока ехали, Береза, повернувшись к беззубому, слушал его болтовню, нехотя улыбаясь и обращаясь к нему только по фамилии. По особой разбойничьей лексике, по велеречивости оборотов, с помощью которых выражалась, как правило, копеечная мысль, даже по манере смеяться по любому поводу, широко разевая беззубый рот и почти на фальцете — так, чтобы окружающим резало слух, — в общем, по всему, этот паренек по фамилии Любимов был недавно «откинувшимся» сидельцем, лихой лагерной шестеркой. Он все время подзаводил себя до истерического состояния и уже потом, трясясь как припадочный, излагал.
Щербин едва сдерживался, чтобы окриком не заткнуть беззубому рот. Но тут был другой мир, в котором если что-нибудь приживалось, то непременно становилось частью общего. Мир, понятия не имевший о том, другом, в котором еще десять часов назад жил Щербин.
Ехали по трассе — тряслись, подпрыгивали на кочках. Сидящие впереди Береза с Любимовым вели себя так, словно на заднем сиденье, где насупился Щербин, никого не было. Мимо плыли сырые от дождя и холода одноэтажные, редко двухэтажные строения, деревянные короба, скрывавшие трубопроводы, тянувшиеся поверх покрытого мхом и карликовой растительностью пространства. И нигде — ни души, словно Поселок еще не проснулся или уже вымер от тоски.
Береза притормозил возле какого-то барака, в несколько слоев обшитого рубероидом для того, чтобы ни ледяной ветер, ни порывы пурги не могли проникнуть в это пусть и временное, но стоящее здесь уже десятилетия жилище.
— Я скоро, сидеть в машине, — бросил Береза опять же скорей Любимову, нежели Щербину, даже не взглянув на последнего, словно его тут и не было, и исчез за тяжелой, обитой войлоком дверью.
Березы не было уже полчаса, и Щербин наливался тяжелым предчувствием, враждебно поглядывая на плоскую спину вертлявого водителя, слушавшего что-то в наушниках и не то икающего, не то смеющегося.
Наконец терпение Щербина лопнуло. Он вышел из УАЗа, с силой захлопнув дверь.
— Эй, куда? — с угрозой крикнул ему вдогонку Любимов. — Сказали же ждать в машине.
— Пасть закрой! — прорвало Щербина. — И сиди… ровно!
«Жопу» он все же исключил из своей рекомендации, полагая, что самолюбию беззубого Любимова эта конкретика будет болезненным напоминанием.
Любимов вытаращил глаза, потом, видимо оценив сказанное, недобро взглянул на Щербина, смотревшего на него в упор, и лениво закрыл дверь.
Щербин подошел к бараку с намерением наконец поставить зарвавшегося Березу на место и взялся за ручку двери, но дверь оказалась закрытой. Подергав ее немного, он ударил в нее кулаком. Та мягко и почти беззвучно откликнулась. Тогда он пнул ее ногой, но слои войлока поглотили всю силу его негодования, уже граничащего с яростью.
«Что этот проходимец себе позволяет?!»
Обойдя барак, заглядывая во все окна, он обнаружил одно, у входной двери, сквозь шторку которого пробивался свет электрической лампочки. Щербин принялся стучать связкой ключей в стекло настойчиво, бесцеремонно, грозя вот-вот разбить его. За стеклом началось какое-то движение, штора отодвинулась, и на Щербина с той стороны вперились чьи-то злые глаза. Щербин продолжал отчаянно стучать в стекло.
Дверь барака резко распахнулась: на пороге стоял Береза. Уже не ушлый пройдоха с хитрыми глазками, в кургузом джинсовом костюме и чудовищных кроссовках, а ушкуйник, в якутских унтах, в ватных штанах и бараньем полушубке с тяжелым мутоновым воротником, с блуждающей на губах хамоватой ухмылкой и, наверное, с топором за пазухой. Береза был у себя дома, и потому мог снять клоунский костюм.
— Береза, — едва сдерживаясь, начал Щербин, — если это издевательство продлится еще секунду, пеняйте на себя. Все свои силы, знания и талант я употреблю на то, чтобы вас здесь больше не было, чтобы вы навсегда потеряли эту вашу… синекуру. — Щербину хватило выдержки в конце фразы ядовито улыбнуться Березе.
Пару секунд оба молча противостояли. Щербину все было ясно: Береза пробовал его на зуб.
Потом, в мгновение ока ушкуйник вновь сделался хитрым котярой с масленым плутовским взором и бархатистыми манерами.
— О вас-то я и забыл! Совсем из головы вылетело! Заходите, заходите, тут у меня одно дельце было, но сейчас уже все, можно и выпить за приезд. А? — Он смотрел смеющимися глазами на Щербина, у которого желваки ходили на скулах. И в этом взгляде Березы уже не было ни вызова, ни угрозы, одна голая насмешка…
8
Вертолет должен был лететь на остров завтра, а сегодня Щербин получал у Березы валенки (полагавшиеся унты почему-то не нашлись на складе, и Береза сочувственно вздыхал), всяческую меховщину, без которой на острове даже в июне — караул…
Набив свой баул, Щербин принес его в выделенный ему вагончик и сунул под панцирную сетку кровати. Потом раскатал на ней сырой, пугающий отчаянной желтизной и дырами, прожженными сигаретами прежних насельников, матрас, натянул на подушку одну из своих маек в качестве наволочки и лег, не раздеваясь, в надежде побыстрей уснуть. Но сон ему, смертельно уставшему, не шел. Напротив, в голове крутились дикие, явно Щербину не принадлежащие, задержавшиеся там транзитом мысли, подпитываемые недобрыми предчувствиями, до кипения разогревая воображение. Щербин знал, что это — от переутомления, понимал, что без специальных средств ему в эту ночь не заснуть. Из снотворного была бутылка питьевого спирта, купленная у Березы за баснословные деньги. Упакованная в баул бутылка коньяку, захваченная из дома, была предназначена для встречи на острове с Черкесом. Надо же было чем-то порадовать тамошнего сидельца.
Разбавив граммов сто спирта в эмалированной кружке остывшим чаем, и на последних глотках уже давясь, Щербин выпил средство. Тут важно было заглушить в голове атомный реактор, не дать ему взорваться, не то завтра, когда нужно будет делать все правильно и быстро да еще потом перетерпеть перелет над океаном, у него не будет сил на это.
«Ми-восьмой» уже под завязку забили досками, катками для ГТТ, траками, запчастями, железными бочками с ГСМ, дубовыми бочками с неизвестным содержимым, а Береза все подносил и подносил, а они — вертолетчики и Щербин — все грузили и грузили. Немного поодаль сидел на корточках Любимов с сигаретой в зубах и с перевязанной рукой, указывая на нее, если к нему кто-то обращался с просьбой подсобить. Сидел и ухмылялся.
— Уже перевес! — кричал Березе техник-механик и растерянно смотрел на командира экипажа; тот сердито отмахивался от него, что-то в уме прикидывая.
— Не в первый раз с перегрузом лететь! Уж как-нибудь, а людям радость. Зачем добро бросать? Мы все же християне! — балагурил Береза, то и дело заговорщицки подмигивая Щербину. — На острове без этого груза контингенту кирдык!
— Но ведь у вас еще спецрейс заложен! — возмущался неугомонный техник-механик, и лицо его пылало праведным негодованием.
— А что на нем везти? Полупустым лететь — бесхозяйственность! — парировал Береза. — Нет, денежки счет любят, — при этом он посмотрел на командира так, словно между ними существовала какая-то неведомая другим членам экипажа договоренность; командир лишь хмыкнул и с досадой покачал головой.
Похоже, тут и впрямь была какая-то выгода и для Березы, и для командира вертушки, но лететь над океаном в перегруженной машине, рискуя жизнью, должны были все, кроме Березы. Потому-то последний и был отчаянно весел и, без конца балагуря, уже сам тащил, затаскивал, втискивал, не прося ничьей помощи.
— Даже не взлетим! — вопил техник-механик, судя по всему, новый член этого бывалого экипажа, уже довольно жалко улыбаясь.
— Да куда вы денетесь! — парировал потный от усилий Береза и втискивал под самый потолок очередную доску сороковку.
— А этого куда ж? — вопрошал техник-механик, указывая Березе на Щербина, исподлобья глядящего на Березу. — Это все же человек!
— А туда ж! — веселился Береза.
Наконец все, что привез Береза, втиснули в брюхо «восьмерки». Под самым потолком было еще немного места, но пробраться туда без посторонней помощи Щербин не смог бы. Береза о чем-то шушукался с командиром, уверяя его в чем-то, потом совал ему в руки что-то увесистое, упакованное в крафтовую бумагу, с медленно расплывавшимися на ней масляными пятнами…
Потом они взлетали, надрывая мотор, натужно рассекая слишком податливый и совсем неупругий воздух, и Щербину казалось, что вертолет никогда не взлетит…
Он и сейчас не понимал, как двигатель до сих пор не надорвался от такого напряга, как не рассыпался на части, и почему они все еще летят над океаном. Он смолчал там, на летном поле, и почему-то не отказался лететь! Теперь он рисковал, и риск граничил с безрассудством, но была во всем этом и какая-то предопределенность. Он размышлял о силе, которая влекла его на остров, и верил в нее уже как во что-то материальное. И еще: он не мог ей сопротивляться. Даже не сознавая этого, он уже давно подчинился ей. Он чувствовал, что его держат за шкирку, что сопротивление бесполезно, и ему остается лишь улыбаться, чтобы не выглядеть жалким и нелепым даже за миг до катастрофы. Но каковы вертолетчики! Ведь полетели же, значит, не все так уж страшно. И потом, похоже, у них, по крайней мере у командира, с Березой какие-то договоренности, какой-то совместный бизнес, и этот двойной перегруз им всем что-то сулит. Вот и дубовые бочки… Кажется, пустые, они были наверняка взяты под омуля, которого из года в год добывали и солили на острове все кому не лень. Возможно, одну из них, заполненную там, на острове, до краев рыбой, летчики оставят себе. Да и деньги, предназначенные для последнего спецрейса, надо было теперь как-то освоить, и для устранения этого вопиющего финансового нарушения у Березы с командиром вертолета, конечно же, имелся сто один способ.
9
Они летели над океаном — вертолетчики в своей кабине, а Щербин — вмятый животом в кубометры сосновых досок, спиной и затылком почти упираясь в дрожащий от вибрации потолок. Даже поменять позу он не мог — на это не осталось свободного пространства. Все, что ему осталось, — косить глазом на темно-синюю гладь моря с белыми островками льдин в иллюминатор, чудом открывшийся, когда при болтанке на взлете один из баулов с тряпьем, стоявший стоймя, медленно сполз куда-то вниз.
Примерно час назад балагур Береза вместе с вертолетчиками, за руки за ноги, как бревно, втиснули Щербина под самый потолок вертушки.
Но он-то, он? Зачем это все ему?! Последние два дня он двигался в заданном направлении, полагая, что движется из пункта А в пункт Б по своей воле, а не попался на чей-то хитроумный крючок и не бьется сейчас на нем, пытаясь сорваться… Он заставлял себя верить в то, что сделал свободный выбор, отправившись сюда, поскольку сам себе хозяин. Ведь были же обстоятельства, которые могли помешать ему, спутать карты, заставить изменить маршрут, которому он сейчас следовал почти неукоснительно!
Хотя бы те стражи порядка, которые задержали его после попойки в директорском кабинете буквально в нескольких шагах от дома и, не желая ничего слушать, втиснули его в воронок.
Ему тогда стало даже весело. Это, конечно, не внезапная госпитализация с перитонитом. Но все ж теперь он не летит на остров, причем не по своей воле, что, конечно, расстроит Юрия Юрьевича, его нового задушевного товарища, зато сам Щербин избежит назначенной ему участи. Пожалуй, через пару дней он подаст заявление по собственному желанию, если только прежде Юрий Юрьевич не попросит его на выход. И оказавшись свободным как птица, вплотную займется своей диссертацией, и уже через полгода — не больше (сколько бы ни пугал его Юрий Юрьевич своими длинными руками) — непременно защитится и станет еще более свободным, еще более независимым и одновременно еще более необходимым…
В отделении фельдшерица, обследовавшая его на предмет степени опьянения, доказывала что-то дежурному сержанту и его подручному ефрейтору — «калиточному», ведавшему в этом заведении «калитками» (камерами для подвыпивших граждан, хулиганов и прочей мелкой рыбешки). Она даже всхлипывала, пытаясь отстоять право Щербина самому дойти до дому, но злобные, только что пережившие тяжкое похмелье ефрейтор с сержантом, желавшие побыстрей накатить по новой, только раздували на скулах желваки — они уже видели деньги Щербина (увы, деньги от них можно было спрятать в заднем проходе, предварительно свернув купюры в трубочку, хотя эти представители правопорядка несомненно откопали бы их и там), довольно солидную сумму, и у них имелось несколько отработанных приемов освоить эти деньги, так что судьба Щербина, сколько бы ни плакала фельдшерица, на сегодняшнюю ночь была решена.
Раздетый до трусов, он сидел в одиночестве на койке в камере, где было восемь кроватей, и, глупо улыбаясь, смотрел на светящую синим светом лампочку под потолком, потому что смотреть в окно было невозможно — оно за решеткой было наглухо зашито жестью. К Щербину в камеру уже дважды врывались сержант с ефрейтором, с красными рожами, кажется, успевшие раздавить первые пол-литра за его счет и сейчас ждавшие от него негодования, неповиновения, укоризны или хотя бы взгляда, в котором читалось бы сожаление, чтобы наброситься на него и забить дубинками до беспамятства, затоптать. И уже утром с полным правом выставить ему в качестве «предъявы» сопротивление властям, неповиновение, бунт и еще что-нибудь этакое. Так, чтобы «клиент» был бы уже рад расстаться со своими деньгами, лишь бы только замять дело и разойтись миром со стражами правопорядка, а не хлебать позор унижения, давая показания следователю, не заглядывать с жалкой надеждой на ментовскую справедливость в бессовестные глаза. Мол, вы-то ведь честный человек, я это вижу, и вы, конечно, понимаете меня, законопослушного человечка… И при этом все время оправдываться, оправдываться, оправдываться, уже в самом деле чуя за собой какую-то страшную вину.
В последний раз «калиточный» с сержантом вошли к нему в камеру с явным намерением наконец решить дело. Бордово-красные пьяные физиономии, в руках у каждого была дубинка. Щербин испугался. Ситуация была для него понятной: эти двое собирались избить его, а он не имел права оказать им сопротивления. Потому что сопротивление им было незаконно, потому что оно истолковывалось тут как преступление, и за это пьяные стражи правопорядка имели право избить до полусмерти и даже убить его. Стараясь не смотреть на служителей закона, Щербин попятился к стене, и один из них, кажется, решился. Нужно было немедленно что-то предпринять, найти слова, которыми можно было их успокоить (может, улыбнуться и бодро сказать что-нибудь нейтральное), но любое слово, любой жест в их адрес сейчас подействовал бы на ситуацию как спусковой крючок. Все, что мог сейчас предпринять Щербин, стреляло ему в голову. И тут перед ним возник старик Зайцев со своим советом сломать игру.
Глядя в стену перед собой, подрагивающим голосом Щербин принялся читать наизусть то, чему когда-то учил свою маленькую дочь: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его…» И сержант с ефрейтором окаменели, встали как вкопанные, не зная, что им теперь делать, растерянно глядя друг на друга. Это было неслыханно, поскольку то, что произносил сейчас Щербин, не относилось к делу. Но именно это, неслыханное, гнало мурашки по их спинам, будто оба они, защищенные инструкцией, законом, формой, табельным оружием, вдруг попали куда-то туда, где вся их власть ничего не стоит, где известные им законы не действуют и где все уже не так…
Как по команде развернувшись, они вышли из камеры, лязгнув задвижкой. А Щербин все декламировал, прислушиваясь: его стражники там, за дверью, о чем-то глухо переговаривались: один, кажется, отговаривал другого от чего-то, но тот сопротивлялся, рвался исполнить задуманное. И все-таки оба они не знали, как им поступить со своей добычей. Потом их разговор стих: вероятно, они отправились выпить еще по одной, чтобы прийти к общему знаменателю…
Однако до расправы дело у них так и не дошло.
Когда влитый в кровь дежурного стража порядка алкоголь делает его могучим и крылатым, обнуляя в нем и страх, и разум, и последний стыд, в самый апогей «ментовского разгула» в отделение нагрянула проверка из главка. Вероятно, там, на городском правоохранительном верху, уже были сигналы о сержанте и его «калиточном». И в камеру к Щербину опять вошли, только теперь два офицера, и, извинившись (Щербин стоял перед ними в одних трусах, с глупой ухмылкой скрестив на груди руки, словно он тут был не жертвой, которую непременно растопчут, а натуральным палачом), попросили его одеваться. О своих деньгах он даже не успел заикнуться — офицер хмуро вернул ему портмоне, попросив пересчитать, все ли на месте. Тысячи или двух не хватало, но Щербин посчитал возвращение всего остального, а главное, это свое счастливое освобождение от неминуемых побоев и без того царским подарком судьбы и потому лишь неопределенно пожал плечами.
Пока одевался, наблюдал, как сержант с ефрейтором, потные от страха и непредвиденного унижения, отдуваясь и смахивая пот со лба, словно рубили лес или копали землю, писали что-то черным по белому, сидя плечом к плечу за письменным столом, а какой-то майор, прогуливаясь возле и держа руки за спиной, заглядывал в написанное ими и недобро ухмылялся. Здесь же бродили люди в штатском, вытаскивая из ящиков столов и шкафов папки с документами…
10
Тут что-то все же не сходилось. В этой уверенности Щербина в собственном свободном выборе было лукавство; он явно малодушничал, стыдясь посмотреть правде в глаза. Иначе ему бы пришлось признать, что он попался, вляпался в нехорошую, опасную для себя историю, что тот, кто поймал его на крючок, будет теперь водить его кругами по жизни, изводить его стечением обстоятельств и трагическими случайностями до тех пор, пока Щербин не обессилит, не опустит руки. И тогда его, уже безвольного, обмякшего, выдернут из плена собственных представлений о правде жизни и шмякнут о жесткое дно истинной правды.
Нет, это сама судьба, подхлестывая, покрикивая, подгоняя затрещинами да пинками, сперва гнала его известным только ей маршрутом, а потом, когда он угодил в водоворот, в воронку, потянула его на дно. Он летел вниз головой не по своей воле в какой-то узкой кишке, которая с каждым часом, с каждой минутой становилась все уже, все теснее. И у него уже не осталось выбора. Хотя еще сегодня утром он мог остановиться, сказать баста и начать обратный путь к себе, к прежней жизни, только из глупого упрямства оставленной им в кабинете Юрия Юрьевича.
Еще вчера все было возможно. Но теперь, застрявший под потолком натужно гудящей машины, он не имел возможности даже пошевелиться, чтобы размять затекшее тело. Путь, прежде казавшийся ему бесконечно широким, вдруг лишил его свободы выбора: Щербина несло куда-то туда, где от него уже ничего не зависело; он вдруг сделался рабом обстоятельств, лишенным не только права выбора, но даже собственного голоса в натужно гудящей машине, которая в любой момент могла рухнуть в океан.
11
Выбравшись из воды на заваленный валунами берег, медведь направился к памятному месту, на котором когда-то гнил кит. Брел, качаясь из стороны в сторону: рваное, еще не зажившее брюхо, болтающаяся на боках шкура со свалявшимся мехом. Только надежда добраться до мертвого кита и поддерживала его теперь.
Кита, однако, на прежнем месте не оказалось.
Только грязное пятно на берегу, кое-где припорошенное свежим снежком, уже тающим, да разбросанные всюду китовые кости, словно шпангоуты, выброшенной на берег шхуны, уже вросшие в тундру, добела обглоданные песцами и растрескавшиеся от времени. Что ж, здесь были только кости, в которых не осталось ни грамма жизни, ни капли вкуса, кости, которые больше походили на вечный мрамор. Бесполезные кости, которые уже не могли спасти ни одно живое существо.
Все, медведь, ложись и умирай. Ты больше не нужен, как тот кит на песчаной отмели. Не сопротивляйся судьбе, жди, когда соберутся вокруг тебя тявкающие от нетерпения песцы да полярные волки, чтобы наброситься на тебя и разнести на кусочки. И ничего в этом удивительного. В жизни всегда так было и будет. Сначала ты, потом тебя.
И обессилевший медведь растянулся среди китовых костей.
Наверняка песцы были уже где-то на подходе, тявкая друг на друга, заявляя на медведя исключительные права, хватая ноздрями запах гниющей медвежьей плоти. Медведь лежал, экономя внутри себя жизнь, и неизвестно чего ждал.
Погода стояла удивительно тихая. Солнце сутками, не прячась, ходило по кругу. Тучки, если и были в небе, вели себя тихо, неприметно.
Но вот вдоль берега потянуло морской свежестью, ветерок зашевелил на медведе свалявшуюся шерсть, и медведь поднял свой нос: тот самый, до дрожи знакомый, сладковатый запах тления!
Это был запах надежды. Именно так смертно и должна была пахнуть жизнь, чтобы медведь теперь не умер.
Поднявшись на неверные четыре лапы, он побрел на запах. Наверняка мертвый кит был за ближайшим каменным уступом. Только почему там? Почему море вздумало сменить хорошо известное всем медведям побережья место для выброса мертвечины? Или оно больше не желало заботиться о медведях, потому что они стали ему безразличны? Этого медведь понять не мог. Он бы и рад был сейчас прибавить ходу, но задние лапы его не слушались, и он их уже приволакивал…
Обогнув каменный уступ, медведь вышел… на помойку с пищевыми отходами. Поодаль на узкой песчаной косе чернел палаточный лагерь полярников — этаких двуногих, с которыми медведю лучше было не встречаться. Лагерь грязно дымил трубами буржуек, тарахтел моторами бензиновых агрегатов и дизелями гусеничных тягачей… Медведь и прежде встречал двуногих, имеющих обыкновение сбиваться в стаи, подобные волчьим, использовать для передвижения огромные гремящие махины и больно жалить тебя на расстоянии. И потому всегда спешил обойти их стороной, чувствуя, что главная опасность для него исходит именно от них. И сейчас стоило побыстрей убраться отсюда… Но ведь эти двуногие являлись частью острова, кормившего когда-то медведей мертвым китом. Такой же неотделимой частью, как тот мертвый кит. А медведь пришел на остров, чтобы тот, по старой памяти, прокормил до поздней осени. Значит, и двуногие могли, должны были в этом деле как-то участвовать…
Еще немного, и в голове медведя сложится что-то важное для понимания ситуации, надо только немного подождать где-нибудь в сторонке. Но голод в медведе давно пересилил разум, и медведь уже не мог быть осторожным и рассудительным.
Сейчас возле помойки не было никого, кроме него и, значит, никто не мог составить ему конкуренции. И все же, раскачиваясь на худых лапах, он не решался сделать первый шаг, чтобы найти что-нибудь съестное.
А оно здесь было. Им здесь пахло, и медведь его уже видел — оленья шкура и потроха, по-видимому, давным-давно вываленные здесь, посреди прочего, гниющего или же засохшего. Странным казалось только то, что ни волки, ни песцы здесь до сих пор не побывали, и значит, все это принадлежало теперь медведю.
И впервые за много дней медведь ел, ел, ел, ел, уткнув морду в сизое, лиловое, кое-где дающее гнилостный парок, и без разбору глотал, не думая о пользе, не вникая во вкус, лишь бы только набить утробу. Он боялся только одного: как бы все проглоченное не вывалилось из его рваного брюха наружу.
И он съел все, что здесь было.
Съел все, что здесь не было песком или галькой.
И ничего из него не вывалилось, хотя его брюхо и горело огнем и кое-где из него сочились гной и кровь. В изнеможении он растянулся посреди скользких помоев, ожидая, пока проглоченное начнет действовать, возвращая лапам способность двигаться, а сердцу — силу толкать в жилах кровь…
12
Неожиданно внизу поплыла узкая береговая полоса, и вертолет снизил скорость, выбирая место для посадки поближе к палаткам полевого лагеря.
Радостный от того, что не рухнул в океан и дотянул до острова, Щербин уже думал о том, сумеет ли вписаться в малознакомый коллектив. Правда, начальником тут был Черкес, которого Щербин давно знал. Кстати, впервые они встретились как раз на этом острове. Черкес был тогда студентом предпоследнего курса, а Щербин руководил его дипломной практикой. Приблизительно одного возраста, молодые, любящие крепкий чай на ночь, читавшие друг другу что-нибудь из запрещенного, они сдружились…
Вертолет плюхнулся в рыхлый песок прибрежной косы, и у него едва не отлетели лопасти. Однако по песку, кое-где накрытому снежной крупой, к ним почему-то никто не бежал…
Нет ничего радостней для людей, отрезанных от материка холодом и океаном, нежели прилетевший к ним, груженный под завязку, вертолет. Это и письма из дому, и посылки, и мясные консервы, и курево, и ящик спирта (а то и два, больше начальство не позволит, а то никакой работы уже не будет). И, кстати, — возможность улететь с вертолетом обратно на материк. К семье, к друзьям-товарищам, к любовницам, к гастрономам, театрам, ресторанам, стадионам, чтобы больше никогда, ни за какие деньги не возвращаться в этот забытый Богом край земли. Улететь, чтобы уже через неделю, натешившись с женой или любовницей, наевшись до отвала пельменей и сосисок, напившись кислого жигулевского пива, испытывать острый стыд за свое бегство с острова по какой-то надуманной причине в самый разгар полевого сезона. И вновь чувствовать растущую в сердце тягу к сопкам, распадкам, тундре, космическому безмолвию над головой и кристально прозрачному воздуху, в котором видно на десятки километров вперед, но главное — к простодушному братству чистых сердцем людей…
Вертолетчики курили возле своей машины, ждали народ из лагеря, который должен был заняться разгрузкой вертолета. Щербин глупо улыбался вершинам дальних сопок, припорошенным хилым утренним снежком, ручью, стучащему камешками под ногами, стае гусей, низко летящей к одному из ближних озер…
Кто-то бесцеремонно оттолкнул его: мимо по направлению к немногочисленным палаткам проследовал ухмыляющийся Любимов с баулом под мышкой и уже без повязки на руке. Щербин покачал головой: выходит, лихой паренек летел вместе с ним и, кажется, с удобствами — по крайней мере, где-то в кабине с летунами.
Что ж, Береза заботился о своих кадрах.
Щербин вновь был на этом острове, где когда-то начинал… Правда, теперь не как геофизик, а как… счетовод. Так он определил свою миссию, и ему было заранее неловко глядеть в глаза здешним геологам и геофизикам — в основном мальчишкам из их института, только осваивавшим дело. Хотя какое дело было до него этим мальчишкам?! Многие из них даже не слышали о нем. Правда, был здесь человек, прекрасно знавший Щербина, — начальник полевой партии Черкес, проводивший на этом острове по шесть месяцев в году. Жена Черкеса — румяная женщина, охотно и без разбору берущая от жизни все, что та ей предлагала, — дома Черкеса не задерживала: снаряжала его шерстяными кальсонами, вязаными носками, набрюшником из собачьей шерсти против радикулита — и, дорогой, скатертью дорога! Черкес все знал о своей жене, но ничего не мог с этим знанием поделать. Не мешая ей радоваться, он мрачно отбывал за Полярный круг, и там уже страдал, время от времени погружаясь в глубокую депрессию.
«Если бы не ездил в поля, уже давно удавил бы эту суку», — признавался он собеседнику после стакана разведенного спирта…
Высадившись на острове в конце апреля с передовым отрядом, Черкес пил недели две горькую, скрипя зубами и глухо матерясь. Потом неделю мучительно выходил из запоя, и где-то в конце первого месяца пребывания на острове начинал новую жизнь, в которой уже не существовало энергичной женщины, умевшей, в отличие от своего мужа, радоваться каждому божьему дню, смахивая с праздничного стола в ладонь все до последней крошки.
Неспешно идя к лагерю, Щербин еще издалека определил палатку Черкеса — единственный в лагере КАПШ, в нижней части обшитый кусками толя, с густо дымящей в небо трубой буржуйки.
Никакого движения в лагере не наблюдалось, и это говорило лишь о том, что почти весь здешний люд разъехался по ближним и дальним выбросам. Бегущие в океан ручьи и береговая галька были еще кое-где покрыты ледяной коркой, да и лед пока что не отошел от берега, хотя шла уже первая декада июня.
Полевая партия Черкеса появлялась на острове весной, когда солнце почти не заходило и начинало потихоньку плавить снег. Прибывшие полевики, если, конечно, уже допили взятое с собой спиртное (есть и такие, что в мучительном запое рвут пуповину притяжения семьи и брака; их, как правило, не трогает разумное начальство: мол, пусть все допьют, и потом — куда им с острова деваться?! — сами выползут на свет божий с покаянием), днем пилили, забивали гвозди, натягивали на деревянные остовы брезент палаток, заготавливали дрова из плавника — одним словом, обустраивали поселок, в котором им жить до конца октября, а вечерами, раскалив докрасна буржуйки, тянули терпкий чай из эмалированных кружек, кусая разбухшие на раскаленном железе печи галеты. Если в коллективе имелись охотники (а тут все — и люди с охотничьими билетами, прихватившие из дома арсенал, и мелкие начальники, впервые получившие в служебное пользование карабин, — считают себя охотниками), то все это время они находились в состоянии аффекта. Глядя на то и дело пробегающих по тундре северных оленей или на стаю летящих к озеру гусей, они теряли покой: говорили невпопад, нервно смеялись, сверкали глазищами и, оглаживая свои ружья, ходили хвостом за трактористом или механиком-водителем ГТТ, подговаривали обоих сгонять в тундру за мясом, суля последним какие-то несусветные барыши. Получив добро от водителей, охотники начинали тиранить начальство — отпрашиваясь на денек-другой за добычей, чтобы уважить изголодавшийся народ — привести на кухню пару оленьих туш. Языки, конечно, пойдут начальству, печенку, естественно, возьмут охотники, остальное же добро — народу в котел и на сковороды. Начальство упрямилось, но не долго. Уж больно языки оленьи хороши…
Через месяц, к концу мая, морщины на лицах всех без исключения мужиков разглаживались, а из-под глаз исчезали зревшие всю зиму сливы. Бытовые пьяницы, записанные дамами из институтской бухгалтерии в безнадежные алкаши, наливались свежестью, улыбались, беззубые и ясноглазые, друг над другом подтрунивая. Только откровенным рассказам о себе за вечерним чаем пока не пришло время. Еще ноет внутри язва семейной жизни, еще гложет душу память о насмешливом взгляде жены, с легким сердцем выставляющей мужа за дверь в апреле и не ждущей его раньше октября, поскольку должна же она наконец пожить для себя, насладиться дарованной человеку свободой, регулярно получая для этого мужнину зарплату?! Да и как ей не жить знойным летом для себя, если мужа она видит только унылыми зимами, а с весны до поздней осени о нем ни слуха ни духа?! Разве не имеет она право пойти с кавалером на «Веселую вдову» и чтоб в перерыве — кофе с эклером или бутерброд с икрой? А вечером после спектакля — бокал шампанского и шальные глаза напротив, нетерпеливо поедающие всю тебя от макушки до кончиков пальцев? Да, она готова всю себя отдавать мужу. Но где тот муж?! Годик-два еще можно перетерпеть, помыкаться со своими тайными желаниями, ютясь в келье бабьего одиночества, но годы-то идут, и молодость выкипает, как забытый на плите чайник. Поплачет такая, покручинится, поворочается одиноко в супружеской постели, да и пойдет налево за новым счастьем, которое, конечно же, ей полагается в этой жизни, а не после, и отказываться от которого — преступление, если…
Если только не обременена она уходом, скажем, за двойней собственных малышей, сопливых, вечно орущих да болеющих, не дающих ни сна, ни покоя, но любимых, конечно же, бесконечно любимых. С ними, неугомонными, ненасытными, беззащитными в одной лодке тревоги, надежды, радости, и с отсутствием отца-мужа можно как-то примириться. С ними виртульный образ мужа-отца становится только светлей, и уже едва ли не обожествляется. Так что, когда он, совсем пропащий, затерянный где-то в якутской тайге, конечно, жданный, но и нежданный, потому что ждать его той, которая вся в заботах о близнецах, некогда, вдруг врывается в дом, пропахший костром и свободой, то приносит с собой нечаянную, но подлинную радость. Потому что посмотри, дорогой и любимый, как мы уже сами ножками ходим и говорим «папа», а не просто гукаем и пускаем слюной пузыри…
Но возможно ли женщине быть счастливой в браке с таким вот бродягой как-то по-другому, без сопливой двойни на руках? Возможно, если у нее та же специальность, что и у мужа, и, значит, есть законное право мотаться вместе с ним по полевым базам от Мурманска до Сахалина, живя в его палатке по полгода кряду так, чтобы только — он, она да царственная природа окрест. Так можно женщине и семью сохранить, и свой внутренний мир приумножить, не разоряясь на жизнь в удушливом мегаполисе, который только ищет, как бы тебя поглотить с потрохами… Правда, есть в этой спасительной для брака ситуации и трудности: баня раз в месяц в бочке из-под солярки, еда, вырытая из горячей золы костра или извлеченная лезвием ножа из консервной банки, на которой написано «килька в томате», стеганые ватные штаны и прожженная местами фуфайка вместо шелкового платья и туфелек на шпильках…
Бывают, правда, и такие походно-полевые жены, которые и в ватных штанах, и в фуфайке полгода в году — не ради мирной семейной жизни, а только для того, чтобы сделать головокружительную личную карьеру. Такие, закусив удила, пробиваются на самые первые позиции в этой все же мужской сфере деятельности. И у таких мужья, зачастую, мальчики, лет этак на десять помладше. Был ее студентом на практике, влюбился без памяти в грудастую руководительницу с нежным овалом лица, потерял и покой, и разум, а она, прикинув все варианты, дала своему пьющему мужу отставку и взяла в мужья этого студента, всегда для нее на все готового и со всем, ради нее, согласного. Дешево и сердито. И можно не отвлекаться на нервозатратную, скандально-унылую семейную жизнь, а заниматься исключительно карьерой, пользуясь горячей мужской лаской, когда у тебя в ней возникнет потребность, а не когда его припрет, и он поставит тебя в положение, которое обязывает.
И таскает такая жена своего супруга по партиям да экспедициям, но в Москву на защиту своей докторской диссертации не берет — нечего ему там делать, пусть сидит дома и ждет ее со щитом иль на щите. И потом, уже доктор наук, она прячет его от коллег, не берет с собой к ласковому морю на международные симпозиумы. Или же, наоборот, берет, чтобы там, у моря, в тепле да неге, получать все, что только ее душеньке угодно… Со временем молодой муж все же растворяется в тумане, и все о нем дружно забывают, словно никогда не было этого немногословного, с робкими глазами паренька рядом с этой великолепной, умной, красивой женщиной. Свое дело он сделал: сопроводил ее до Олимпа, где она останется теперь в мраморе на века…
13
Щербин нес Черкесу последние институтские новости и коньяк.
Возле КАПШа сидела огромная собака — аляскинский маламут. Пес смотрел на Щербина так, словно ждал здесь именно его. Щербин замедлил шаг, не зная, что у этой собаки на уме. Собака, почувствовав его неуверенность, вильнула хвостом, мол, не трону. Щербин остановился возле палатки, стараясь не глядеть на собаку. Та, как показалось Щербину, не сводила с него глаз. Потом, подойдя к нему, замершему, ткнулась носом в его бедро — не трусь, дядя! Внезапно откуда-то из тундры ветер принес не то человеческий крик, не то звериный рык. Собака вздрогнула и, опустив голову, потрусила прочь от палатки в тундру. Щербин облегченно вздохнул. Собак он боялся с детства.
Полог КАПШа был пристегнут, и с ним пришлось повозиться. Наконец Щербину удалось протиснуться в густое тепло командирской палатки. Но Черкеса на месте не оказалось: только раскладушка со спальником возле стола, пара раскладных стульев да раскаленная буржуйка. На столе — початая бутылка спирта, а под раскладушкой — еще несколько пустых. Сколько Щербин ни вглядывался в полумрак жилища, живой души разглядеть не смог. Он уже собирался покинуть логово Черкеса, когда его окликнули:
— Где тушенка, Щербин? — Это был голос Черкеса! — У нас тут жрать нечего, последнего оленя давно съели, а вертушка, насколько я знаю, загружена только катками для вездехода, досками да пустой бочкотарой… — В верхней части спальника неожиданно возникло бледное лицо начальника полевой партии, до глаз заросшее черной бородой и до бровей накрытое шапкой черных волос. Видимо, до того лежащий в спальнике на боку, он наконец повернул голову к гостю.
Мутноватые глаза Черкеса смотрели на гостя вполне безразлично, почти отрешенно, словно вся эта тирада, относящаяся к их общему делу, к самому Черкесу отношения не имела, словно сам он не нуждался в полноценном питании и вообще не собирался жить.
— Я-то здесь при чем? Командовал ваш Береза.
— Так ты не с проверкой? — Черкес воззрился на гостя с удивлением.
— С рекогносцировкой: считать бочки из-под ГСМ, что после военных остались. Поможешь по старой дружбе? Нужен вездеход, чтобы обследовать остров за пару-тройку месяцев.
— Разве ты вездеход с собой не привез? Не привез… Нет у меня ни тягача, ни горючки на такие глупости, даже по старой дружбе нет. У меня — плановые работы, утвержденное проектное задание и все такое прочее. И еще у меня люди, которым уже поперек горла гречка и порошковое пюре. Тушенка закончилась, баночные борщи тоже. Пантелей пока печет хлеб, но скоро и муки не останется. Так что ты со своими бочками как-нибудь без меня. Видал я твою рекогносцировку! — Закончив тираду, Черкес отвернулся, и снова у Щербина создалось впечатление, что на раскладушке никого нет — Черкес испарился.
Не говоря ни слова, Щербин развернулся, чтобы выйти из КАПШа.
— Ладно, Щербин, не сердись! — крикнул ему в спину Черкес. — Мы тут все на нервах: медведь на помойке объявился, кормится тем, что с кухни принесут. А на кухне уже ничего нет. Того и гляди сожрет кого-нибудь. Не веришь? Зря! Я своим предложил возле буровой теперь обосноваться, там шум медведя отпугивает. Но те пока думают. Хотели мы грохнуть медведя, связались с материком — а там говорят: нельзя. Этот сукин сын в Красной книге записан! Ну ладно, подождем, когда он кого-нибудь сожрет… Поедешь со мной на охоту? Кстати, там и поговорим о твоих делах. Хорошо, что зашел, конечно. Я оценил.
— Ты так целый день лежишь? — улыбнулся Щербин.
— Почему лежу? Руковожу! Хотя спина уже к шконке приросла. Даже нужду тут справляю, в ведро. А потом его — за полог палатки в яму. Когда входил, не вляпался?
— Нет вроде, — усмехнулся Щербин, услышав, как заскрипели пружины раскладушки, и что-то тяжелое, покачнувшись, утвердилось на войлочном полу КАПШа. — Со мной прилетел один… кадр.
— Любимов, что ли? Оформлен помбуром. Креатура Березы. А что?
— Похоже, из мест заключения.
— Удивил! У меня две трети таких, — усмехнулся Черкес. — И ничего, двадцать лет вместе, так сказать, из одного котла едим.
Тут Черкес, конечно, приврал. Не очень-то он уважал общую трапезу. Повар готовил для него отдельно, оправдываясь перед народом тем, что у начальника язва, и ему нужно особое диетическое питание. И оно у Черкеса было: запеченные куропатки, гусь по-пекински, жареная гусиная печенка, трубочки с заварным кремом и прочая необходимая больному диета…
— У твоей палатки меня встретила огромная собака.
— Это Борман. Псина местного охотника. Родственная душа… Найдешь палатку повара, у него там лишняя шконка имеется, как раз для тебя. Устраивайся…
В палатке повара отчаянно трещала раскаленная буржуйка. Сам повар гремел кастрюлями в шатровой палатке по соседству, где располагались кухня и столовая. Развернув на пустующей раскладушке спальник, Щербин вспомнил про бутылку коньяка для Черкеса, но подумал, что сейчас тому лучше не мешать приходить в себя, и лег спать. Но спать в адской жаре оказалось невозможным: Щербин лежал поверх спальника в одних трусах, вытирая со лба пот и отдуваясь в ожидании, когда дрова в печи прогорят и градус в этой сахаре немного снизится. Но когда спасение было близко, в палатку ввалился хозяин, чтобы подбросить дров.
Стали знакомиться. Повар Саша был искренне рад соседу, аж светился от радости, но это не помешало ему, между прочим, пока знакомились, затолкнуть в топку еще пару поленьев, так стремительно, что Щербин даже пикнуть не успел супротив.
Еще зимой работавший поваром в одном из питерских ресторанов — цыплята табака, лангеты, бифштексы, биточки, бефстроганов из говядины, люля-кебаб — Саша прибыл на остров впервые. И за романтикой, а не за деньгами, потому как в глубине души повар… являлся поэтом. Поначалу, по его собственным словам, он писал стихотворения о любви и верности для девиц легкого поведения: но и без стихотворений те позволяли повару тискать себя на скамейках в темных аллеях. Вскоре, однако, насытившись доступными девицами, повар решил писать для недоступных. Ну и для вечности тоже. Наговариваемые Сашей вирши про вечную любовь в аккуратные дамские уши, конечно, завораживали и, отчасти, возбуждали девиц, но не били их наповал. А повару хотелось, чтобы били, и он мучительно искал в себе эти убойные стихи и все никак не мог найти, страдая от несовершенства. Но однажды его осенило: для того чтобы писать убойные стихи, нет ничего действенней, нежели опасное путешествие в африканские джунгли или… за Полярный круг.
Высокий, сложенный как геркулес, голубоглазый парень с опытом работы на кухне большого ресторана, не требовавший ничего, кроме романтики, сразу понравился прижимистому, любящему вкусно поесть Черкесу, и тот оформил поэта поваром к себе в полевую партию.
Саше еще не было и тридцати, и это был работящий, доброжелательный молодой человек без вредных привычек, если, конечно, не считать оной — ежедневное стихосложение после нуля часов и порой до самого утра.
Свои рожденные за Полярным кругом стихотворения повар начисто переписывал на тетрадный лист и, вложив его в конверт с адресом одной из московских радиостанций, где после полуночи имели идиотскую привычку читать в микрофон вирши о любви всех, кому не лень писать, посылал письмо с очередным вертолетом на материк, надеясь однажды ночью услышать в эфире свои творения.
Появившийся в палатке сосед, да еще, кажется, ученый, оказался истосковавшемуся по слушателям повару очень кстати. Поздним вечером, после всех кухонных дел, Саша разбудил дремлющего поверх спальника Щербина и, без прелюдий выяснив его предпочтения в литературе вообще и в поэзии в частности (сам повар любил слепого поэта, но не Гомера, а Эдуарда Асадова и еще кое-что из советских поэтов, писавших о любви на скамейках, в парках и при луне), заявил, что намерен прочитать ему, первому, только что завершенную главу из своей поэмы о любви, предупредив Щербина, что поэма острая («Гораздо острее „Евгения Онегина“!»), потому что писать в нынешние времена так, как писали в девятнадцатом веке, нельзя, что теперь надо делать это емче, короче, конкретнее и, по возможности, не избегая эротизма.
Не дав Щербину и слова сказать, повар тут же принялся читать из тетради, все повышая градус звучания, распаляясь любовными переживаниями героев, читать, как и следует читать вирши о любви — с трагическими паузами и с завываниями. Речь в поэме шла о Степане и Татьяне, между которыми было чувство, некогда попранное изменой легкомысленной Татьяны. С первых же завываний повара Щербин понял, что попался как кур в ощип и теперь ему придется дослушать поэму до конца, изображая на физиономии благожелательную заинтересованность и мучительно страдая от осознания простой истины: изголодавшийся по слушателю поэт не выпустит его из своих лап до тех пор, пока не дочитает все до конца.
«Ожиданье, ожиданье. Ожиданью нет конца, — начал декламировать повар, — для счастливого свиданья нужно срочно молодца!»
Щербин вытаращил глаза, беспомощно озираясь по сторонам, словно рядом был еще кто-то, прятавшийся прежде под шконкой, кто мог бы сейчас вылезти из-под нее, весело хлопнуть Щербина по плечу и сказать, что все это — лишь розыгрыш, и что после этой прелюдии повар прочтет им стихи Блока, Пастернака и Арсения Тарковского. Но рядом с Щербиным сейчас не было никого, кроме проклятого поэта, на щеках которого уже алела заря вдохновения, а в глазах посверкивали звездочки безумия.
— «Стала Таня суетиться, — продолжал повар, наливаясь каким-то непонятным Щербину торжеством, — и метаться взад-вперед, не хотелось осрамиться, аж прошиб Танюшу пот. Где ты, Степа? Что ты долго тормозишь в пути себя? Таня скоро взвоет волком в ожидании тебя. Только где сейчас он, милый? Уж заката виден след. Ожидать нет больше силы, извелась судьба на нет…»
Дальше речь шла о том, как Таня, чувствуя нешуточное томление плоти, приходит к деду Егору и рассказывает ему о своей вновь вспыхнувшей любви к когда-то обманутому ею Степану. Мудрый дед Егор оставляет ее, сомлевшую от желания, у себя дома и бежит за Степаном. И вот сидят дед Егор и Степан уже в доме деда, а за ширмой спит полураздетая Таня, разметавшись на постели деда Егора.
— «И усевшись с дед Егором, и граненый взяв стакан, при нешумных разговорах стал чаи гонять Степан. — Ты не прав. Девчата милы, как, однако, мы подчас отворачиваем рыла, хоть те созданы для нас! — И костлявою рукою дед за ширму указал. У Степана страсть рекою разлилась. Он тут же встал. И за ширму шагом быстрым моментально сиганул. А за ширмой вид, как выстрел, прямо в сердце саданул. Небывалой красотою этот вид его сразил и желание утроил, и к себе приворожил. Он стоял завороженно, ощутив любви полет. От груди, чуть обнаженной, соблазнительностью прет. Степка Рудин, опьяненный от девичьей красоты, жадно жаждал утонченно на всю жизнь вобрать черты. Нетерпения гром грянул. Как отъявленный нахал, в губы пламенно Татьяну от души поцеловал. В тот же миг Степан услышал неудержный тихий вздох. Вдруг проснется. И он вышел, хоть шагать почти не мог. Так в глубоких размышленьях от Татьяны шел Степан, при сердечных впечатленьях, видя в выводах туман…»
И тут Щербин закричал.
Кричать он, конечно, не собирался. Крик сам вырвался из него, против воли и воспитания. Щербин чувствовал, что ему надо сейчас что-то сказать, как-то отшутиться, но приличных слов не находилось. Он понял, что закричал только потому, что это было лучше, чем вдруг гомерически захохотать, спасаясь от этого текста, вползавшего в него холодным гадом, и тем самым смертельно обидеть поэта. Так что закричать — было самым безболезненным для них обоих.
И чуткий повар, кажется, понял это. Понял хотя бы то, что с соседом что-то не так, и что причиной тому — его поэзия. Смущенно улыбаясь, Сашка закрыл тетрадь.
В палатке все еще было жарко как в парной. Щербин молча обливался потом и едва не плакал от жалости к себе. Повар деликатно молчал, глядя на раскаленную печь слегка затуманенным взором и стараясь не смотреть на слушателя, с физиономии которого никак не хотела сходить мученическая гримаса. Наконец повару стало ясно, что поэтический вечер завершен и что пока не стоит расспрашивать соседа о полученных впечатлениях.
Забравшись в спальник, уже через несколько секунд Саша захрапел, и с такими переливами, что Щербин понял: сна ему в эту ночь не видать. Оставалось ворочаться с боку на бок или тоскливо смотреть в потолок палатки. Брутальный храп повара был полной противоположностью его стихам о «пленительной глади реки», о «сестричках березках» и «о звездочке и птичке пуночке»… Натопленная буржуйка светила в ночи, как уличный фонарь, а за пологом палатки летали большие белые мухи.
Весь следующий день Щербин, избегавший встречи с поваром, провел в поисках нового жилья. Черкес к себе его не пустил: сказал, что не положено, нельзя и вообще это — ни в какие ворота. На самом деле он привык пить горькую в одиночку, чтобы никому тут не давать повода себя осуждать. Нет, в таком деликатном вопросе, как авторитет руководителя, Черкес не мог довериться даже старому приятелю.
Везде (еще две-три палатки), куда Щербин ни совался с дежурной просьбой приютить, ему отказывали, ссылаясь на отсутствие лишней жилплощади. Так что оставалось ему либо смиренно вернуться к повару, либо обосноваться на ночь в рваной рабочей палатке, где днем дробили и ситовали пробы. Эта палатка, на которую ночью никто не претендовал, была поставлена прямо на лед, буржуйки в ней не имелось. К тому же она не могла защитить даже от ветра, поскольку через ее дыры любой ветерок при желании мог прогуляться у нее внутри.
Повздыхав, Щербин отправился в рваную палатку со своим спальником, предпочтя хладную тишину жарким стихам и храпу поэта.
И опять он ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть. Палатка трепыхалась, как птица, пытаясь взлететь: ветер врывался в нее через дыры вместе со снежными зарядами и носился как сумасшедший. Когда заряд приходился в Щербина, раскладушка под ним ехала по льду из одного края палатки в другой. Это несколько отвлекало Щербина от бессмыслицы, которая без остановки вращалась в его воспаленных мозгах. Пятки ног горели адским огнем, словно отдавали жар прошлой ночи, и Щербин то и дело вылезал из спальника, чтобы охладить их. Однако пятки еще горели, а тело уже не могло переносить холод, и Щербин, не успокоив должным образом нервы, окончания которых не давали покоя ногам, снова лез в спальник…
Эта ночь не собиралась кончаться, и он, кажется, заснул, поскольку вдруг оказался в плацкартном вагоне рядом с Березой (в этом вагоне почему-то не было внутренних переборок), и Береза, повернувшись к Щербину спиной, пытался спихнуть его своим литым задом с верхней полки. Щербин отчаянно сопротивлялся, кричал Березе сквозь пургу: «Отвали, Береза!», но тот все теснил Щербина. Хорошо еще вагонная полка, на которой он держался под напором железного зада начальника базы, качалась, словно люлька в матросском кубрике.
Потом все стихло: и метель, и Береза. Щербин слышал уже чьи-то возбужденные голоса, и кто-то, кажется, заглядывал через дыру в его палатку.
— Смотри, какой полярник, у него даже снег на пятках тает! — сказал этот кто-то.
— Значит, живой еще! — откликнулся другой.
Щербин лежал поверх спальника, укрыв его половиной плечи. Голые пятки уже не горели, и значит, можно было наконец влезть в спальник для последнего часового сладкого сна. Но у его палатки по какой-то причине толпился народ и кто-то уже стучал в натянутый полог пальцем: «К вам можно?»
Нужно было вставать.
— Подождите, я сейчас, — произнес Щербин и заскрипел пружинами раскладушки.
Публика тут же вежливо отпрянула от дыр палатки, терпеливо поджидая явление Щербина.
Когда он наконец вышел из палатки, как всегда хмурый, словно чем-то недовольный, один из трех мужиков, стоявших возле палатки, грузный, лет пятидесяти пяти, с усмешкой указал ему на яму в снежном сугробе рядом с бортом палатки и сказал, что белый медведь здесь пережидал ночью снежную бурю.
— Он же к тебе всю ночь прижимался. Неужели не почувствовал? — усмехался мужик, возбужденный подобным происшествием, но более, кажется, тем, что все закончилось без смертоубийства. — Пора кончать этого медведя´! — Он сделал ударение на последнем слоге. — А то иной раз не знаешь, как в сортир сходить. Только намылился, а он, гад, уже поблизости сидит, караулит.
Подошел Черкес. Ему донесли о ночном происшествии, и он наконец отклеил спину от раскладушки.
— Да нужен ты ему, Пантелей! Ему наша помойка нужна. Это ж доходяга. К тому же подраненный. Смотри, сколько тут гноя. Дай ты ему спокойно подохнуть. И потом, если на материке узнают, что мы медведя завалили, — это наш последний сезон на острове. Одно дело олени и голец, на это они еще могут закрыть глаза, а за медведя не тебе, а мне — почему, мол, не пресек — могут и впаять. Расходитесь. Дайте туристу в себя прийти. Он здесь последний раз лет двадцать пять назад был, пусть вспоминает…
14
Каждый день по-над тундрой плыл гул тракторов, гусеничных тягачей и буровых установок, гнавший медведя с благословенной помойки прочь, за ближнюю сопку. Проводивший день во влажной яме где-нибудь на берегу или под ветром на большом валуне за сопкой и лишь к ночи воровато возвращавшийся на помойку, медведь уже не вспоминал о том, что он и доблестный охотник, и бесстрашный кровожадный хищник.
Теперь медведь был лишь побирушкой, тихой и смиренной. Но только так теперь он и мог выжить.
Ночью (можно было назвать это время суток и так, хотя солнце не собиралось прятаться за сопки), когда лагерь затихал, медведь приходил на помойку, днем прираставшую чем-нибудь съестным, и начинал свою тихую охоту. Жалкие объедки и позорная тухлятина, конечно, не прибавляли ему ни бодрости, ни жира под шкурой, но поддерживали вполне.
В последнее время к нему на помойку зачастил двуногий с котлом. Медведь поначалу насторожился — лишний рот стал бы для него досадной помехой. Но двуногий не собирался объедать медведя! Напротив, каждый раз помимо котла с помоями он приносил какую-нибудь вскрытую банку с мясом или с белым сладким жиром. Вглядываясь в медведя, сидевшего тихонько поодаль и не шевелившегося (чтобы только не спугнуть несуна!), двуногий что-то мурлыкал в его сторону. Эти мурлыканья были, конечно, излишни: принес баночку — и до свидания. К чему остальное?
Он отлично помнил эти банки с мясом и сладким белым жиром. Одним далеким летом его мать, не знающая, как ей поставить на лапы сразу двух медвежат, отощавшая, озлобленная, как-то разбила продовольственный склад полярников, и всю ночь пировала — давила банки и поедала их содержимое. И за одну ночь набрала столько жира под кожу, сколько потеряла за несколько предыдущих месяцев скитаний. Тогда и ему с сестрой, конечно, кое-что перепало. Так что медведь знал, как обращаться с банкой. Еще в ту ночь наловчился: сначала протыкал когтем крышку, потом сминал лапой банку, чтобы все содержимое вышло наружу, только слизывай…
Втянувшись в жизнь смиренного доходяги, стараясь никого их двуногих не пугать, медведь лежал где-нибудь на припеке и помалкивал. Конечно, двуногие знали о его существовании. Да и как им было о нем не знать, если в последнее время он даже не прятался от них за сопки, боясь, что это хлебное место займет какой-нибудь другой доходяга-медведь! Лежал на ближних подступах к помойке и караулил новые поступления. Да, скудные, но все же, все же…
Лишь когда сюда шел несун с ношей, медведь дипломатично отходил на сотню-другую метров к сопке. Знал: для него несут скромный ужин. Сидел вдали и не шевелился, и даже не смотрел на несуна.
С неделю назад на помойку к нему вдруг повадилась маленькая серенькая собачка, вероятно, квартировавшая в лагере. Ледащая, куцая, не больше песца, вся в нелепых завитушках, с дрожащими лапками и виляющим хвостиком. По всему было видно: собачке понравился медведь и своими размерами, и неторопливыми движениями, и ненапускным добродушием. И медведю с собачкой стало как-то веселее, хоть этого он старался ей и не показывать, делал вид, что не замечает собачку у себя под носом. Он бы мог, конечно, на радость собачке и покувыркаться, и немного почудить, однако иногда, утомленный ее жизнерадостным лаем, лишь садился на землю и укоризненно смотрел на нее. Та же вовсю жеманничала: то подбегала к медведю, задрав колечко хвоста, чтобы тут же с визгом отскочить, то незаметно подходила к нему сзади, уважительно обнюхивая вонючую медвежью шкуру. Медведь терпел эти ее штучки, и собачка наверняка уже считала этого деликатного зверя своим верным другом, поскольку не было дня, чтобы она, излучая сердечное расположение и искреннюю симпатию, ни прибегала на помойку…
Было уже лето, кое-где позеленевшая тундра, освободившись от снега, вовсю дышала, когда в один день взревели дизеля, наполнив кристально прозрачный воздух тундры горьким дымом, и большая часть палаточного лагеря на санях-волокушах двинулась куда-то в глубь острова. И вечером того дня встревоженный медведь так и не дождался двуногого с котлом и драгоценной банкой.
Ну, что один котел помоев плюс баночка с десертом для медведя? Практически ничего, но медведь загрустил. И не зря, потому что уже в последующие дни он ощутил на себе последствия такого поворота событий. Объедков вдруг не стало, помоев тоже не стало, ничего съестного не стало.
А стало быть, как медведю жить дальше?
Одно оставалось медведю — искать где-то в тундре продовольственный склад полярников, чтобы ночью, под вой ветра, грабануть его. Вот ведь и мама когда-то так сделала, чтобы спасти себя и детей…
Неделю, однако ж, медведь ждал на помойке несуна с котлом, растерянно объедая окрестные лишайники и мхи, от которых утробе никакого прока. И напрасно ждал: ни оленьего ливера, ни подгоревшей каши — ничего, кроме собачки с виляющим хвостиком.
Та и сейчас спешила к нему по песчаной косе.
Собачка… В ней не было ни жира, ни кожи — одни ужимки да прыжки, но она была каким-то образом связана с пропавшими вдруг пищевыми отбросами: не раз и не два она заявлялась сюда вместе с несуном, вываливавшим из котла дымящееся съестное.
И лапы сами понесли медведя навстречу гостье. Не на шутку взволнованный, он спешил так, словно судьба обглоданных оленьих мослов, сизого ливера и осклизлых оленьих шкур была в лапах этой несчастной собачки…
Собачка вдруг опомнилась: поджав хвостик, с визгом дала задний ход и припустила в сторону самой ближней к помойке палатки, стоящей от основного лагеря особняком. Из трубы над палаткой в небо тянулся дымок. Значит, в ней жили двуногие, и отбросы для медведя могли находиться именно там.
Со сдавленным визгом собачка закатилась под полог палатки, а медведь, опустив голову и раскачиваясь из стороны в сторону, принялся нервно ходить вокруг палатки, постепенно сжимая кольцо окружения. Он был голоден и раздражен бегством подружки. Медведя можно было понять: он не был готов к внезапному исчезновению помоев, обеспечивавших его пусть нищенское, но все же существование.
Долго ходить вокруг да около медведю не пришлось.
В палатке началось движение, раздались пронзительные крики, похожие на чаячьи, потом кто-то по-собачьи зарычал. Из-за полога то и дело на мгновенье высовывалась какая-нибудь звериная морда с вытаращенными глазами. Глянув на медведя, морда тут же исчезала, и в палатке поднимался рев, вой, визг.
Ох уж этот шум!
Он нервировал медведя, гнал его отсюда куда подальше — к безмолвию сопок, к мерному рокоту океана. Но сейчас, не выяснив участи пропавших помоев, медведь не мог удалиться.
Наверняка горы питательной требухи были где-то здесь. И несун в толстой черной шкуре, с блестящей на солнце красной мордой, давно должен был нести свой котел на помойку. Изнемогая от голода и любопытства, медведь попытался сунуть свой нос в шнуровку полога — из палатки тянуло сытным теплом! — но тут в палатке поднялся такой вой и лай, что медведь едва не пустился наутек. Конечно, он мог бы сейчас распороть когтем бок этой палатки, чтобы войти в нее с черного хода и завладеть горой припрятанных там объедков. Но этот шум, этот вой, этот визгливый лай…
Вдруг из-под полога палатки камнем вылетели сначала одна, потом другая и следом третья банки. О, чудесные банки!
Не обращая внимания на движение, которое началось у него за спиной, медведь принялся протыкать крышки, давить и жадно поглощать содержимое банок, надеясь хоть немного заглушить голод. В считанные секунды покончив с последней банкой, он обратил свой взор сначала к палатке (у нее был распорот бок), потом к тундре: несколько двуногих стремительно уходили в глубь острова и за ними едва поспевала куцая собачка…
15
Все получилось так, как ему предсказывали в тот, последний в Питере вечер: никто тут не собирался заниматься Щербиным. Да, ему нашлось место в палатке повара, уютное местечко с, возможно, лишней котлетой на обед. Но от повара Щербин малодушно бежал. Черкес, на которого так надеялся Щербин, отказывался вникать в его нужды и предоставлять ему транспорт и людей. Даже карабин выдать отказался — не было у него лишнего. Хочешь, броди по тундре, считай свои бочки, говорил он Щербину, за три месяца как раз обойдешь остров, а хочешь — живи тут, в полевом лагере, лови с Пантюхой рыбку да стреляй гусей, глядишь, городская дурь из тебя и выйдет. Одним словом, отдыхай. Потом составишь бумагу, нарисуешь на карте пару-тройку мест обитания бочкотары, наврешь что-нибудь насчет количества. Юрий Юрьевич ведь проверить тебя не сможет, да и не захочет. Нужны ему эти бочки! Юриям Юрьевичам нужны только рычаги и каналы, чтобы управлять финансовыми потоками. То, что он, посторонний в нашем деле человек, стал нашим директором, — веяние времени: живоглоты хлынули теперь и в науку, потому что в бензиновом и водочном бизнесе свободных мест не осталось. И наука теперь для них — что-то вроде неосвоенных финансовых территорий, здесь еще можно украсть и не попасться. Только надо придумать схему, реализовать ее и потом успеть сделать ноги в неизвестном направлении. К твоему возвращению его в институте, возможно, уже не будет: так что твоя бумага наверняка и не понадобится вовсе…
Нет, Щербин так не мог. Пусть поставленная перед ним задача и была похожа на чью-то игру, пусть даже напоминала издевку, но часть денег под ее выполнение он получил авансом в кассе, вот и билет ему купили. Значит, нужно было делать то, на что он дал согласие.
Не жировать же все лето тут в лагере на правах заморского гостя?!
Он сидел за столом в палатке Черкеса, не собираясь уходить до тех пор, пока не выбьет из Черкеса хоть что-то. Черкес с нескрываемым раздражением смотрел на Щербина: что ты ко мне пристал со своими глупостями? Но поскольку тот уходить не собирался и упорно стоял на своем, Черкес, картинно вздохнув, мол, как ты мне надоел, извлек из планшета карту и кивком головы пригласил Щербина сесть поближе.
— Мои люди тут за двадцать лет карту нарисовали. Теперь она моя собственная, секретная! — Черкес усмехнулся. — Вот бывшие военные объекты и склады. Твои бочки: здесь, здесь, здесь… — Черкес принялся тыкать пальцем в карту. — Эту карту тебе не дам, но можешь скопировать ее. У меня имеется лишний лист с топографией.
Карта оказалась настоящим чудом. На такую удачу Щербин не рассчитывал. На карте были к тому же обозначены старые охотничьи зимовья и лагеря полевых отрядов, разбросанные по всему острову.
— Разработаешь маршрут, будешь передвигаться от лагеря к лагерю, тут между ними самое большее тридцать километров. Так что счастливого путешествия, турист. Ходить будешь в одиночку, хоть это и не положено, но у меня нет людей. И карабин тебе не дам. Нету лишнего. А вот это бери, — Черкес вытащил из-под подушки наган, — вполне бесполезное оружие в тундре. Но для твоего спокойствия сойдет. Увидишь медведя — не беги, может, он тебя и не тронет. Побежишь — костей не соберешь. Веди себя потише, поскромней. Тундра любит незаметных…
— Ты еще поучи меня, куркуль! — усмехнулся Щербин, уже занятый перенесением карты Черкеса на лист с топографической основой.
16
В тундру на охоту Черкес и Щербин все же поехали. На гусеничном болотоходе Т-100 — личном тракторе начальника полевой партии. ГТТ партии находился в кратковременном ремонте. Да и в раскисшей тундре «болотник» Т-100 был проходимей ГТТ.
Поехали дня на два-три-четыре. У Черкеса пристреленный карабин, у Щербина — бесполезный наган. Думали не возвращаться до тех пор, пока не добудут северного оленя: отдельные особи еще то и дело попадали в поле зрения. Основное стадо ушло с острова по льду ранней весной.
Сначала Черкес запускал дизель Т-100 с помощью бензинового пускового двигателя с электростартером. Все же температура по утрам была минусовая, и запустить дизель было проблематично. Этот трактор был тонкой штучкой, и с пол-оборота его было не взять. Помаявшись около часа с запуском, поехали. Черкес посадил Щербина за рычаги, по пути обучая его нехитрым приемам вождения и объясняя все это тем, что сам он на охоте нужен с карабином в руках.
Иначе, какая это будет охота?!
Щербин даже не успел почувствовать себя трактористом: вечером первого же дня Черкес подстрелил оленя. Когда понял, что упавший как подкошенный после его выстрела бык даже не бьет копытами, раскраснелся, разволновался и сидел рядом с Щербиным как на иголках, пока они подъезжали к подстреленной добыче. Депрессия начальника полевой партии разом испарилась: не давая Щербину вмешиваться в дело («Ты поехал на охоту только в качестве водителя, так что работай кочергами!»), Черкес ловко разделал тушу, разделив мясо и ливер, а рогатую голову самца привязал веревками к крыше кабины. Так и возвращались: туша с ливером сзади на волокушах, рога на кабине.
— Видал, какие у меня рога? — усмехался Черкес, глядя на раскисшую тундру. — Дома с такими в дверь не войти…
Прибывших в лагерь Черкеса и Щербина встречал только повар.
Еще вчера вечером куковавшие в лагере геофизики, не надеясь на скорое возвращение Черкеса с добычей, отправились в палатке на санях-волокушах, прикрепленных к ГТТ, на дальний планшет.
Испекший очередные двенадцать буханок серого хлеба Пантелей караулил гусей в будке на берегу ближайшего озера, буровики сидели на своей буровой, а свободные канавщики были кто в тундре — на поисках мамонтовой кости, кто на реке — с промывочными лотками. Говорили, рассыпное олово моют, а поговаривали — золото. Щербин точно знал: есть тут золотишко, имеется. Вот и местные работяги, похоже, об этом знали: поэтому в свои выходные уходили в глубь острова — промывать все новые участки изрезавших поверхность острова речек и ручьев.
Принимавший парную убоину повар был счастлив: теперь он, мастер и художник, изготовлявший в ресторане кулинарные излишества по шестому разряду, мог в полной мере проявить свои таланты. Ближе к вечеру за столом в большой армейской палатке, служившей столовой, пировали. Сашка накрутил, навертел, нажарил, напарил. Не облагороженное мастерством повара мясо большими кусками дымилось в эмалированном тазу посреди стола. Любителям погрызть, обжигая пальцы, хрящик, а потом постучать костью о стол, добывая мозги, повар выдавал оленьи мослы. Изысканные блюда подавались каждому в тарелочке. Ради такого праздника мастер пошел на перерасход посуды.
За столом восседали трое: оживший, словно заново родившийся, добытчик Черкес, с виду флегматичный хлебопек Пантелей (по словам Черкеса, первоначально устроившийся сюда трактористом, но переквалифицировавшийся в хлебопека) да Щербин.
Наливаясь сознанием собственной значимости, Сашка подносил снаряды: котлеты по-киевски из гусятины, добытой Пантелеем на озере, Пантюхой, как его тут величали, отбивные из оленины, жареную печень, почки и прочий изысканный ливер…
Повар пыхтел, что-то мурлыкал себе под нос от такого счастья: наконец повернуться к изголодавшемуся человеку лицом и применить все свои кулинарные таланты.
Когда руки обедающих были уже по локоть в жиру, а лица приняли глуповатое выражение абсолютной сытости, полог палатки задрался, и на пороге возникли две огромные лайки, которые, поскуливая, стали тянуть свои черные носы к столу. Следом за ними в палатке появился мужик в тулупе, мохнатой собачьей шапке и с карабином за плечом — этакий двуногий зверюга, заросший рыжеватой щетиной до самых глаз, сверкающих из-под бровей недоброй решимостью. Мужик изрек что-то нечленораздельное, и собаки сели, нетерпеливо крутя хвостами и с надеждой глядя на своего хозяина.
Черкес удивленно вскинул брови, уставившись на гостя, как на экспонат зоологического музея, а Пантелей побледнел и вдруг заерзал своим широченным задом по скамье из стороны в сторону, чтобы вошедший, сколько ни пытался, не смог бы угнездиться рядом с хлебопеком. Наблюдавший за этой немой сценой и испытывающий неловкость Щербин невольно сдвинулся с края скамьи, освобождая место гостю, понял: это тот самый охотник, Коля-зверь, который живет на острове и о котором ему уже успел рассказать Черкес…
Обдав Щербина тяжелым, звериным духом, охотник тяжело опустился рядом с ним на скамью — как раз напротив хлебопека, с нескрываемой ненавистью смотревшего на гостя.
Сел и тут же, ни на кого не обращая внимания, с силой всадил штык-нож в стол. Потом вцепился узловатыми пальцами рук в протянутую поваром дымящуюся кость, а желтыми крепкими зубами впился в болтавшееся на ней дымящееся мясо. И зарычал, заклокотал, забурлил, пытаясь с набитым ртом что-то выразить присутствующим.
Черкес перевел взгляд на повара.
— Это я пригласил Колю, — тихо заговорил тот, просительно заглядывая в глаза Черкесу. — Неудобно не покормить соседа, правда?
— Пусть подхарчится, нам всем тут жить, — сказал, скорей себе, нежели повару, Черкес, с ножом и вилкой вновь приступая к своей котлете.
Охотник насыщался: урчал как хищник, клокотал как вулкан. У Пантелея же аппетит разом пропал. Откинувшись на спинку скамьи, с каким-то непонятным вызовом в глазах, словно готовый в любое мгновение схватиться за оружие (за вилку, что ли?), он наблюдал за охотником, поглощавшим невыносимо горячее мясо. Закончив с одним мослом, гость тут же вцепился в другой, с вежливым полупоклоном поднесенный поваром. Просто куски мяса гостя не интересовали. Этому человеку важней было что-то от чего-то отрывать и жадно глотать, не пережевывая, не чувствуя вкуса, обжигая губы, небо, гортань и наверняка не чувствуя при этом боли. Даже голодная собака, ловящая куски на лету и давящаяся этими кусками, ведет себя более человечно.
Что и говорить: за столом сидел чистый зверь, поскольку ни раскаленный жир, ни кипящий бульон не могли заставить его ослабить хватку, сбавить обороты. Он рвал зубами и глотал, рвал и глотал!
И еще: пока он насыщался, не замечал никого и ничего вокруг. И плевать ему было на то, что хлебопек смотрит на него в упор с нескрываемой ненавистью…
В обществе нескольких огромных маламутов Коля-зверь жил уже пятый год на острове безвыездно, по договору с охотничьей артелью, которой должен был поставлять шкурки песца по дешевке, получая за это провиант, боеприпасы и кое-какую деньгу. Поговаривали, что этой осенью охотник собирается вернуться на материк, осесть где-то на юге, чтобы заняться разведением какой-нибудь живности.
Откуда он здесь взялся? Наверняка когда-то прилетел с материка. Кем был Коля-зверь прежде, не знал тут никто. Можно было лишь предположить, что жил он здесь вовсе не из любви к Заполярью. Возможно, скрывался от кого-то или чего-то. Кто бы стал его здесь искать?! Даже правоохранительные органы не стали б: ведь на острове он и так был не то в заключении, не то на поселении. Жить здесь по своей воле не смог бы никто, особенно зимой, когда каждый день — ночь, а свет, если им можно считать все остальное, кроме тьмы кромешной, не ярче звездного. И так — несколько месяцев подряд. Так что волком завоешь, а то и встанешь на четыре кости и поползешь куда глаза глядят, пока не замерзнешь насмерть. Правда, если у тебя есть идея, цель, можно как-то дотянуть до первых лучей солнца…
И Коля-зверь тянул — всю зиму ставил ловушки на песца, потом проверял их, забирал добычу, сдирал с добычи шкурки — копил капитал. Возможно, в этих шкурках и была его идея. Ради них он и терпел свою собачью жизнь: выделывал кустарным способом шкурки, складывал их в мешки, прикидывая в уме будущие барыши. Накоплено уже было достаточно для того, чтобы осенью начать новую жизнь.
Бывает, бежит кто-то из города подальше, чтобы из рядового сотрудника, законопослушного гражданина снова стать человеком, почувствовать себя в мире, обрести себя, и дикая, не знающая человека природа вкупе с одиночеством, слой за слоем срывают с него защитные покровы цивилизации. И вот уже из-под шкуры гражданина, потребителя и избирателя, пробивается нечто живое, удивительное, ни на что тут не похожее, а именно — человек в своем первозданном виде, соответствующий замыслу Творца — Его образ и подобие…
Но случается и так, что из-под утончившегося хитинового панциря беглеца начинает пробиваться вонючая шерсть и немигающие глаза лютого зверя глядят на мир. Потому как и бежал-то он из мира для того, чтоб на природе, вдали от людских глаз, стать наконец самим собой — зверем.
17
Неделю примерно являлся Коля-зверь в столовую на обед. И всякий раз все повторялось: садясь за стол, он перво-наперво вгонял в дерево штык-нож, потом решительно придвигал к себе алюминиевую миску (именно миску, что была втрое объемней тарелки, подносил ему обычно повар) с дымящимися костями и начинал объедать на них мясо.
Обычно повар предлагал охотнику двойную, а то и тройную порцию своего варева и, отойдя ему за спину, на несколько секунд застывал, глядя на его затылок со свалявшимися жирными волосами, на его шевелящиеся в такт челюстям заостренные кверху уши с каким-то священным трепетом, наверняка подобным тому, с которым темные массы античных времен взирали на языческого идола. Идол мычал, колотил костью о стол, выбивая из нее мозг, и тут же его проглатывал. Он хрипел, рычал, икал и все время что-то изрекал. Но что именно — понять было невозможно. Черкес рассказал Щербину, что только месяца через полтора после того, как первые геофизики появлялись на острове, у них с охотником налаживалось общение: люди начинали понимать, что говорит Коля-зверь. Долгую полярную зиму общавшийся лишь с собаками на понятном им и себе языке, охотник вновь вспоминал человечью речь только к лету, а ближе к осени уже пробовал шутить: пытался рассказать какой-то бородатый анекдот, но при этом никогда не смеялся в том месте повествования, где надлежало, а лишь смотрел на слушающего холодным звериным взглядом, и тогда слушающий, от греха подальше, вежливо смеялся…
В столовой Щербин приглядывался не только к охотнику, который выдумал ему прозвище Наука и только так теперь приветствовал его, но и к повару Сашке. И постепенно у него создалось впечатление, что повар ведет себя с охотником предупредительно не столько потому, что боится чем-то ему не угодить, сколько потому, что… просто боится его. И подносит все новые порции, полагая, что лучше этому зверю есть, нежели говорить. Да и осовевший от сытости, с замаслившимися глазами, охотник не казался таким уж зверем.
18
Перевалив через сопку, Щербин увидел палатки полевого лагеря, вытянувшиеся вдоль песчаной косы. Первый маршрут был позади: металлические бочки в самой ближней к лагерю точке на карте Черкеса были пересчитаны и занесены в блокнот.
Он был впечатлен всем увиденным здесь, на острове, не менее, чем когда-то, когда прибыл сюда впервые. Правда, теперь это восхищение, помноженное на удивление рядового горожанина, имело под собой хоть какое-то понимание того, как и когда здесь возник этой фантастический пейзаж. Почти лунный ландшафт острова, созданный Творцом еще в мезозое, выраженный то платообразными поверхностями с отдельными сопками (кое-где достигавшими высоты в несколько сот метров), то опустившимися равнинами, был сложен разнообразными по возрасту и литологии породами. Он увидел это в первые же часы маршрута: в этой арктической тундре преобладали палеозойские известняки и мезозойские сланцы с песчаниками, которые, как линию Маннергейма, то там то здесь, гремя огнем, сверкая блеском стали, рвали поднявшиеся из глубин земли гранитоиды. Арктические мороз и ветер, виновные в выветривании здешних горных пород, хозяйничали здесь тысячелетия, завершая акт творения, трудясь над причудливыми каменными фигурами и скоплениями остроугольных обломков коренных пород, снимая с них кожу, обнажая их нервы, предъявляя миру их потаенную суть…
Партию Черкеса, однако, интересовали на острове лишь четвертичные отложения — озерные да морские пески и глины, начиненные пластами ископаемых льдов, которые, по словам Черкеса, покрывали здесь четыре пятых территории. Там, в четвертичке, и таилось то, что искали люди Черкеса двадцать лет, но о чем говорить вслух им было запрещено. Конечно, это не касалось то и дело находимых здесь костей мамонтов и носорогов. Поговаривали, что Эдуард Васильевич Толь в девяностых годах девятнадцатого века нашел тут во льдах даже ольху, на которой сохранились листья. Так что у этого острова еще совсем недавно была другая, более «зеленая» история, но Щербину, взиравшему на эту каменную пустыню с дернинами мхов и лишайников, из которых торчал то желтый полярный мак, то хилая арктическая роза, в это как-то не верилось…
Пожалуй, ему стоило прибавить шагу, чтобы успеть получить на кухне хотя бы тарелку супа. Повар имел обыкновение сразу после обеда готовить «посылочку» для песцов и полудохлого белого медведя, и потому всякому опоздавшему даже на тарелку супа было трудно рассчитывать.
От косы навстречу ему шел кто-то в плащ-палатке и с ружьем на плече.
«Охотник? И на кого от тут собрался охотиться?»
Северные олени давным-давно ушли с побережья в глубь острова, подъедая мхи и лишайники, оставляя за собой пустыню голого плитняка.
Охотником неожиданно оказался… повар.
А ведь именно к нему спешил сейчас Щербин; повар как раз в это время должен был начищать до блеска свои котлы или же творить что-то изысканное, ресторанное, дабы за ужином сразить насельников полевого лагеря наповал.
Увидев Щербина, он остановился в нерешительности. Кажется, эта встреча была ему некстати.
— Сашка! — крикнул Щербин. — У тебя на кухне что-нибудь осталось?
— Для вас кое-что найдется, — ответил повар и пошел навстречу Щербину. Он был мрачнее тучи. — Правда, остатки обеда я отнес на помойку медведю. — Он говорил, стараясь не смотреть на Щербина.
— Ты сегодня как в воду опущенный, — обрадовался Щербин возможности наконец съесть что-нибудь горячее. — Кстати, в километре отсюда я видел на льдине с десяток гусей. Лодку можно взять у Черкеса.
— Я не за гусями, — тихо сказал повар, не глядя в лицо Щербину.
— За оленем? — усмехнулся Щербин.
— За Борманом. Коля мне его на шапку отдает. Лапа у него не то сломана, не то порвана. Коля привязал его возле своей избы и сказал, чтобы я, значит, Бормана грохнул, пока он ставит новые ловушки.
— А ты не хочешь? — Щербин нахмурился: он помнил эту огромную собаку с умными, спокойными глазами, когда-то встретившую его у палатки Черкеса.
— Никак не могу.
— Ну и не надо, раз никак, — сказав это, Щербин увидел, что лицо у повара стало совсем уж страдальческим. — Лучше гусей настреляй.
— Не могу! — сказал повар уже с отчаяньем в голосе, и Щербину стало понятно: Сашка боится ослушаться охотника, предложение пристрелить собаку он понял как приказ. Стокилограммовый культурист боялся. Еще как боялся.
Чего боялся? Что если не он собаку, то Коля-зверь его как собаку?
Что-то в этом было такое. А иначе с чего бы ему так трястись?!
И они вместе пошли к домику охотника.
Тут Щербину вдруг пришло в голову: в предложении охотника есть что-то роковое. Охотник предложил это неспроста. Да и не прост Коля-зверь. Похоже, есть у него биография. Не написанная на бланке или тетрадном листочке, а вписанная в чьи-то судьбы, биография, которую лучше не знать, а узнавши, постараться вырвать из памяти как отравленную пулю.
Щербин не сомневался в том, что убийство собаки будет инициацией, обрядом посвящения, после которого повар станет целиком Колиным, что повар идет убивать не собаку, а нечто в себе, что пока мешает Коле-зверю присвоить повара, что между охотником и поваром уже наверняка натянулись какие-то липкие паучьи нити; и это могут быть даже не дела, не слова, а так — полу-взгляд, намек, ощущение… «Плод больного воображения — больше ничего. Люди проще, чем ты думаешь, и лучше!» — наверняка сказал бы ему на это Зайцев. Но Зайцева рядом с Щербиным не было, и потому последний был волен верить в то, что именно так все и есть: повар попался в паутину Коли-зверя и не может дать задний ход, не может не убить собаку, и сразу вслед за этим не может не стать рабом охотника, его вещью, орудием…
Много еще чего он мог бы себе нафантазировать, если бы не увидел собаку. В яме возле избы. Когда они подошли, Борман поднял голову: взгляд пса был спокоен и холоден, словно он уже знал о своей участи и принимал ее как должное.
— Вот видите, — почему-то шепотом начал повар, — лапа у нее — в мясо, для упряжки она теперь не годится, а Коля не хочет ее кормить. Может, вы ее, а? — Он умоляюще глянул на Щербина и снял с плеча ружье.
Щербин перевел взгляд на собаку. Та, положив голову на здоровую лапу, смотрела перед собой; понимая, что именно сейчас должно произойти, не хотела мешать людям. Раздробленная будто ударом камня другая лапа пса еще сочилась кровью и, видимо, уже не слушалась его, не принадлежа ему.
Опустившись на колени возле ямы, Щербин заставил себя положить на голову Борману свою ладонь. Он опасался, что собака, предвидя свой исход, сейчас тяпнет его за руку (имеет полное право!). Но та лишь вздрогнула, словно ожидала от него совсем другого.
Щербин встал.
— Вы ее в лоб, ладно? — все так же шепотом, боясь, что собака его услышит и поймет, сказал Сашка, протягивая Щербину ружье. — А шкуру я потом сам как-нибудь обдеру…
Взяв в руку нож, Щербин прыгнул в яму к собаке и перерезал веревку, тянувшуюся от горла собаки к глубоко вбитому колышку. Потом потрепал собаку между ушей. Та, как показалось ему, с удивлением посмотрела на него.
— Отнесем Бормана в лагерь, — предложил он, с деланной улыбкой глядя на испуганного Сашку. — Не убивать же такого красавца! Будем лечить!
Подрагивая всем телом, Борман стоял на трех лапах возле Щербина, а Сашка причитал, доказывая, что не надо этого делать, что пса надо непременно пристрелить, что если Щербин не хочет стрелять, то он, Сашка, ладно уж, сам застрелит Бормана, потому что Коля-зверь, когда все откроется, будет иметь на Сашку зуб: мол, сам хотел новую шапку, а теперь отказывается. И так далее и тому подобное. И что теперь делать поэту, ведь его репутация оказалась под угрозой?!
Сказав, что повар может все валить на него, Щербин взялся за край плащ-палатки повара, на которую они положили пса.
Метров триста-четыреста они пронесли собаку на плащ-палатке, но потом повар вдруг взбунтовался: бросил свой край, вырвал из-под Бормана испачканную собачьей кровью плащ-палатку и сказал, что дальше не понесет собаку, что у него дела на кухне, и быстро, не оглядываясь, пошел в сторону лагеря.
Потом все же остановился и, обернувшись, с досадой в голосе крикнул:
— Надо было мне самому грохнуть Бормана!
И побежал.
Кажется, он всерьез сожалел о несостоявшейся собачьей шапке.
Щербин остался возле пса, неотрывно смотревшего на него: в глазах у собаки появилось еще что-то, кроме готовности умереть. Тащить Бормана волоком через кочки пару километров? Не выйдет. Да и то, что крикнул напоследок повар, звучало как-то странно. Щербину было гораздо приятнее верить в то, что он нафантазировал себе: в коварного охотника, задумавшего подчинить себе безвольного повара.
«Нет, повара зверюге не видать!» — подумал он и улыбнулся.
Подставив лицо солнечному свету, слушая тишину, Щербин совсем размечтался: кого же все-таки он сейчас спасал — несчастного пса или испуганного поэта? Да обоих! Но важнее всего, пожалуй, было то, что это именно он не позволял сейчас зверю выйти из Коли-зверя. Перед его мысленным взором возникло змеиное тело с собачьей головой и черными крыльями. Даже пьяные сержант с ефрейтором в отделении, готовые наброситься на него, показались ему сейчас чуть ли не родными людьми в сравнении с охотником. В самом деле: в Коле-звере обитало что-то нечеловеческое (это он почувствовал еще при первой встрече), что-то такое, что человеку, находящемуся рядом с охотником, нельзя вынести…
Идти собака отказывалась, а может, просто не могла. Она не скулила, просто раскачивалась на трех лапах и смотрела на человека. Ничего жалостливого, никакой мольбы или вопля. Лишь что-то вроде надежды на то, что она еще поживет.
Из-за сопок выскочил ГТТ. Тягач летел по руслу ручья, летом почти обмелевшего и лишь кое-где катавшего слабым теченьем блестящую на солнце гальку. Щербин еще только собирался поднять руку, а тягач уже резко повернул к нему и так же резко остановился метрах в пяти от. Из кабины выбрался Витаха — так этот механик-водитель величал себя, настаивая на том, чтобы все на острове так к нему обращались, словно его собственное имя Виктор не имело ни силы, ни значения, ни смысла на таких беспредельных просторах…
Подойдя к Щербину, он молча протянул ему руку и сел возле Бормана на корточки, тот тут же лег.
Пока механик исследовал лапу Бормана, Щербин, разъяснив ему ситуацию, спросил:
— Отвезешь собаку в лагерь? За мной коньяк, хороший, — и с надеждой смотрел на спину механика-водителя.
— Когда еще ваш коньяк увидишь, — лениво откликнулся тот.
— С собой у меня бутылка. Для Черкеса вез…
Откинув брезент, они погрузили пса в тягач. Однако водитель погнал тягач не к палаткам полевого лагеря, а в обратную сторону.
— Ты куда? — удивленно уставился на него Щербин.
— Нельзя в лагерь, — работал рычагами механик-водитель. — Если уж Коля решил убить Бормана, непременно его прикончит. Я его знаю, у него сказано — сделано. Настоящий мужик. Без всяких там… А Борман, выходит, чем-то провинился перед ним. Может, тяпнул его ненароком, может, еще что. Хотя пристрелить такого пса, конечно, — преступление! Есть у меня в тундре одно место, тайное, заветное. Туда отвезем. Только вы Коле обо мне ничего не говорите. У нас с ним нейтралитет… Есть хотите? Рядом мешок. Нащупали? Там пимикан. Я его как раз туда везу. Вась Вась попросил. Там много, так что берите, сколько надо…
«Пимиканом» (на индейский манер) тут называли вяленое оленье мясо, с легкой руки Вась Вася, бывалого от Мурманской области до Камчатки с задержкой на десятилетие на Памире геолога, битого и железным начальством, и грандиозными переменами, давно давшего роковые трещины в монолите некогда богатырского здоровья, но все еще безотказного, надежного.
Бывали времена, когда местный люд добывал оленя больше, чем требовалось для пропитания (хотя лишнего мяса тут никогда не бывало), и тогда умельцы варили из него тушенку впрок или делали пимикан.
Пимикан — продукт в многодневном маршруте незаменимый. Так уж повелось, что в рюкзаке у здешнего исследователя недр помимо геологического молотка, эмалированной кружки, нескольких кусков сахара, таблеток сухого спирта для приготовления кипятка и пары пачек индийского чая № 36 всегда имелся холщовый мешочек с пимиканом. Когда полярник налился свинцом усталости и сник, намаявшись карабкаться по сопкам да молотком отбивать от выходов коренных пород куски побольше (для большей представительности образца), когда пора бы уже и отразить на карте собственное видение геологической обстановки, тогда лезет он под язык ледника, сползающего со склона сопки, как под козырек летнего кафе, что может защитить и от дождя и от ветра, чтобы растопить в баночке фирн или снег и, нагрев воду до кипения, высыпать в нее пачку чая. Пока чифирь настаивается, исследователь жует пимикан. Может даже подремать, невзирая на солнце, которое сутками крутится над головой. Но как вздремнуть после чифиря?! Так что остается просто лежать и усваивать вяленое мясо, отдающее вкус не сразу, а только когда его разжуешь хорошенько, перемелешь во рту, и слюна вытянет из него этот самый вкус, разложит его на составляющие, сделает удобным для усвоения. Пимикан можно даже не глотать. Жуешь его в полудреме, а потом вдруг не обнаруживаешь у себя во рту, потому что весь он изошел на вкус и усвоился как сладкий мед…
Механик-водитель остановил тягач возле охотничьего зимовья — деревянного сруба, сложенного из плавника — бревен, некогда отмытых добела морскими водами и чем-то напоминающих гигантские бивни. Изба словно вросла в тундру, приткнувшись одной из своих стен к интрузии, миллионы лет назад раскаленным штыком прошедшей сквозь складчатость и застывшей почти вертикальной стеной, защищающей избу от северных ветров.
Это зимовье Щербин видел впервые: массивные венцы избы, маленькие окошки, добротная крыша, кое-где подбитая старыми оленьими шкурами, тяжелая дверь с железной задвижкой. Возле избы — что-то вроде навеса, под которым дрова, сплошь покрытые лишайником.
Собаку из тягача вынесли под навес. Та, кажется, понимала, что люди ее спасают, и пыталась хоть чем-то им помочь. По крайней мере порывалась встать на три лапы, чтобы идти самой, и лишь скулила, когда Щербин или Виктор невольно делали ей больно.
— До лагеря отсюда километров десять-двенадцать, — не поворачиваясь к Щербину, заговорил Виктор. — Если хотя бы раз в неделю доставлять сюда еду — собака выживет.
— Ничего об этом зимовье не слышал. Вот и на карте Черкеса его нет. — Щербин оглядывался по сторонам, пытаясь понять, где сейчас находится, и определить это место на карте.
— О нем никто тут, кроме меня, не знает. Я его случайно надыбал. Погнался за оленем — ну и вылетел прямо на него. Из тундры его не видать. Разве что с воздуха…
Потом Виктор принес из тягача аптечку.
— Попробую собрать Борману конечность, — сказал он, мягко кладя свою ладонь на раздробленную собачью лапу.
— А умеешь? — Щербину было больно смотреть, и он отвернулся.
— Я фельдшер, хотя и бывший. Значит, должен уметь, — продолжал бывший фельдшер, что-то делая с лапой повизгивающего пса. — Тут все люди с прошлым. Только никто его из кармана не вынимает, чтобы предъявить. Разве только Ваня-простота. Потому что у него-то, губошлепа, прошлого как раз и нет, — есть только воспаленное воображение да фантазии. Глупости, конечно, лезут в голову каждому тут, но у всех хватает ума их не высказывать вслух. Кроме, конечно, Ивана Савельевича…
19
На этом острове трудилась не только производственная партия Черкеса — геологи-поисковики с тягачами, тракторами и буровыми вышками, геофизики со своей аппаратурой, рабочие с ломами да лопатами, но и чистая (академическая!) наука. Километрах в пятнадцати от лагеря Черкеса у подножья сопки разбил свой лагерь Иван Савельевич, или Ваня-простота, величавший себя и четверых своих подчиненных «академиками». Этот пожилой ребенок двадцати девяти лет от роду и весом почти сто сорок килограммов, был довольно известной в северных широтах фигурой, занимавшейся геологическим картированием этих территорий. «Мы — люди науки, мы — белая кость и голубая кровь геологии!» — любил к месту и не к месту повторять Иван Савельевич.
Посланный (засланный!) сюда одним старейшим геологическим институтом, находившимся в тесном взаимодействии с другим геологическим институтом, как раз тем, которым теперь руководил Юрий Юрьевич Кат и который лет двадцать тому назад направил сюда партию Черкеса для поисков и разведки, Ваня-простота называл себя отцом геологии этого Арктического острова.
Осенью в актовом зале своего института, при стечении значительного количества кандидатов и докторов наук, во время очередной приемки полевых материалов Иван Савельевич, широко расставив ноги возле доски с приколотыми к ней картами и таблицами, любил ладонью свободной от указки руки прихлопнуть на карте какую-нибудь часть, а то и весь остров, о геологии которого он как раз рассуждал, и, усмехнувшись, ломающимся баском подростка заявить, что геология этого острова уже у него в руках.
Как правило, все его геологические построения, все его карты напоминали «битые тарелки» — калейдоскоп выходов на поверхность разнообразных горных пород (их Иван Савельевич наблюдал в естественных обнажениях или в шурфах), отделенных друг от друга прерывистыми линиями предполагаемых разломов, что говорило о полном отсутствии у автора этих построений пространственного воображения и дерзости мысли. В геокартировании Ваня-простота был как погонщик оленей в тундре: что вижу — то пою, и пока вряд ли понимал глубинную суть того, чем занимался.
Сидя на вершине какой-нибудь сопки посреди почти лунного пейзажа, откуда можно было если не увидеть, то хотя бы предположить движения горной коры десятки миллионов лет назад, Иван Савельевич терялся. И даже не пытался вникать в те процессы и силы, которые сначала все тут гнули, рвали и переворачивали, а потом, спустя еще несколько миллионов лет, протыкали это перевернутое, перемешанное насквозь горячей магмой, чтобы спутать Ивану Савельевичу все карты.
И он не думал, а собирал фактуру — образцы горных пород с обнажений (для этой цели у него вместо геологического молотка имелась небольшая кувалда: Иван Савельевич разъяснял интересующемуся коллеге, что молоток для него — баловство, что ему, такому большому человеку и ученому, нужно нечто большее). Когда подходящего обнажения для взятия образца в нужной точке не наблюдалось, он приказывал «академику», отправившемуся с ним в маршрут (студенту-геологу), бить шурф до выходов коренной породы. Пока студент «бил», Иван Савельевич курил трубку и посмеивался, глядя на взопревшего помощника: «Эй, академик, не филонь!» Рюкзак с образцами из очередного маршрута нес студент, лопату студента, так и быть, нес Иван Савельевич. Правда, последний вполне мог забыть ее где-нибудь на привале, и тогда несчастный студент, едва донесший до лагеря ноги и рюкзак с «каменюками», чертыхаясь, тащился на поиски своей лопаты.
Дома, в командирской палатке, Иван Савельевич разглядывал свои «каменюки» под бинокуляром (в минералогии он кое-что все же смыслил) и потом увлеченно строил свои «битые тарелки».
Формально он не врал, но по сути — вводил в заблуждение.
Его старшие товарищи, конечно же, это понимали, но для такого молодого человека и «битые тарелки» были, на их взгляд, неплохим результатом. Ведь пользуясь записями и описаниями из полевого журнала Вани-простоты, вдумчивый, знающий специалист мог построить уже нечто вразумительное и близкое к правде. От Ивана Савельевича вовсе не требовалась истина в последней инстанции: члены ученого совета были уверены в том, что со временем его «карта» будет уточнена более серьезными учеными.
За что Иван Савельевич любил свою профессию? За романтику странствий, за возможность почувствовать себя важным и даже главным, ну и за северные надбавки (приятно все же ошарашить встреченного на улице одноклассника — какого-нибудь рядового инженера, что у тебя зарплата как у начальника цеха). Но еще больше Ваня-простота любил свою профессию за возможность вращаться в обществе первооткрывателей и легендарных исследователей Заполярья. Ему нравились их неторопливые повадки, бархатистые манеры и дружественная снисходительность в общении с ним. Она вовсе не была обидной для него: напротив, льстила ему, грела его самолюбие. Ведь эти люди относились к нему так, как любящие старики относятся к своему любознательному внуку, несущему в дом то кем-то использованный презерватив, чтобы надуть его на Первое мая, то стеклянные бусы, чтобы отмыть их и подарить на Восьмое марта маме…
Кстати о маме. Где-то на третий год после прихода в легендарный институт Ваня-простота женился на женщине старше его на …дцать лет.
Лена была единственной дочерью члена-корреспондента и лауреата государственной премии. Женщина расчетливая, сдержанная в словах, молчаливая и болезненная, она по возможности не оставляла своего молодого супруга без присмотра. Именно в ее руках нелепый губошлеп с девичьей задницей, не могущий ни оценить обстановку, ни соразмерить цель с прилагаемыми к ее достижению усилиями, фантазер и романтик, так и не одолевший подростковый период и бывший в институте чуть ли не посмешищем (один из его коллег прицепил к нему обидное прозвище из детской прибаутки «Ваня, Ваня, простота! Купил лошадь без хвоста!», и все в институте тут же подхватили его), вдруг обрел ребро жесткости. Женив на себе Ваню (прежде никогда не прикасавшегося к женским прелестям и, как черт от ладана, бежавшего от любого интима), дочь члена-корреспондента повела его по жизни, сжимая потную, безвольную ладонь в своей сухой и жесткой и не отпуская его от себя дальше, чем на пять шагов.
Даже здесь на острове она с мрачным упорством и всегдашней озабоченностью на лице (а вы попробуйте воспитывать мальчишку в одиночку!) ходила в маршруты вместе с мужем. Ходила, даже когда не могла ходить, о чем говорили ее синие губы, серая кожа лица и черные подглазья. Словно боялась, что тот без ее пригляда непременно заблудится в трех сопках, затеряется среди распадков: покружит, покружит да и сядет посреди тундры в лужу, ревя как белуга от бессилия и страха.
О ней самой, кандидате наук, уже написавшей докторскую диссертацию, речи в науке теперь не шло: вся ее угрюмая, несокрушимая энергия была направлена на дело продвижения мужа в академики. Ведь ее отец в академики больше не рвался, и это виртуальное пока место академика они сообща с дочерью решили забронировать за Ваней-простотой.
Откуда Иван Савельевич пришел в геологию?
Взглянув на него, легче всего было предположить, что прямо с университетской скамьи, которой предшествовала школа, в которой его дразнили «жирягой», «жирдяем» и после уроков колотили все кому не лень. Однако сам Иван Савельевич отвергал такие предположения, настаивая на том, что между школой и университетом в его биографию вкралась служба в армии — об этом он заявлял в институтской курилке, и всегда — чуть понизив голос. Так что курящие товарищи уже знали, что срочную службу Ваня-простота проходил в ВДВ (потому как где еще служить такому великану и силачу, как не в десантных войсках?!), что у него сотни прыжков с парашютом и есть даже орден и медаль за какие-то подвиги в каких-то секретных операциях. Какие подвиги — тайна, поскольку он давал подписку о неразглашении, вот и свои награды он хранит дома в сейфе. Тут курящие, взирающие на румяное лицо рассказчика, на пух на его щеках и подбородке, неуверенно замещавшийся хилой бородкой, только ухмылялись. Тогда Иван Савельевич загадочно устремлял свой, окрашенный синевой романтизма, взор поверх голов слушавших его коллег: мол, верить или не верить мне — ваше дело…
Параллельно этим сказкам о подвигах в институте ходили злобные слухи о том, что Ваня-простота никогда не служил в армии по причине ожирения первой степени и банального плоскостопия. Но быть героем ВДВ Ивану Савельевичу хотелось так мучительно, так остро, что и на Седьмое ноября и на Первое мая он шел в колонне научных работников института в голубом берете десантника, поблескивая линзами безнадежно близорукого человека.
Если Иван Савельевич ложился в больницу, а болел он главным образом по части переедания (если только не дай бог какой-нибудь свинкой или коклюшем), то из его рассказов потом непременно следовало, что лечился он от своей смертельной болезни в секретной (для самых-самых!) клинике. Или же в Кремлевской больнице — такая была о нем государственная забота.
«Как же ты туда попал, Ваня, со своим перитонитом, ведь могли и не довезти?» — спрашивал его какой-нибудь злой шутник в институтской курилке, предвкушая очередную потеху.
«На истребителе. Армия еще помнит своего рядового солдата», — глазом не моргнув, находился Ваня-простота и начинал взахлеб развивать историю героической болезни. И оказывалось, что вся страна, все ведомства и министерства во главе с их руководителями боролись за Ванину жизнь. Когда же Иван Савельевич после миновавшего наконец кризиса открывал глаза, справа и слева от него лежали академики, директора, генералы и министры, которые, пока Иван Савельевич шел на поправку, консультировались у него: спрашивали, как им действовать на своих местах и постах, и вообще как им жить дальше. «Я как-то с одним парнишкой, академиком, рубал яичницу, так он меня спрашивает: Иван Савельевич…» — захлебывался от восторга Ваня-простота, кажется, верящий в то, что именно так все и было. А народ вокруг уже держался за животы, чтобы прежде времени не расхохотаться и тем самым не испортить себе праздник…
Но почему тогда из сезона в сезон этот пожилой ребенок, этот фантазер чуть ли не полгода морозил сопли на каком-нибудь заполярном островке под холодным неприветливым небом, среди каменного безмолвия?
Если уж всю правду, то за Полярным кругом Ваня-простота… скрывался от жизни.
В городе, в проклятом человеческом муравейнике, он порой и не знал, куда от нее деться. По выходным, если была глубокая осень или зима, Иван Савельевич сидел дома за письменным столом и делал какие-то мудреные записи с цифрами в столбик и знаками вопроса на полях, говоря близким, что двигает науку и не желает бездельничать в парковых аллеях или в музейных залах, что надо дело делать, дело… На самом же деле он боялся признаться себе в том, что опасается выйти на улицу и во что-нибудь вляпаться.
Ранней весной или осенью он обычно отсиживался на даче тестя — грозного члена-корреспондента за высоким забором вместе с женой. Угнездившись после плотного завтрака с кружкой чая на ступеньке крыльца, подслеповато улыбался солнышку, прислушивался к полету шмеля и, если через дырку в заборе на участок приходила соседская собака за чем-нибудь вкусным, излагал ей свою новую теорию, отменявшую все предыдущие представления о строении земли, теорию, которую, конечно, все светила науки пока принимают в штыки, но в конце концов непременно оценят и преклонят перед Иваном Савельевичем свои каменные выи. «Ты же знаешь этих наших старперов!» — жаловался он собаке, и та виляла хвостом, надеясь на косточку или кусок колбасы. Иван Савельевич же, распаляя воображение, постепенно входил в раж, клеймя своих оппонентов, и собака, беспомощно поглядев по сторонам, уходила прочь. Как побитая, поджав хвост. Но Иван Савельевич уже не мог остановиться и изливал наболевшее шмелю, севшему рядом с ним на ступеньку крыльца, чтобы поковыряться в раздавленной вишне…
Только жена Ивана Савельевича могла вернуть его к действительности, вывести из транса, привести в чувство.
Она выходила из дома и, скажем, просила его помочь ей выкопать картофель. Некоторое время Иван Савельевич озадаченно смотрел на жену, хлопал своими ясными глазами, но потом все же шел в сарай и возвращался оттуда с огромной совковой лопатой и немного растерянной улыбкой, за которую, как поговаривали в институте, дочь члена-корреспондента и полюбила этого пожилого ребенка…
Кстати, случилось это в институтском актовом зале во время празднования Нового года, куда Ваня-простота заявился в колпаке звездочета и накладной бороде. Выпив бокал шампанского, он тут же понес несусветную чушь о своих затяжных прыжках с парашютом в тыл потенциальному противнику (какому такому потенциальному?!) и о беспрерывных подвигах там, в глубоком тылу. В своих рассказах, захлебываясь от восторга, он путал эпохи, события и времена года, но на это почти никто не обращал внимания. Главным был даже не полет фантазии самозабвенного вруна, главным было то, что врун, кажется, искренне верил в свое вранье: только что сочинил, и уже поверил всем сердцем, всем существом. Мигом собравшийся вокруг рассказчика народ рассаживался по стульям и держался за спинки, чтобы не упасть от хохота на пол. Дочь члена-корреспондента поначалу хохотала вместе со всеми — она недавно перешла в этот институт из другого в результате какой-то личной драмы и уже успела заприметить в институтском коридоре нелепую фигуру этого пожилого ребенка, — но потом в ней что-то щелкнуло, и она увидела себя матерью этого великовозрастного младенца, повязывающей на его толстой шее вязаный шарф. Когда все уже, держась за животы, были готовы попадать со стульев, дочь члена-корреспондента, все для себя решив, шагнула к пожилому ребенку, взяла его за руку и, сопровождаемая удивленными взглядами публики, собравшейся повеселиться, повела к себе домой, откуда пожилой ребенок как порядочный человек не смог уйти на следующее утро. Дочь члена-корреспондента все правильно рассчитала: Ваня-простота был, пожалуй, единственным для нее, уже разбившей вдребезги девичьи грезы и набившей себе дюжину шишек, вариантом получить сразу и мужа и сына, так сказать — два в одном. Ваня-простота не сопротивлялся. В ту предновогоднюю ночь он был пьян от такого к себе внимания, и дочь члена-корреспондента, конечно же, была в его глазах прекрасной принцессой, поскольку сравнить ее с еще какой-нибудь принцессой у Вани-простоты не было возможности: он впервые был с женщиной…
Взглянув на лопату в руках супруга и трагически вздохнув, дочь члена-корреспондента просила его принести штыковую лопату, копать которой легче (она прекрасно понимала, что эту, совковую, ее Иван Савельевич — только так она его теперь называла и на работе и дома — взял потому, что та больше штыковой, а он, Иван Савельевич, — настоящий мужчина, силач и герой, который не ищет легких путей). Однако Иван Савельевич, победоносно улыбнувшись, набрасывался на грядку с этой, совковой, и вонзал ее в сырую землю по самый черенок. Потом, красный от напряжения, пытался отвалить тяжелый ком в сторону, но черенок лопаты с треском отламывался, и довольный собой Иван Савельевич, мол, смотри, жена, какой я неловкий, но это все от моей нечеловеческой силы, шел осматривать сломанный черенок на ступеньку крыльца, где еще пускала в небо парок его чашка с чаем. Тогда Лена сама приносила из сарая штыковую лопату и до обеда выкапывала картофель, полагая, что так даже лучше, потому что никакая картошка не стоит душевного равновесия ее Ивана Савельевича.
Кстати, и дрова она рубила сама, хотя муж каждый раз порывался вырвать из ее рук топор, чтобы показать ей «как это делается». Ласково глянув Ивану Савельевичу в глаза, дочь члена-корреспондента говорила ему, что очень любит рубить дрова, что пряниками ее не корми, дай только порубить всласть. Она почему-то была уверена в том, что доверь такое важное дело Ивану Савельевичу, и он непременно отрубит себе ногу или руку. Это ей даже снилось, особенно когда за окном всю ночь выл ветер. «Ничего-ничего, — говорила себе дочь члена-корреспондента, — потихоньку можно и самой дров на зиму наколоть, надо только приноровиться…»
И все же Ивану Савельевичу приходилось выходить порой в город из дома. Ничего не поделаешь — дела!
Оказавшись на улице, Иван Савельевич тут же припускал от нее (от жизни). Бежал, путаясь в полах тяжелого драпового пальто, тяжело гремя подметками по асфальту, а она, улюлюкая, хватала его то за хлястик, то за шиворот, чтобы посмеяться над ним и даже сделать ему больно. Эта, городская, жизнь глумилась над Иваном Савельевичем, по-видимому, найдя в нем крайнего — самого нелепого, самого безответного, самого беззащитного. Везде, в гастрономе, в универмаге, в сберкассе, в аптеке, в уличном туалете, в кинотеатре, в зале ожидания и даже в Божьем храме с ним случалось неприятное, невероятное. Из любой ситуации он непременно выходил потерпевшим и виноватым одновременно, и, куда бы ни шел, обязательно попадал в историю.
Вот, например: зима, мороз и предновогоднее перевозбуждение в массах. Иван Савельевич, спешащий в родной институт, влезает на ступеньку троллейбуса; пыхтит, отдувается, такой румяный, сановитый, в ондатровом треухе, в обшитом кирзой меховом пальто, с огромным портфелем, полным дерзких предположений и хитроумных соображений. Но двери никак не могут закрыться, поскольку в дверях застрял такой большой ученый, а мрачная толпа в троллейбусе, хоть и состоит сплошь из маленьких людей, спешащих кто на ветхозаветный завод, кто в занюханную контору, велика и не пробиваема.
Троллейбус уже тронулся, и водитель хрипит по спикеру, чтобы там, сзади, сукины дети не держали двери, а не то он никуда не поедет, хотя уже едет (а куда ему деваться?), и Иван Савельевич, конечно, и рад бы втиснуться в салон, войти в черное море тоски и нарастающего раздражения, но — увы — жидкость несжимаема вне зависимости от давления, так что Иван Савельевич только кряхтит да пыжится. А тут, на малом ходу, на ступеньку рядом с ним влезает еще кто-то, неказистый с виду, отчетливо пахнущий тяжелым ручным трудом. Ивану Савельевичу и прежде было нехорошо, тесно, потому что пахнущий чем-то простым и железным пассажир грубо напирает на него сбоку, пытаясь втиснуться в салон. «Не путайся под ногами!» — ревет Иван Савельевич, пытаясь вытолкнуть наглеца из троллейбуса. Завязывается короткая потасовка, пока без рукоприкладства. Троллейбус останавливается, и из задней двери на припорошенный бенгальским снежком тротуар тяжело вываливаются двое: Голиаф с портфелем и Давид в промасленной телогрейке. Голиаф надвигается на Давида, грозя раздавить его в своем праведном гневе (все же Иван Савельевич уже ехал в стесненных обстоятельствах, а человек с рабочей косточкой втерся и еще больше стеснил), размахивается по-девчоночьи и бьет соперника в скулу, распушив свои усы и бороду да еще выкатив за стекляшками разъяренные бельма. Но Давид и не думает спасаться бегством при виде такой глыбы, пышущей яростью. Словно и не было удара грозного великана, он идет на него, чуть пригнувшись и сжав кулаки, и в Голиафе мигом иссякает керосин агрессии, он начинает пятиться все с теми же, вытаращенными, глазами (только теперь — от растерянности), в ужасе ожидая ответного удара. Не говоря ни слова, соперник тыкает его кулаком в подбородок снизу вверх, и Иван Савельевич опрокидывается на спину, как жук, поджимая к животу конечности, прикидываясь мертвым. Хорошо еще Давид достался Голиафу незлобный: он лишь разок пинает Ивана Савельевича скороходовским сапогом в рыхлый зад и, плюнув с досады себе под ноги, бежит догонять отчаянно буксующий на гололеде троллейбус, задняя дверь которого до сих пор открыта…
В силу этих скорбных обстоятельств и трагических недоразумений до своего института Ваня-простота частенько добирался в обход, в надежде обмануть насмешницу жизнь, пустить ее, преследовательницу, по ложному следу. Вот она, позолотив листву в парках, натянув первый ледок на лужи и выгнав красноносых баб в белых халатах продавать пирожки с ливером, ждет его на остановке троллейбуса десятого маршрута со сценарием очередной оскорбительной мерзости. Тут же и исполнитель главной роли: тяжко пахнущий вчерашним праздником, с лиловыми подглазьями на тухлой физиономии, развалился на скамейке, с недопитой бутылкой «Агдама» за пазухой, икает, весь такой опасный, как пушка, заряжённый угрозами и площадной бранью. Сидит, готовый разрядиться в кого-нибудь, и только ищет подходящую для этого фигуру: такую, в которую не промахнешься. Однако Иван Савельевич еще издали замечает этого разбойника на скамье и решительно сворачивает в соседний переулок — к автобусной остановке, чтобы добраться до пункта назначения в автобусе первого маршрута, пусть в объезд и минут на пятнадцать дольше, но зато неуязвимым для несчастного случая, неприметным для трагического стечения обстоятельств…
Одно время в их орденоносном институте, надумавшем заняться помимо Арктики с Антарктикой еще и Мировым океаном, ввели морскую форму. Эту самую форму для ученых придумали в министерстве, вероятно для того, чтобы побаловать своих, министерских, чем-нибудь этаким. Дело в том, что часть сотрудников министерства, которая занималась этим орденоносным институтом и его проблематикой, теперь сама должна была облачиться в кителя с погонами гражданского флота да еще получить по фуражке с крабом. Но как вам такой расклад: завлаб или старший научный сотрудник должны были носить погоны… капитана океанского судна, а просто научный сотрудник получал погоны старпома. Но это еще что! Теперь погоны капитана дальнего плаванья получал и начальник отдела пробоподготовки (скромный человек в пыльном берете и синем халате из институтского подвала, отвечавший там за дробление и истирание проб горных пород и руд и выходивший на свет Божий разве что в туалет или в столовую, никогда в глаза не видевший не то что океанского шторма, но даже не знавший, что такое рында), и начальник планового отдела — дама, умевшая в жизни разве что достойно пронести мимо вас свой бюст да поджать губы, когда вы приносили ей документы на подпись, и главный бухгалтер с короткой левой ногой, и вообще черт знает кто. Одним словом — разнузданная безответственность и попрание моральных норм. Так что можно себе представить, право на какие кителя´ с погонами и фуражки с крабами получали теперь министерские труженики, сплошь пахнущие французским одеколоном и не нюхавшие ни штормов, ни тайфунов, ни даже судовых тараканов в тарелке с борщом…
В этот эпохальный для института момент Иван Савельевич был всего лишь научным сотрудником. И значит, имел право на старпомовские погоны и фуражку с невыразительным крабом, увы, без вожделенного золота по козырьку. Однако ж, ходить по Невскому проспекту этаким красавцем старпомом, свысока поглядывая на горожан, иметь возможность с какой-нибудь красивой женщиной (в отсутствие жены Иван Савельевич, случалось, грезил любовными подвигами) прорваться в ресторан «Астория» под вечер, когда туда уже никого из простых смертных не пускают (мест нет!), а моряка в таком-то кителе просто не могут не впустить — это дорогого стоит! Но если уж в «Асторию» и с красивой женщиной, то лучше, конечно, капитаном дальнего плаванья, а не старпомом.
Здороваясь в институтских коридорах с коллегами, на плечах у которых были капитанские погоны, Иван Савельевич страдал от зависти. Ну да, старшие научные, заведующие лабораториями, начальники отделов… Но он-то чем хуже? Он, покоритель арктических просторов!
Но мучился завистью он не долго: решение пришло само собой. Оно ему приснилось в ночь с пятницы на субботу, и выходные Иван Савельевич просидел за письменным столом с иголкой и нитками: отпарывал, пришивал, а в понедельник явился в институт полным генералом. Такие погоны, которые были теперь у Ивана Савельевича — с одной широкой полосой, носило лишь институтское начальство. Правда, полоса эта была не так широка, как у директора института, но зато вполне сравнима с той, что носили на погонах его заместители. Когда кто-то с капитанскими погонами на плечах заострял свой подозрительный взгляд на новых Ваниных погонах, Иван Савельевич не без мальчишеской задиристости заявлял, что там все те же, положенные ему, две полоски, просто они настолько близки друг к другу, что издали кажутся одной. Прибавить «генеральской» он не решался. И при этом смеялся как ребенок, получивший и билет на елку, и лису на воротник…
20
Когда Ваня-простота первый раз прилетел за Полярный круг начальником маленького полевого отрядика (прибыл он, правда, недели через две после того, как там обосновались его подчиненные: мудрый Ванин начальник, острожный старик, искавший всю войну для страны полезные ископаемые под дулом винтовки, решил попридержать Ванечку на материке, пока его подчиненные не выпьют на острове все взятое с собой спиртное, не передерутся и потом не просохнут, став годными для выполнения своих профессиональных обязанностей; боялся этот мудрый начальник насмерть испугать нежного Ивана Савельевича непробудным пьянством и зверским мордобоем, убить в горячем юноше здоровый романтизм, отбить у него навсегда тягу к поискам и разведке полезных ископаемых), он уже на второй день завопил: «Караул!»
Дело в том, что в тот год по Заполярью бродили нешуточные белые медведи и стаи голодных полярных волков, и Ивану Савельевичу казалось, что на каждом шагу хищники подстерегают именно его, а в обитом металлом балке, оставшемся от военных, который не взял бы приступом никакой медведь и куда Ваня сразу по прилету напросился жить, хотя и должен был поселиться отдельно от своих подчиненных в привезенной с собой палатке, не было туалета. В туалет, «давить пасту», как тут выражались, ходили чуть ли не за километр в тундру, где была устроена «отхожая палатка».
И вот нужно было идти туда, затравленно озираясь по сторонам, каждую секунду ожидая нападения хищника, и наконец, придя, услышать из-за полога чье-то вежливое покашливание. И значит: иди теперь назад не солоно хлебавши или же уходи еще дальше, за ближайшую сопку. А там, за сопкой, ты уже один, без товарищей, и у медведя с волком ты как на ладони. И, сев на корточки со спущенными штанами, можешь, сколько хочешь, крутиться, высматривая зверя. Зверь, если ему надо, возьмет тебя и без штанов. И бедный Иван Савельевич весь тот полевой сезон ходил «по большому делу» с карабином в руках и сидел на точке, вращаясь на триста шестьдесят градусов. Сдаваться медведю на милость он не собирался.
В маршрутах его в тот сезон сопровождал рабочий с лопатой, которому Иван Савельевич отдал свой карабин, хотя тот имел право только на лопату, с помощью которой «бил» небольшие шурфы или копал канавы в целях геологического картирования. На материке этот рабочий был заядлым охотником и сюда прибыл с мечтой подстрелить если не полярного медведя, то волка. Для Ивана Савельевича он стал нежданным спасением, щедрым подарком судьбы…
Пока, испытывая нечеловеческие лишения, Иван Савельевич притирался к Заполярью, считая дни и даже часы, которые ему еще осталось провести на краю света, наводненном безжалостными хищниками, его подчиненные весело и со вкусом тянули срок: бездельничали, картежничали, охотились, рыбачили, ну и копали или долбили, где им укажут, варили что-то на ужин (завтракали и обедали здесь хлебом с тушенкой) и еще, конечно же, бражничали — время от времени ставили на три недели двадцатилитровую бутыль бражки на рисе и изюме. Все взятое с собой крепкое и крепленое было с быстротой молнии выпито еще в начале сезона, и теперь их окрепшие на свежем воздухе организмы требовали продолжения банкета.
Иван Савельевич не пил… почти не пил спиртного. По крайней мере не имел такого губительного пристрастия. Более того: боялся пить, поскольку не знал, что потом от себя ожидать. Но его подчиненные, люди бывалые, смотревшие на странности своего молодого начальника добродушно и сквозь пальцы, уверяли его в том, что одна кружка браги делу не помеха, а повеселить сердце ох как может. И как-то на День молодежи Иван Савельевич хлопнул кружку горьковатой, но легкой в общении браги.
Хлопнул и распустил хвост — завел шарманку о своем легендарном прошлом в войсках ВДВ, о кремлевской больнице, о министрах, о скрытых от общественности академиках и директорах подземных заводов, ждущих от Вани ответов на свои трудноразрешимые вопросы, в общем, понес околесицу, излагая бесконечный список своих достижений в науке, технике и народном хозяйстве. Между делом он хлопнул еще одну кружку, потом еще одну, уже размахивая от возбуждения руками и забрызгивая собеседников кипучей слюной…
Ночью в балке все проснулись от медвежьего рева, хватаясь кто за карабин, кто за топор. Медведь ревел в Ванином спальнике, увеличившемся чуть ли не вдвое, и там, где должна была быть Ванина голова, по деревянному настилу неистово били Ванины ноги в кирзовых сапогах. Словно тихой сапой влезший в Ванин мешок медведь, как удав, проглотил половину Вани-простоты (весь бы Иван Савельевич в медведе не поместился) и теперь воет от наслаждения.
Взирающим на Ванины сапоги мутным мужикам понадобилась все же пара минут, чтобы понять, в чем дело, и начать действовать. Сначала, взяв Ивана Савельевича за ноги, они попытались вырвать его из медвежьей пасти. Но медведь не собирался никому уступать свою добычу. Тогда один из мужиков взял в руки нож и вогнал его в спальный мешок в том месте, где коварный медведь сопротивлялся превосходящим силам противника. Раздался хруст разрезаемого спальника, и медведь тут же ослабил мертвую хватку и застонал, как изнуренная любовью женщина, глубоко и жадно задышав. В конце концов, через прореху в спальном мешке мужикам удалось извлечь полуживого Ивана Савельевича (к счастью, хитроумный медведь, прокравшийся в Ванин спальник за добычей, оказался гиперболой спящего разума). В тот злосчастный праздничный вечер несчастный Иван Савельевич пил брагу до тех пор, пока мог ворочать языком. Все остальные, как насосавшиеся крови клопы, давно отвалились от стола и спали: кто — сидя, с бессмысленной улыбкой на бессмысленном лице, кто — ничком на полу, а Иван Савельевич все излагал им свои научные воззрения, все сыпал терминами и фактами, представляя несокрушимые доказательства собственной правоты. Наконец его язык отказался с ним сотрудничать, и, в последний раз с надеждой взглянув на спящих соратников, Иван Савельевич пошел домой. Вернее, по-пластунски полез к себе в спальник. А когда залез, уснул. Сначала все было, вроде, как всегда: снились только хорошие сны, в которых Иван Савельевич наставлял, исправлял, поучал, распекал каких-то академиков, директоров и министров… Но потом пошли кошмары: Иван Савельевич почувствовал вдруг нехватку кислорода и принялся его искать. Кислорода оставалось все меньше, и нигде в своих ночных скитаниях бедный Иван Савельевич не мог его найти: он ходил налево — там было душно, и медведь хватал его за горло, ходил направо — там было еще удушливей, и медведь, прикинувшись василеостровским хулиганом с троллейбусной остановки, бил его кулаком в грудь. Тогда Иван Савельевич в своей последней надежде бежал прямо — но и там, все тот же медведь хватал его за шиворот с намереньем живьем закатать в бочку с цементом… Иван Савельевич крутился, изворачивался, однако уже нигде не было ни глотка кислорода. И тогда он заревел сущим медведем. Спасибо сообразительному мужику с ножом, вырезавшему почти задохнувшегося Ивана Савельевича из верблюжьего спальника и вкладыша, в котором он за полночи несколько раз перекрутился, так что шансов вывернуться из ситуации без посторонней помощи у него не осталось.
Иван Савельевич потом неделю болел, извергая из недр организма последствия алкогольного отравления, охал, ахал, пил чай, бегал в отхожую палатку, порой даже оставив в балке карабин и, значит, подвергая себя смертельной опасности. Тогда любимая наука на целую неделю осталась без его пригляда и словно осиротела…
И все же на островах за Полярным кругом Иван Савельевич чувствовал себя человеком. Здесь у него было настоящее оружие, здесь к нему обращались пусть и с легкой усмешкой, но всегда по имени-отчеству. И главное: тут он сам принимал решения. Вынужден был принимать, обязан. Болотистая в распадках тундра, осыпающиеся под ногами крутые склоны сопок, изнуряющие многокилометровые маршруты лепили из пугливого младенца осторожного подростка. До мужчины, мужика, Ивану Савельевичу было еще ох как далеко. Ведь тут, в распадках за сопками, его все еще караулили хищные звери и повсюду преследовали тучи прожорливого гнуса, от которого не спасал даже накомарник, так что Иван Савельевич всерьез боялся спятить от звона кровососов, весь день стоявшего у него в ушах. Но пока он терпел лишения и всерьез страдал, рыхлое, бесформенное вещество его души становилось все более плотным и все более подходящим для жизни.
Вернувшись домой после своего первого полевого сезона (его, каждый день ожидавшего нападения полярного медведя, вывезли с острова тайком от медведя и раньше срока по телеграмме, которую он сам придумал и при содействии перепуганных его паническими письмами родителей прислал сам себе: «Срочно прилетай находимся при смерти»), Иван Савельевич твердо решил никогда больше не возвращаться на проклятый остров, откуда только чудом вырвался живым.
Но за зиму страхи улеглись в его сердце, а ужасы полевого быта поистерлись в памяти, и уже весной он небрежно делился с коллегами в курилке впечатлениями от полевой жизни, выставляя себя бесстрашным пофигистом, которому море по колено. Вместо сигарет как настоящий полярник Иван Савельевич курил теперь трубку, выточенную из корня вишни, а для пущей убедительности отращивал бороду.
Ранней весной в институте начиналось радостное шевеление, связанное с подготовкой к новому полевому сезону, и «проклятый остров» уже казался Ивану Савельевичу чуть ли не земным раем; картинно закатывая глаза, он делился с близкими, как соскучился по настоящей жизни на своем острове. Он так его и называл: «мой остров». Себя же после успешной защиты полевых материалов стал величать не иначе как «отцом геологии» острова, при каждом удобном случае, если карта была рядом, накрывал его своей пухлой ладонью и заливисто смеялся.
21
Во второй раз Ваня-простота отправился на остров уже с Мамойленой (такое прозвище дочери члена-корреспондента дал тот самый институтский шутник, некогда обозвавший Ивана Савельевича Ваней-простотой, и представьте себе, остальные члены трудового коллектива тут же с удовольствием поддержали его), волшебной предновогодней ночью появившейся в его жизни.
Мамелене было нельзя за Полярный круг по состоянию здоровья, но отрывать от себя свое только что обретенное счастье — отпускать мужа одного в арктическую пустыню — она опасалась. Так что пришлось ей купить нужные справки в ведомственной поликлинике.
На острове супругам невозможно было жить в одном балке с подчиненными: Мамалена была против. Хотя Иван Савельевич и стоял перед ней на коленях (все еще боялся медведя), уверяя жену в том, что эти рабочие — интеллигентные люди, которые не посмеют вмешиваться в их семейную жизнь. В итоге пришли к промежуточному решению: решили ставить командирский КАПШ впритык к балку, чтобы, если медведь все же придет скрасть Иван Савельевича, можно будет хотя бы возопить в надежде на скорую помощь!
Институтское начальство Ивана Савельевича договорилось с Черкесом, в каком-то смысле истинным начальником этого острова, отряды которого занимались тут геологоразведкой, а значит, бурили скважины, били шурфы и даже кое-где взрывали породу, о средствах передвижения для отряда Ивана Савельевича. Тут не обошлось, конечно, без вмешательства члена-корреспондента, желавшего обеспечить максимальный комфорт своей единственной дочери, потащившейся на арктический остров за своим простофилей мужем. На пару месяцев Иван Савельевич получал в свое распоряжение ГТТ с механиком-водителем.
Первый месяц Иван Савельевич передвигался от точки к точке планшета только внутри вездехода, за надежным стальным бортом, но скоро «академик» настолько осмелел, что всю дорогу от обнажения до обнажения мог пролежать «на броне» вездехода, молодецки раскинув ноги в теплых унтах и с трубкой в зубах усмехаясь встречному ветру. Этакий Амундсен!
Мамалена умоляла его ездить только в кабине тягача рядом с механиком-водителем, но Иван Савельевич, чувствуя «на броне» свою полную защищенность от хищников (не посмеют! а если посмеют — не догонят!), только посмеивался над ней, мол, что ты хочешь от бесстрашного мужчины, бродяги, генерала арктических пустынь?! Мамалена сердито поджимала губы и, предчувствуя недоброе, говорила, что в следующий раз не отпустит Ивана Савельевича одного в маршрут. И была права: как-то после одного такого разговора пожилой ребенок на крутом уклоне свалился с «брони» и, как мешок картофеля, покатился вниз. Если бы не реакция механика-водителя, отвернувшего машину в сторону, ГТТ переехал бы Ивана Савельевича.
Подобрав стонущего начальника и перевязав ему разбитую голову, механик-водитель повез его Мамелене, которая, увидев пристыженно улыбавшегося мужа с перевязанной головой, пообещала «негодяю вездеходчику» уничтожить его как личность. Ведь не имел он морального права идти на поводу у пожилого ребенка! Вечером того же дня ГТТ укатил обратно к Черкесу, от греха подальше, а Иван Савельевич полночи виновато заглядывал в глаза плачущей жене…
Мамалена пуще глаза берегла Ивана Савельевича: превозмогая свои многочисленные болезни, стуча от холода зубами, ходила с ним в маршруты, отдавала ему свою походную пайку, состоявшую из кусочков вяленого мяса и галет, запрещая ему при этом есть кусковой сахар, поскольку тот, в конце концов, мог довести мужа до крайней степени ожирения и погубить его, сладкоежку (Ваня ненавидел это слово применительно к себе), грела на таблетках сухого спирта кипяток, чтобы заварить мужу чай.
Чуть ли не ежедневными пешими маршрутами с нередкими суточными переходами они все же закрыли свой планшет, и Иван Савельевич занялся рисованием карты. Мамалена смотрела на его творения, стоя у него за спиной, давала ему короткие деловые советы. Ее уже не интересовала собственная научная карьера, ее беспокоило только одно: как бы кто-то из членов ученого совета не усомнился в способностях Ивана Савельевича, весьма средних, а уж они с папой членом-корреспондентом напишут Ивану Савельевичу приличную диссертацию, сначала одну, потом другую. Пожилой ребенок, конечно, ершился, пузырился, особенно, когда Мамалена попадала своим советом в яблочко, и в конце концов надувался, обиженный. Но Мамалена твердо стояла на своем. Предлагаемое ею было всегда и очевидно, и логично, а с точки зрения их науки — красиво, и Иван Савельевич прекращал сопротивление: мол, так и быть, ради мира между ними готов поступиться своими принципами, хотя едва ли это пойдет на пользу науке.
К концу того полевого сезона Мамалена совсем разболелась, ее переправили на материк в больницу, и Иван Савельевич словно вышел на свободу из заключения: ходил по лагерю в ватнике нараспашку, так, чтобы была видна его тельняшка, в голубом берете десантника (Мамалена уже не могла запретить ему подставлять его «слабые» уши северным ветрам), с вишневой трубкой в зубах, весело покрикивая на подчиненных (на этот раз было на кого покрикивать — в отряде трудился студент-дипломник, которого Иван Савельевич без опаски называл пионером).
Конечно, у него теперь прибавилось невзгод и тягот (никто для него не делал картофельное пюре, не варил борщ в кастрюльке, не стирал его кальсоны), но зато теперь он мог отправиться с праздными «мужиками» (все запланированные работы были выполнены) на охоту (нет-нет, не на волка или медведя — на вполне безопасных гусей) или же — с сетями за гольцом на ближнее озеро. Ходил он и за мамонтовой костью — так тут называли бивни мамонта, которые в июле-августе лезли из раскисшей тундры, как клыки дракона, да только ничего не надыбал.
Под небольшим навесом, сооруженным Ваниными рабочими, уже болтались на крючьях подкопченные оленьи туши, а под нарами в балке наливались жиром балыки чавычи, гольца и океанского омуля, и было их столько, что ешь — не хочу… Не хватало только трехлитровой банки с икрой, которую еще в самом начале сезона засолили под чей-нибудь день рождения и которую Ваня месяца полтора назад закопал где-то здесь, опасаясь проверки охотнадзорного инспектора. По рации Ивана Савельевича тогда напугали, мол, в их сторону направляется этот страшный государственный человек с проверкой (никто никуда не ехал, просто, зная пугливого Ваню-простоту, над ним подшутили), и Иван Савельевич в ужасе закопал банку метрах в ста от своей палатки, чтобы, если инспекторы все же докопаются до этой улики, можно было все отрицать. Ведь в ста метрах от палатки — это совсем не то, что в палатке.
Над банкой он оставил метку — консервную крышку, и сел ждать грозного инспектора. Естественно, никто в лагерь не нагрянул (это ж надо было поверить в то, что для того, чтобы накрыть Ивана Савельевича с банкой красной икры, сюда с материка пришлют вертолет с прокурором!). А за ночь со склона сопки съехал ледник, и сколько Ваня утром не долбил лед, не ковырял грунт, банку так и не обнаружил. Пришлось ему потом оправдываться перед подчиненными, мол, охотнадзор, штраф, а может, даже тюрьма, разумеется, для Ивана Савельевича. Он ведь тут за все в ответе. Мужики повздыхали, поохали и махнули на это дело рукой, полагая, что рано или поздно банка отыщется.
В тот день работяги возвращались из тундры с добычей — на веревках волокли бивень мамонта. Иван Савельевич ликовал, потому что и ему был положен кусок добычи при распиле. И потому, широко улыбаясь, вышел навстречу старателям. И тут увидел свою метку — ту самую крышку, что оставил над банкой. Ледник давно растаял.
— Нашел! — заорал он. — Банку нашу с икрой нашел!
Оставив бивень, публика направились к начальнику. Икра была очень даже кстати, мужики собирались сегодня пробовать созревшую бражку.
Встав на четвереньки, Иван Савельевич разгреб плитняк, сунул руку в схрон и извлек оттуда трехлитровую банку красной икры, подозрительно напоминавшей черную. Правда, не до конца черную: какие-то красные точки в ней довольно отчетливо проглядывали. Мужики молча окружили сконфуженного Ивана Савельевича. Потом один из них, самый грубый, с невнятными наколками на пальцах обеих рук, тихо сказал ему:
— Открывай.
Иван Савельевич открыл банку. И все тот же мужик, не отрывая от содержимого банки брезгливо-насмешливого взгляда, спросил:
— Это наша красная икра?
— Да. — Пожилой ребенок почувствовал, как земля уходит у него из-под ног, но неожиданно для себя нашелся: — Семужного посола!
— Доставай, — заключил мужик.
Дрожащей рукой Иван Савельевич снял полиэтиленовую крышку с банки, сунул в содержимое пальцы, стараясь ухватить горсть икринок. Когда же вынул пальцы из банки, за ними потянулись развевающиеся на ветру черные сопли.
— Жри! — прорычал мужик.
Глупо улыбаясь, Иван Савельевич сунул это скользкое и сопливое себе в рот. Сунул и тут же от волнения проглотил, к счастью, не почувствовав вкуса.
— Семужный посол! — подтвердил он, все так же испуганно улыбаясь.
Мужики разом развернулись и, не говоря ни слова, побрели прочь…
Случай с икрой еще раз показал Ивану Савельевичу, что на этом острове по его душу всегда найдется какой-нибудь кровожадный медведь, пусть даже он и скрывается под человечьим обличием.
Вечером работяги неожиданно пригласили Ивана Савельевича к себе в балок отведать созревшей бражки и закусить. И не смея отказать страшным людям, бледный, с трясущимися членами, он потащился туда, словно агнец на закланье.
Однако все обошлось. Было даже весело, поскольку мужики балагурили, а Иван Савельевич сидел, прикусив язык, может, впервые в подобной обстановке не заводя разговор ни о своем героическом прошлом в войсках ВДВ, ни об ищущих его дружбы академиках, директорах заводов и министрах. Лишь иногда, когда ему подносили куски, он бубнил: «Благодарствую». Мужики, кажется, забыли о протухшей икре и были весьма миролюбивы, даже тот из них, в котором прятался коварный медведь.
Иван Савельевич в тот вечер не пил брагу, с трепетом ожидая окончания банкета и сожалея о том, что рядом с ним в этот трудный (страшно опасный!) час нет его верной Мамылены, которая, только останься она на острове, услышав это «жри», вмиг бы перегрызла горло мужику с синими перстнями на пальцах, а потом предъявила окружающим прятавшегося в мужике медведя, сырая шкура которого уже болталась бы на ветру возле балка…
22
Нельзя сказать, что подсчет бочкотары тяготил Щербина. Напротив, в каком-то смысле это было даже увлекательно: во‑первых, дойди до места кратчайшим путем, во‑вторых, не считай все бочки, одну за другой, а, оценив площадь и высоту массы оставленного металла и выяснив конфигурацию его расположения на местности, путем нехитрых, а порой и весьма хитрых расчетов, определи их количество.
Походило на детскую развивающую игру. Но и это было не главное. Впервые за много лет он ощущал в себе легкость, чувствовал ее каждой клеткой помолодевшего тела, каждым отделом певшей от радости души. «Заодно проветритесь на свежем воздухе!» — лезла в голову Щербину фраза Юрия Юрьевича на последней планерке. «А ведь прав был ушкуйник!» — думал Щербин, и в этом «ушкуйнике» если и была ирония, то, скорей, по отношению к себе.
Передвигаясь от точки к точке по карте Черкеса, он наконец добрался до самого дальнего выброса, где царствовал Вась Вась — Василь Васильевич, уже более полутора десятка лет прилетавший на этот остров.
Встретил его, однако, не Василь Васильевич, а его рабочий. И хоть этого человека Щербин видел впервые, был о нем наслышан и от Черкеса, ценившего его за исполнительность и сообразительность, и от Ивана Савельевича, с круглыми глазами и почему-то вполголоса рассказывавшего о нем всякие небылицы: якобы тот едва ли не доктор философских наук и опальный писатель, имевший счастье водить знакомство чуть ли не с самим Солженицыным и потом репрессированный за это счастье.
Этому рабочему, заполярному бичу (бывшему интеллигентному человеку), было далеко за пятьдесят. Василь Васильевич держал его при себе скорей в качестве задушевного товарища, нежели рабочего, не всякий раз даже беря его с собой в маршрут, чтобы зря не мучить старика. Ходить одному в маршрут было не по инструкции. Но чем мог помочь старик в случае нападения дикого зверя?! Вот именно, ничем. На случай встречи с диким зверем у Вась Вася всегда был с собой карабин. И если б Вась Вась в самый последний момент промахнулся, то зверь только его одного и съел бы…
Хмурое Утро — так величали на острове этого бича — одетый в потертый серый плащ, аккуратно застегнутый на все пуговицы, обутый в валенки с галошами и носивший на голове бараний треух, занимался стиркой белья в ручье.
Увидев приближающегося путника, Хмурое Утро бросил свою прачечную и пошел ставить на раскаленную буржуйку сковороду с котлетами.
Едва переставляя ноги после полуторасуточного перехода, Щербин вошел в полусгнивший вагончик, представился хозяину и без прелюдий принялся за поедание котлет (на деревянной полке над столом матово мерцала совнархозовская мясорубка). Ел молча, не поднимая глаз. Хозяин, ласково глядя на гостя, налил ему стопку разведенного спирта (сам пить отказался).
Развалившись на лавке, Щербин погружался в густую теплоту, чувствуя приятную тяжесть во всем теле и не имея сил раздеться. Так плотно он уже недели две не обедал. Минут через сорок, когда дремота откатила от мозга, вежливо улыбнувшись, он поинтересовался, когда Василь Васильевич вернется из маршрута (знал за этим геологом особенность уходить на несколько суток в маршруты).
— Так умер же Василь Васильевич! Сердце! — воскликнул Хмурое Утро, с некоторым даже укором, удивлением, досадой.
Щербин ахнул. Василь Васильевич умер! Конечно, тот не отличался богатырским здоровьем, но все же был не больней других. Ну да, никогда не ел чеснок, говоря, что сердце начинает шалить, а в последние годы даже не пил водку, но…
Хмурое утро излагал печальную историю.
Недели за две до смерти Василь Васильевич вдруг утратил блеск в глазах и всегда свойственную ему активность любопытного до всего нового человека. Повесил на гвоздь карабин, перестав посещать одно перспективное «местечко», которое, как он как-то выразился, оставит его имя на карте полезных ископаемых родины, поскольку очень уж оно похоже на настоящее месторождение. Там он проводил почти все время, отбирая образцы, делая какие-то замеры, описывая и что-то строя на миллиметровке. В последние же свои дни он даже ежевечернюю радиосвязь с базовым лагерем передал своему помощнику, и уже Хмурое Утро вещал по рации: «В Багдаде все спокойно».
Молчаливый, подавленный Вась Вась лежал все эти дни на правом боку, глядел на огонь в печи. Хмурое Утро то и дело о чем-нибудь его спрашивал. Вопросы касались главным образом геологического строения острова, его полезных ископаемых и прочих важных для пытливого бича вещей, поскольку Хмурое Утро еще в начале этого полевого сезона решительно взялся за изучение науки Василь Васильевича и читал книги, завезенные сюда последним с материка. Обычно, после некоторых раздумий и сделав над собой заметное усилие, Василь Васильевич отвечал, а Хмурое Утро бисерным почерком записывал за ним в тетрадь. Закончив с занятиями, Хмурое Утро готовил для них обед, уходил прогуляться в тундру, и вернувшись, вновь изучал литературу. Ночью (им нужно было еще договориться, какие часы суток считать ночью, поскольку и днем и ночью тут светило солнце) Хмурое Утро вставал со своего деревянного ящика, сооруженного взамен раскладушки, которая отвратительно скрипела, чтобы подкинуть дров в буржуйку, и всякий раз ненароком смотрел на Вась Вася: глаза того, как правило, были открыты. Спал ли в эти последние для него дни Василь Васильевич?
— Что-то тяготило его. Поначалу я думал — какое-то темное пятно в прошлом, — вздыхал Хмурое Утро. — Потом понял — отсутствие любви. Не любви в нем, а любви к нему. Без чьей-то любви человек долго не протянет. Отсутствие ее некоторое время можно и потерпеть, когда есть надежда, что все еще будет. Но когда надежды нет… Своей жене Василь Васильевич был давно не нужен, она от него к дочери в Белоруссию перебралась — нянчить внуков. Его там тоже ждали, но тогда ведь он должен был бросить любимую работу. Да и дочери в последний год он, видимо, стал безразличен, хотя та, думаю, любила его, но в заботах о детях и муже незаметно для себя забыла об отце. Прошлой зимой он дважды собирался навестить ее, уже и билеты брал, а она с семьей каждый раз куда-то уезжала, так что повидаться не получилось. Если б не это найденное им рудопроявление, думаю, он бы еще раньше ушел. А так, оставалось дело, которое следовало довести до конца. Этим летом он чудил: в самом начале сезона подстрелил пару оленей и на досуге делал пимикан, чтобы потом рассылать его по всем известным ему тут охотничьим зимовьям да полевым лагерям. Ему в этом Виктор помогал на своем вездеходе. Теперь в каждом заброшенном вагончике или охотничьей избе на острове вяленое мясо для тех, кто попал в беду и потерял надежду. Человек уже приготовился умереть и вдруг натыкается на спасительный мешок с мясом, и опять к нему возвращается надежда, что все еще может быть…
— И кто ж теперь будет оставлять нам надежду? Господь Бог? — боясь выдать улыбку и тем обидеть доморощенного философа, спросил Щербин.
Хмурое Утро поднял глаза.
— Вот и вы это знаете… Не дотянул Василь Васильевич до главного своего открытия, до осознания того, что Богом-то, именно Богом он как раз и любим. Ни родным, ни близким не нужен, а Ему нужен! Он его и в ледяную пустыню забросил, и собственной семьи его лишил только для того, чтобы Василь Васильевич наконец понял, что одному Богу все мы в конце концов и нужны. А может, именно это он как раз и понял…
Дальше последовал рассказ о том, как одним утром деликатный ученик решился задать своему учителю вопрос по специальности, но тот впервые на него не ответил, и ученику стало ясно, что учитель умер.
— Тихо отошел, — улыбнулся Хмурое Утро. — Я, как полагается, доложил начальству. И уже на следующий день с материка прилетели на вертолете специальные люди. Наверняка вы встречали таких: у них почему-то оловянные глаза, и смотрят они на вас так, будто им и без ваших объяснений все уже известно. Сначала, для порядку, эти люди набросились на меня как на врага народа: что, мол, это у тебя под навесом болтается? Бык, говорю, олень северный, его милостью и живем тут, чтобы не пропасть. А знаешь ли ты, говорят, что твой северный олень — подсудное дело? Кто позволил вам вести здесь отстрел рогатых животных? И так далее в том же роде. Я таких людей повидал: для таких важно, чтобы ты их слушал да помалкивал, во всем с ними соглашаясь, а не то спустят на тебя всех полканов. Я с их обвинениями согласился и предложил всем — а их двое прибыло плюс сопровождающий их Черкес — отобедать. Навернули они целую сковороду моих котлет, будто те не из запретной оленины были. Я им бутылку спирта еще на стол поставил, помянуть предложил Василь Васильевича, который тут же лежал под рогожкой. А они мне: мы тут на работе, а не в санатории! Спасибо Черкесу: налил себе в кружку, ну и они вслед за ним. Выпили мою бутылку, потом еще две своих… Рогожку с покойника скинули, раздели его, осмотрели на предмет пулевых отверстий и колотых ран, покрутили его так и сяк и решили, что ничьей злой воли не просматривается, то есть я, значит, ни при чем. Это я после обеда стал ни при чем, а до обеда был подозреваемым и даже хуже. Решили все списать на сердечную недостаточность. Упаковали Василь Васильевича, чтобы везти его на материк. Я им говорю, господа-товарищи, если дело вам ясное, то оформите все и оставьте его тут, потому что тут его настоящая родина, а мы, его товарищи, похороним его с почестями и камень заметный сверху поставим — отовсюду виден будет. Ведь как человек этот простор, эту нетронутую природу любил! Для него же лучшей наградой будет, если его захоронить тут, на свободе, к которой он всю жизнь стремился, а не жечь там, у вас, где для него ни свободы не было, ни счастья, где его прах сунут в гнилую кладбищенскую землю, и никому до него не будет дела…
Хорошо тогда выпили государственные люди: поскольку лишь пальцем мне погрозили за такое революционное предложение. Пьяные-то они больше на людей похожи стали. Велели мне только отрезать им по куску оленины (для экспертизы!) и увезли Василь Васильевича. Черкес меня с собой звал, в помощь своему повару, так, мол, спокойней всем будет, и потом очень уж хороши твои котлеты. Но я отказался: тут еще ничего не прибрано и не собрано. Да и оленя надо бы доесть. Грех не доесть оленя! Черкес попросил каждый вечер выходить с ним на связь и пообещал в конце сезона за мной Виктора на вездеходе послать…
Уже лежа в своем спальнике, в задушевной беседе с хозяином — этот работяга показался Щербину тем самым случайным попутчиком, с которым легко поделиться сокровенным, прежде чем их пути навсегда разойдутся, — Щербин рассказал об обстоятельствах своего появления на острове, о нынешнем своем подневольном, чуть ли не рабском положении в институте и о, казалось бы, своей полной зависимости от всех и всего здесь, на острове (ведь не обеспечивают его работы ни вездеходом, ни трактором, ни снаряжением; даже карабин ему не выдали), неожиданно обернувшейся для него полной независимостью от всего и всех.
При этом он ненароком обронил, что человеку для свободы, видимо, ничего и не надо, что истинно свободен тот, кто может перенести и нищету, и лишения, и одиночество, не считая, что все это — нечто противное человеческой природе. А кто не может долго оставаться наедине с собой, никогда по-настоящему не будет свободен, потому что неблагонадежен для свободы, поскольку свобода ему как раз и не нужна…
Хмурое Утро поначалу слушал Щербина с ласковой отеческой улыбкой: мол, говори, младенец, что угодно, но когда разговор зашел о свободе, переменился в лице, разволновался.
Да, только на острове (а был он уже здесь не первый сезон и всегда попадал на самый дальний выброс), среди безмолвной пустыни, он, северный бичара, и ощущал себя свободным. Даже в Поселке, где всю долгую зиму бросал уголек в топку в какой-то кочегарке и неделями не видел ни одной живой души, такой свободы у него не было.
О том, что Хмурое Утро провел часть жизни у Полярного круга под присмотром государства, Щербину можно было и не рассказывать. Хмурое Утро был неспешен в словах и движениях, свои оценки редко озвучивал, больше молчал и слушал, если же говорил, то не нажимая на собеседника, не пытаясь что-то тому доказать.
— Знаете, почему здесь любому, вот и вам тоже, так легко дышится? — Хмурое Утро был взволнован: ведь гость говорил, кажется, о том, о чем он сам все время думал. — Потому что на этой земле никого никогда не предавали, не оговаривали и не убивали. Даже ради светлого будущего для всех остальных. Слава Богу, не добрался сюда человек со своими институтами и законами. Вот и нет здесь ни подлости, ни злобы. Только здесь душа и свободна, и человек без страха может быть самим собой. Это я, пообщавшись с Воронцовым, еще давным-давно понял. Олег Васильевич ведь здесь, на острове, работал один сезон, нашего Василь Васильевича консультировал. Вы ведь знали Олега Васильевича?
— Знавал, — откликнулся Щербин, еще в юные годы встречавший в институте этого ядовитого старика. — Большой ученый был…
— Ученый? Да при чем здесь это! Ученый, общественный деятель, организатор науки… Просто человек был, как никто другой, свободный! И все потому, что без малого двадцать лет был несвободен. Обычная история: коллеги да собственные ученики оклеветали. Разумеется, не по своей воле, а как водится, под давлением обстоятельств и рекомендаций карательных органов, — он усмехнулся, — сунули человека за пазуху Колыме. Сдали не за совесть, а за страх, проявили лояльность режиму, чтоб самим уцелеть. Вы заметили? У нас всегда так: лучшие либо сами скоропостижно уходят, либо в этом им современники помогают. Никакая эпоха не терпит личность. Ну, одну-две фигуры на поколение ей еще можно переварить, но не более, потому что ей во все времена по душе только толпы — благодушных ли, озлобленных ли — это все равно. У толпы свои законы и понятия. Но самое главное: толпа всегда против личности как таковой, хотя сама, на первый, арифметический взгляд, — сумма этих самых личностей. Но это только на первый взгляд. Потому что в толпе все личности уже равны нулю, толпа любого обнуляет, любого множит на ноль…
23
Уже будучи глубоким стариком, Воронцов не любил заседаний ученого совета, не почитал его членов и всей душой был предан лишь безграничным заполярным просторам да скудной жизни отшельника. Даже в свой отпуск в последние годы улетал с женой в те места, где сначала сидел, а потом, расконвоированным, искал для державы уголь да металлы.
По институтскому коридору он без надобности не ходил (поговаривали — людей не любит), разве что с эмалированным заварочным чайником — в туалет, выплеснуть в унитаз спитой чай, чтобы у себя в комнатенке заварить новую пачку. Сидел, писал отчеты, отзывы, экспертные заключения, строил карты, слушал младенческий лепет молодых специалистов да сетования на начальство стариков. Если была необходимость идти в зал заседаний или в столовую — шел, рассеянно глядя вперед или себе под ноги, изредка отвечая на чье-то приветствие коротким кивком головы. Мимо некоторых коллег проходил так, словно тех не существовало в природе (возможно, это был кто-то из учеников, некогда упекших дорогого учителя на Колыму), пусть даже при встрече все они театрально раскидывали руки для объятий и сладко улыбались. На заседаниях ученого совета садился с краю и немного вполоборота к членам ученого совета — не ко всем, конечно, к некоторым. Лишь бы эти некоторые не попадали в его поле зрения. Когда же эти некоторые выступали — солидно, размеренно, по делу, с мягким барским юмором, — Олег Васильевич всегда испытывал и неловкость, и раздражение, и легкую брезгливость, и даже стыд, словно кто-то при нем тащил у кого-то из кармана часы на цепочке, а он делал вид, что не видит этого. Нет-нет, произносимые этими людьми слова были вовсе не вредны для дела. Напротив, с точки зрения науки это были необходимые слова, прекрасные слова, предполагавшие какой-то новый этап исследований, открывавшие какие-то новые горизонты познания. Но все это не имело никакого значения для Олега Васильевича, поскольку произносивший их человек, пусть даже и не укравший их у кого-то, не имел на них морального права, не должен был к ним прикасаться, потому что непременно испачкал бы их, заразил чем-то постыдным одним своим прикосновением. Так в глубине души считал Воронцов.
Но ведь давно прошла, миновала людоедская эпоха пожирания одних другими, ради лучшей жизни на земле. И теперь всякий иуда искариот получал возможность вновь стать благословенным апостолом и добропорядочным членом ученого совета. Ведь прежний-то, некогда оговоривший, ошельмовавший, предавший и совсем немного, совсем чуть-чуть присвоивший себе из наследия преданного и ошельмованного, умер вместе с той эпохой, в которой, конечно же, надо было и оговаривать, и шельмовать, и предавать, чтобы самому остаться не оговоренным, не ошельмованным и не преданным.
Как-то в институте чествовали Олега Васильевича (не могли не чествовать — дата такая, да и заслуги нешуточные, хотя это всегда было сопряжено с некоторым нервным напряжением в руководстве института: сей колючий, неудобоваримый старик до сих пор жил и, кажется, не собирался умирать), и один из заместителей директора, только что произнесший фальшивую, как восковая фигура, речь в адрес юбиляра, вдруг подошел к нему, обнял и поцеловал его, обомлевшего, в губы. И тут все услышали хрипотцу лагерного доходяги: «Поцелуй Иуды!» Сказав это, юбиляр вытер губы рукавом пиджака и повернулся к иуде спиной…
Ничто не забылось и едва ли забудется. А если все же забудется, к чему призывают, на чем настаивают, чего так желают все те, кто не хотят, чтобы помнили, там, где все встретятся, испуганно вглядываясь друг в друга, — непременно вспомнится.
«Поставили бы всех нас власти и престолы в две шеренги, друг против друга, — распалялся Олег Васильевич в споре с одним из стариков отдела, чудом проскочившим людоедскую эпоху и отделавшимся легким испугом (возможно, эпоха просто проглядела его: и без него дел у нее было навалом), призывавшим всех примириться по-христиански и все забыть, — их, нас там стороживших, и нас, там при них подыхавших, может, и не по их воле, но под их присмотром, и сказали б нам: «Братья, забудьте все злое и беспощадное, и простите друг друга!» Друг друга! То есть и жертва виновата перед палачом в том, что она — жертва! И простили б? Никто никого ни за что! Ни мы их, ни они нас. Они нам не простили бы то, что мы выжили и можем рассказать, что они делали с нами, чтобы мы не выжили и, значит, не смогли рассказать об этом, и еще то, что мы живем и одним этим напоминаем им, кто они такие на самом деле. Отцы, супруги, граждане, радеющие о процветании родины? Наверное. Наверняка! И при этом — зверюги, как бы ни прижимали к груди и ни целовали в уста собственных жен и младенцев.
И мы б их не простили. Потому что простить их — значит, признать, что не было ничего страшного в том, мучительном и страшном. Что просто одним выпало сажать тех, кому выпало сидеть, что сам в себе человек не волен, что он лишь — замысел, живущий по промыслу. И кто-то живет для того, чтобы его грызли заживо, и он бы терпел изо всех сил, стараясь остаться человеком, даже если ему очень хочется сделаться зверем.
Всепрощение, любовь… Что-то не встречал я их, когда нас делили на правых и неправых. Помню только подлость, страх и ненависть друг к другу. И ради чего? Чтобы построить Царствие Божие на земле? Да умри ты сегодня, а я завтра…
Вернись те времена, и все мы вновь разделимся. И они, которые хотели бы все забыть, вновь окажутся мучителями и палачами, а недобитые и недомученные — опять станут их жертвами. Ничто никогда не изменится в мире: одни, какими бы праведными они нам ни казались, будут судить и карать, а другие будут всегда осужденными да приговоренными…
24
Щербин покидал последнее прибежище Василь Васильевича, направляясь к следующему пункту своего маршрута. Хмурое Утро догнал его, тронул за плечо и сунул ему в руки планшетку и сумку:
— Здесь карта и записи Василь Васильевича, а здесь — образцы, насколько я понимаю, с того самого рудопроявления. Это была его тайна, которую он скрывал даже от Черкеса и обнародовать которую собирался по возвращении домой. Теперь вы должны это сделать. Может, его находка, в самом деле, оставит его имя на карте… А это вам от меня, на память. — Хмурое Утро протянул Щербину тетрадный лист, на котором были написаны четверостишия. — Только не показывайте это повару. Он не поверит…
Щербин сунул лист в карман и улыбнулся:
— Дома прочту.
Он уже собрался идти, но Хмурое Утро взял его за рукав.
— Знаете, я рад, что познакомился с вами. Все, что вы говорили, мне по душе. Думаю, у вас внутри крылья. И чтобы они раскрылись, вам бы теперь немного… пострадать. Скажем, поболеть… — Щербин вытаращил на бича глаза, мол, это я-то не страдал? Увидев такую реакцию Щербина, Хмурое Утро смешался, опустил глаза. — Простите, если что брякнул…
Отойдя уже довольно далеко от вагончика, Щербин остановился, вытащил листок из кармана и прочитал:
Будто стерео смотришь, как только ступил за дверь:
здесь полюс почти под, а над — гагар серенады,
здесь, как на зверя, на человека смотрит в упор зверь,
не понимая, что зверю такому от зверя надо.
Здесь воздух недышанный дрожит куском голубым,
здесь лемминг к вам из норы, как шахтер из лавы…
И стелет ягель себя: приляг, все — тщета и дым,
и не надо тебе уж ни бренной любви, ни славы.
Здесь тебе не Гурзуф, конечно, где вечно раздет, разут…
Здесь за счастье охотничий сруб, эпохи еще советской.
Но земля эта человечину никогда не пробовала на зуб,
потому и жизнь здесь не успела стать людоедской.
Здесь первый раз в жизни приходишь в себя: окстись,
чем ты лучше вот этих вот ягеля, зверя, птицы?!
Ты просто часть целого, как эти твари и эта высь.
Забудь, что ты был и есть, и все там тебе простится…
Прочитав, скомкал листок в кулаке, и так и шел с ним до привала. Когда же вспомнил слова «Но земля эта человечину никогда не пробовала на зуб, потому и жизнь здесь не успела стать людоедской», листка уже не было в кулаке. Где-то обронил. А может, выбросил…
25
Любимов необъяснимым для всех островитян образом в первый же свой визит в домик охотника нашел заветный ключ к сердцу Коли-зверя.
Нельзя сказать, что гость и хозяин сразу нашли общий язык.
Обоим это давалось трудно и казалось почти невозможно, поскольку в словарном запасе у обоих были в основном лишь характерные для лагерных бараков словосочетания да многозначительные междометия, не предназначенные для передачи даже скудной мысли напрямую, без искажений.
Поначалу гость и хозяин приглядывались друг к другу: хозяин — пристально, гость — настороженно и стараясь не глядеть в глаза, но прошлое не спрячешь: в мимике, в жестах оно обязательно проглянет: высунет свои заячьи уши или петушиный хвост. Через полчаса между хозяином и гостем возникла тяга, мощное взаимное притяжение: один вдруг почувствовал, что его засасывает трясина, а второй подумал, что, если взять гостя за волосы и, потянув их назад, сломать ему шею, гость обмякнет в его руке, как тушка мертвого песца. Не говоря ни слова, Коля-зверь встал, подошел к Любимову и погрузил свои жесткие пальцами в его волосы, пытаясь покрепче схватить их. Однако как ни пытался охотник вцепиться Любимову в волосы — те выскальзывали из пальцев — длины не хватало. Любимов сидел, не понимая, чего хочет Коля-зверь, и не смея пошевелиться. Наконец хозяин вернулся на свое место, и они продолжили знакомство. Любимов, как всегда, выглядел нагловатым подростком, но при этом проявлял пиетет и почти языческое благоговение перед несгибаемостью хозяина, ощущавшейся в каждом его жесте, в каждом взгляде, чуял его железную волю. Что-то рассказывая Любимову об острове, Коля-зверь смотрел ему в глаза так, как смотрит через решетку лев в зоопарке.
Собственных биографий они не касались — для знакомства это было необязательно, да и опасно: мало ли что могло вдруг открыться…
Пили заморский алкоголь из штофов, происхождение которых в избе охотника не мог объяснить даже Черкес. Тому несколько лет назад довелось выпить с охотником за знакомство: охотник предложил виски и после ста граммов стал вещать что-то нечленораздельно. Черкес сидел как на иголках, вынужденный слушать бред хозяина, но когда тот пошел, сшибая стулья и роняя алюминиевую посуду, за перегородку (вероятно, за новой бутылкой), быстро встал и ушел по-английски. Страшно стало… Кое-что тогда Черкесу все же удалось узнать об охотнике из сбивчивой повести временных лет. Например: «Раба рома пи, куча денег крыва бу», — рассказывал охотник, и Черкес переводил это примерно так: стоило строителю выпить с прорабом бутылку рома, и тот закрывал ему (строителю) наряд по максимальной ставке («куча денег крыва бу»). Таким образом, Черкес узнал, что охотник когда-то работал строителем. То, что охотник сидел в тюрьме и не раз, было ему понятно сразу…
Любимов вел себя осторожно, почтительно, подобострастно, как ведет себя в волчьей стае рядовой волк, с радостным повизгиванием подставляющий горло альфа-самцу, таким образом показывая тому свою полную лояльность и готовность принять от него даже смерть.
И у Коли-зверя внутри тогда что-то треснуло. Какая-то несущая конструкция, видимо, выработавшая свой ресурс. Охотник дал слабину: сидел, смотрел на эту лагерную шестерку… и радовался присутствию в доме живой души, и делился с гостем планами на будущее.
Уже этой осенью, после того как реализует добытые в последние годы шкурки песца (только не по той, грабительской, цене, которую навязывала ему артель, а по реальной, справедливой — уж он-то знает, по какой будет справедливо, поэтому-то два последних года и придерживает пушнину, не всю сдавая в артель, надеясь на материке выставить артели собственные условия и, если они не будут приняты, сбыть шкурки другому покупателю), он собирался отправиться в Краснодарский край или Ростовскую область, чтобы купить там дом с хозяйством, осесть на земле и начать разводить прибыльную живность. Осесть на земле было недавней, но основательной мечтой Коли-зверя. В осуществлении этой мечты и виделся охотнику смысл его присутствия на острове. Кроме того, он надеялся там наконец найти себе какую-нибудь вдову или нестарую еще бобылку.
Женщины в жизни Коли-зверя случались редко. Первой была школьница старших классов, которая после распитой совместно с ним бутылки вермута на чердаке пятиэтажки взялась обучать его азам «любви». Коле тогда едва исполнилось тринадцать, подрастающей жрице любви было уже пятнадцать с хвостом, так что он лишь забрызгал своим семенем ее платье, рассмешив собутыльницу.
Потом у него были какие-то случайные женщины — фасовщицы, крановщицы, продавщицы — в промежутке между отсидками (срока`ми, как говорили грозные прокуроры), и всегда на ходу, впопыхах, невпопад, кое-как… За долгую последнюю отсидку ни одна женщина в лагерь на свидание к нему не приезжала. Даже родная сестра за весь его срок не смогла навестить его по-родственному. И Коля-зверь научился завязывать собственное естество в узел, точнее в морской узел — такой, который, сколько ни тяни, не развяжется. И это уберегло его в лагере от обычной истории, за несколько лет делавшей из нормальных с виду мужиков бесчувственных животных, не отличавших мужчин от женщин в деле утоления позывов плоти, терявших всякую чувствительность и потребность в любви к женщине.
Теперь же он всерьез подумывал о том, что, оказавшись в кущах Краснодарского края, где вдовицы да бобылки прыгают с ветки на ветку, как птички, не пряча своих сахарных прелестей, можно и развязать то, что, казалось, было завязано навсегда…
26
Шкурки — в них был весь смысл Колиного существования, в них, как игла в яйце, таилась жизнь и будущее охотника. Все эти годы, устанавливая капканы и устраивая ловушки на песца, а потом всю зиму неутомимо объезжая их в собачьей упряжке, чтобы собрать попавшуюся добычу, Коля-зверь жил шкурками, одними только шкурками, их количеством, их качеством. И пусть сутки напролет на острове завывала метель и гулял ледяной ветер, Коля-зверь запрягал своих маламутов в упряжку и ехал за добычей, и все ему было нипочем: и зверский холод, и ветер, и одиночество, и бескрайняя ледяная пустыня. И от этой бескрайности, которая, казалось, должна была давно уже свести охотника с ума, но которой это все никак не удавалось, у него становилось радостно на душе, потому что там, за горизонтом, его ждала походившая на цветущий сад страна, и еще потому, что в мешке лежала добыча, и значит, несколько следующих дней можно провести в теплом доме возле раскаленной печи, выделывая новые шкурки и слушая из динамиков радиоприемника продиравшийся сквозь свистящий, щелкающий эфир голос какой-то женщины, может, и не знающей о существовании Коли-зверя, но вполне могущей оказаться одинокой хозяйкой уютного дома в цветущем саду. Слушать, мечтая о скором возвращении из арктической пустыни в изнеженный солнцем край, к жизни, пусть непонятной, но манящей чем-то неведомым, неизъяснимым и сладостным. Эти мечты (прежде он никогда не позволял себе мечтать), эти ожидания чего-то для себя лучшего, необычайного оказались той кислотой, которая незаметно разъедала Колю-зверя изнутри, делая из прежде неуязвимого для одиночества, лютой стужи и арктической пустыни сверхчеловека просто человека — нечто заурядное, уязвимое и чувствительное.
И теперь (особенно в последнюю зиму) в его мужественном одиночестве нет-нет да случались дни, когда ему уже не верилось в то, что впереди его ждет новая жизнь, и тогда его собственная жизнь, которая все последние годы больше походила на изнурительную борьбу за жизнь, вдруг теряла всякий смысл. Внутри у Коли-зверя становилось пусто и темно, и нужно было как-то перетерпеть этот внутренний мрак. Проще всего было напиться. Но это — все равно что лечь спать, положив палец на спусковой крючок ружья, приставленного к собственному горлу. И Коля-зверь пытался заснуть трезвым, надеясь встретиться во сне с матерью. Уж она-то найдет для него выход, поддержит, вразумит, как уже бывало не раз. И, поворочавшись под шкурами, поскрипев зубами, он засыпал, и мать являлась ему, сердилась на него, грозила ему пальцем, и все ее участие, обращенное к нему, сводилось лишь к одному: «Терпи, дурак!»… И дурак просыпался прежним, готовым бороться за жизнь. И смысл существования, исчезнувший беспросветной, воющей, как волк, ночью, непременно находился утром, когда нужно было ехать проверять капканы и ловушки, и значит, можно было рассчитывать еще на несколько шкурок к уже имеющимся, приближавшим осуществление заветной мечты.
В начале ноября он начинал обычно ставить ниточные капканы на песца (одним таким ниточным, вместе с инструкцией установки, его еще в первый год пребывания на острове снабдила артель) — в погожую погоду, уезжая в собачьей упряжке на десятки километров от дома в ту часть острова, где традиционно жили песцы. Ставил капканы он обычно рядом с тушами павших оленей, на которых охотно идут вечно голодные песцы, или возле оленьих потрохов, которые специально вез с собой в качестве приманки. Года через два после своего появления здесь он научился находить в тундре песцовые норы с одним или несколькими входами и ставил часть капканов у входов в эти норы. Дело было нехитрое: возле подмороженной оленьей туши он выкапывал в снегу небольшую яму, потом ставил на нее сверху капкан. Чтобы сделать капкан для песца незаметным, а также защитить механизм капкана от снега (замерзший в нем снег мог помешать ему сработать), охотник осторожно накрывал уже взведенный капкан травой, собранной осенью и служившей дополнительной приманкой, или же листом газеты. Но надежней всего было прикрыть капкан шерстью, взятой из шейной части оленьей шкуры, где она наиболее густая, никогда не замерзает и хорошо держит снег, не позволяя ему забить капкан. Чтобы добыча не сбежала вместе с капканом, последний был снабжен металлической цепью с металлическими же крючьями на конце или рогом оленя с большими гвоздями, вбитыми в рог и загнутыми наподобие рыболовных крючков. Так что даже если песцу удавалось вырвать капкан, далеко с ним он не мог уйти: крючья накрепко вцеплялись в лед и промерзший снег. Потом специальной деревянной лопаткой, чем-то напоминающей столовую ложку для великана (лопатка досталась ему от предыдущего охотника), он размягчал снег вокруг капкана и припорашивал им бумагу или оленью шерсть, скрывавшую капкан… Однако в первую очередь эта лопатка была нужна охотнику для того, чтобы оглушить пойманного песца (не всякий из этих зверьков отваживался отгрызть себе угодившую в капкан лапу) ударом по чувствительному носу. После того, как песец замирал на снегу, охотник ломал ему шею, загнув голову зверька к спине. Однако капканов у Коли-зверя было ограниченное количество, а шкурок требовалось неограниченно. Поэтому охотился он на зверька и другим способом — с помощью ловушек, которые охотники с материкового побережья называли пастями. Несколько таких остались ему в наследство от предыдущего охотника. Сделав еще несколько десятков по образу и подобию, Коля ставил их в тундре на возвышенных местах, больших кочках, холмиках, чаще — вдоль русел рек, где у этих сооружений, продуваемых всеми ветрами, оставалось больше шансов быть не занесенными снегом. Представляли они собой деревянную конструкцию, состоящую из толстой двух-трехметровой доски или бревна, нависшей над коробом из досок, в котором лежала приманка — те же оленьи потроха или кусок протухшей шкуры выброшенного на берег кита, пронзительно пахнущей и за многие километры манящей к себе прожорливого зверя. На бревно, которое должно было придавить зверька, нужно было еще положить тяжелый камень, и Коля-зверь использовал для этого небольшие валуны из прибрежной зоны. Ловушки были хороши в первую очередь тем, что не уродовали добычу — зверек не получал увечья и умирал, не портя шкуру.
Без единого гвоздя пасть стояла на четырех деревянных ногах. Снизу — основание из доски, по бокам также две доски, служащие бортами, и сверху доска, что должна прихлопнуть зверька. На одном конце этой доски небольшое отверстие, куда вставлялась палка, вбитая в плитняк или снежный наст, а под другим концом заостренная палка с нанизанной на нее приманкой. Зверек, а то и два забирались под эту доску и ползли по узкому ходу к приманке, кто-то из песцов хватал ее зубами, тянул к себе, палочка подламывалась, а тяжелая доска с камнем придавливала добычу, которая, не имея возможности пошевелиться, погибала под гнетом…
Но поначалу ловушки не работали: Коля-зверь не понимал, почему песец обходит стороной, пусть даже со свежими оленьими потрохами. Потом до него дошло: зверек боится подходить к ловушке, поскольку от нее пахнет человеком. Перед тем как пойти в дело, она должна была постоять, продуваемая ветрами, омываемая дождями, чуть ли не год, чтобы избавиться от человечьего духа, намертво въевшегося в поры дерева.
Через год ловушки наконец заработали и стали приносить охотнику добычу. Но тут объявилась новая напасть: весной кто-то ломал ловушки. Но геологов и геофизиков еще не было на острове… Дело скоро разъяснилось: разрушителями пастей оказались северные олени, точившие о них свои рога, чтобы содрать свисающую с тех лохмотьями шкуру.
В удачный сезон охотник добывал из капканов и ловушек за раз до полутора десятка зверьков. Но были и такие года, когда лемминг, служивший здесь основной пищей песцу, вдруг куда-то исчезал, и тогда случалось, что до попавшегося в капкан песца прежде охотника добирались другие песцы и пожирали сородича, чтобы самим как-то дотянуть до светлых времен. Такими уж были эти вечно голодные господа и дамы в шикарных шубах…
Самого лучшего песца Коля-зверь добывал в феврале. Зверек тогда был особенно пушист: его мех вытягивался за лютые январские морозы до максимальной длинны. Помимо белых песцов попадались ему и голубые, правда, довольно редко, а вот черный песец угодил в ловушку только раз — и был черной жемчужиной в драгоценном ожерелье Коли-зверя.
Долгой беспросветной ночью, особенно если за окошком лютовала метель, охотник беспрерывно топил буржуйку, подливал в стоявший в холодных сенях бензиновый генератор топливо, чтобы озарить вечные сумерки светом электрической лампы и оживить радиоприемник, готовил еду для себя и собак — варил что-то в большом котле (чаще мясо и рис) да занимался выделкой драгоценных песцовых шкурок, слушая то радиостанцию «Маяк», то «Голос Америки», а то и вовсе чью-то морзянку, прорывавшуюся к нему сквозь белый шум радиопомех эфира. Спиртное у него в избе никогда не переводилось, артель не ограничивала ни в чем, правда, все доставляемое ему на остров (и консервы, и галеты, и питьевой спирт) входило в счет, и чем больше Коля заказывал, тем меньше в конечном итоге стоили его шкурки при приемке.
Но как можно пить горькую, если снежная буря утихла и там, в ловушках и капканах, его ждет добыча?! И он летел на своей упряжке по привычному уже маршруту, и ломал шеи песцам, извлеченным из капканов, и вынимал холодных удавленников из деревянных пастей, и вновь ставил капканы и снова нанизывал на острую палку приманку в пастях, и, раскрасневшийся от мороза и удачной охоты, вез добычу домой, подсчитывая грядущие барыши и покрикивая на разгоряченных, уже учуявших близкий дом, маламутов…
В конце апреля, когда песцы частично уходили с острова, а оставшиеся соединялись в пары и выводили потомство, Коля-зверь прекращал на них охоту: будущая добыча должна была еще подрасти до кондиционных размеров. Песцы повсюду рыли норы с несколькими входами и подземными туннелями. Конечно, охотник мог бы добывать их и летом, но шкурка песца, едва приходило на остров тепло, становилась серовато-бурой, а то и вовсе рыжеватой, и цена на нее сразу падала в несколько раз. Только зимой, в самые лютые морозы, голубой песец вновь надевал дымчато-серую шубу с голубым переливом, а белый — идеально белоснежную. И еще: летом меховой покров песца заметно редел, становясь некондиционным, и Коля, подмечая в тундре все новые песцовые норы, ждал наступления первых морозов, занимался изготовлением пастей, заготовкой дров, кое-каким ремонтом по дому, стиркой.
Песцовые шкурки, его песцовые шкурки. На них он положил последние пять лет жизни. Скоро они должны были обратиться в настоящие деньги — не добытые грабежом или воровством, а заработанные горбом. И значит, Коле-зверю больше не придется, рискуя свободой, эти самые деньги из кого-то выбивать или у кого-то отбирать, чтобы утолить зверский голод. И не надо будет каждый вечер искать ночлег или, скрипя зубами от ненависти, служить кому-то за комплексный обед и бутылку водки на ужин. Теперь он, сам себе господин, будет распоряжаться собственной свободой.
Прежде у Коли-зверя никогда не было ничего, кроме него самого. Никакой собственности или имущества, никаких обязательств. Ни перед кем. Порой у него не было не то что еды — даже подходящей одежды. И он был в меньшей степени Колей, а большей зверем — осторожным, стремительным, сильным, безжалостным. Именно это позволяло ему утолять голод, согревать тело и не думать о том, что будет завтра. Прежде он жил только сегодняшним днем, текущим мгновением, и только поэтому, наверное, жил.
Но теперь у него были шкурки. Они были его имуществом, собственностью, капиталом, они нуждались в нем — в его опеке, в его заботе, и теперь он не мог, даже если бы захотел, жить как прежде — одним только настоящим, сиюминутным. У него появилось будущее, и он уже больше не мог оставаться только зверем. Надежда на будущее делала из Коли-зверя вновь Николая Иванова. Хорошего ли, плохого — не важно. Важно, что человека.
27
Все лето Любимов мотался с буровой к охотнику чуть ли не после каждой своей двенадцатичасовой смены, если, конечно, охотник не был где-то в тундре.
Хозяин уже привык к этому гостю, знал, что тот приходит выпить, и не жалел на него спиртного, потому что Любимов слушал Колю-зверя, и тот в очередной раз мог с упоением рассказывать ему о грядущих саде, доме и веселой вдове.
Правда, в последний раз Коля-зверь дал маху, едва не погубив и свою мечту, и гостя, и себя: выпил с гостем больше, чем стоило, и будущее Коли-зверя, домик среди цветущего сада с женщиной, улыбающейся ему из окошка, вдруг повисли на волоске.
В общем, они так напились, что хозяин только чудом не убил гостя. Коля-зверь пытался вспомнить, из-за чего собственно началась потасовка. Кажется, из-за песцовых шкурок. Любимов в каждый свой приход просил хозяина показать ему свои богатства. Коля-зверь, однако, только посмеивался. А в этот последний визит помбура охотник, продолжая мечтать вслух, на радостях полез на чердак, снял с крышки люка замок, ключ от которого висел у него на шее как наградной крест, достал баул и вывалил из него на стол сверкающее белизной богатство. Вместо того чтобы восхититься, Любимов скривил рожу и принялся занижать ценность данного богатства, умалять размеры Колиного счастья, настаивая на том, что шкурки, если их не выделывать в промышленных условиях, обязательно сгниют. И еще он вдруг сказал, что их у охотника могут тут и украсть. Ведь не целыми же днями охотник сидит дома!
Зря Любимов это сказал, потому что у Коли-зверя в глазах потемнело: а ведь и впрямь могут украсть, еще как могут! И Коля-зверь почему-то решил, что его шкурки уже воруют, что этот гость, этот нагловатый паренек с пьяно разъезжающимися губами, и есть вор. И тогда зверь в Коле-звере встал на задние лапы и бросился на помбура. Любимов даже не сопротивлялся, не успел — отрубился после первого же тычка, и это его спасло. Если б он сопротивлялся, зверь сломал бы ему шею, как песцу, угодившему в капакан, и Коля ничего не смог бы поделать с этим. Но сломать шею бездыханному, неподвижному, зверь не мог, не имел такого опыта. Да и не в его это правилах было — топтать неподвижных. В тот роковой момент, когда Коля-зверь держал за шиворот Любимова, и тот болтался как тряпичная кукла, перед безумным взором охотника возникла его мама с выпученными от ужаса глазами, и Коля пришел в себя, а зверь в нем тут же затаился. Охотник отбросил Любимова в сторону. Жизнь этой лагерной шестерки, конечно, не стоила ничего, но все же это был человек, свой, которого нельзя было убивать хотя бы потому, что тот не был фашистом. («Только фашистов и можно убивать!» — с детства запомнил Коля Иванов слова своего отчима.)
Утирая кровь с лица, гость выпил с хозяином за примирение сто пятьдесят граммов и отправился к себе на буровую, качаясь из стороны в сторону и крича в небо что-то отчаянно залихватское. Коля-зверь смотрел ему вслед, и все думал о шкурках: вероятность вдруг лишиться их распирала его воображение, становясь угрожающе огромной. А Любимов все кричал в небо что-то с надрывом, и его швыряло из стороны в сторону, словно он шагал по палубе борющегося со штормом судна. Охотник смотрел на удаляющегося гостя и думал о том, что зря вытащил из укромного места шкурки, зря показал их этому петушку. А зверь в нем, подняв голову, все нашептывал ему, что право было бы не грех сейчас, пока гость еще весь как на ладони, сбегать в избу за карабином…
28
Но куда все же, куда с острова подевались мертвые киты? Куда вмиг пропали пищевые отходы: милые оленьи потроха, уже синеющие, но еще вполне пригодные для медведя, вываренные мослы, с давным-давно отдымившими свое хрящами, горы подгоревшей гречневой каши, слипшихся макаронных изделий, прогорклой капусты, скользкой и вонючей?! Конечно, даже всего этого великолепия было бы теперь не достаточно медведю, чтобы вновь стать бодрым и любопытным к окружающей среде. Но и это, малое, ведь исчезло!
Силы вновь стремительно покидали медведя. Значит, надо было не ждать чуда здесь, а идти искать его где-то там. Но не было уже у медведя сил брести куда глаза глядят. Рана его так и не зажила и все так же подгнивала. Ах, если бы у него остались силы! Он бы непременно брел уже вдоль берега, потому что если все время куда-нибудь брести, когда-нибудь обязательно набредешь на мертвого кита.
Медведь доходил: лежал, не шевелясь, посреди опустевшей, почерневшей на солнце помойки, экономя утекающую тонким ручейком жизнь и открывая глаза лишь тогда, когда его нос улавливал посторонние запахи.
Чаще всего это был запах крадущихся к нему песцов, свиты приживал и нахлебников, которые теперь наведывались на помойку не за мясом на костях, что всегда щедро оставлял им медведь, а за самим медведем: посмотреть, жив ли старый доходяга с гниющим боком, и с наслаждением втянуть ноздрями горьковатую сладость разложения. Скоро, скоро медведь вытянется во весь свой рост и, закатив зрачки, раззявит свою некогда грозную пасть, и можно будет с визгливым ликованием наброситься на него, вползти в него через рваную рану на боку и пировать, пировать, пировать… Медведь знал, что песцы уже стерегут его скорую смерть, повизгивая от нетерпения, и не злился на свою бывшую свиту. Ну и хорошо, и правильно: уйдет новый медведь из старого медведя, и они приберут старого начисто, до кусочка: только шкура да череп с костями и останутся под солнцем. Лишь бы почище подобрали, чтобы не воняло в тундре ветхим медведем, и чтобы новый медведь мог плыть в небесах куда ему угодно, не огорчаясь и не испытывая за себя прежнего стыда.
Доходил медведь. Уже и глаза его с трудом открывались.
С утра шел снег, дул ветер, начинался снегопад. Медведь лежал на чем-то твердом и каменном, подставив ноющий бок крепнувшему ветру, надеясь, что тот хоть немного приглушит боль, и сквозь щелочки глаз смотрел на колючую метель. Медведь грезил, вспоминая былое, и не заметил, как выпал из действительности. Без сожаления и страха он готовился уплыть в небо, сейчас скрытое от него толстой шкурой снегопада.
Это небо. Оно бывало разным — синим, бледно-голубым, белым… Но любимым было черное, в зеленых всполохах или усыпанное искорками звезд. Медведь почему-то верил, что именно в такое он и уплывет. Не осталось в медведе уже ни холода, ни голода, ни боли, ни обиды, ни горечи. Из живого внутри осталось только любопытство: каково ему будет там, куда он вот-вот полетит? Вот и сейчас в его прикрытых глазах оно поблескивало синими звездочками. Все здесь было закончено, и прошедшая жизнь казалась ему правильной и справедливой. Даже касатки, которые едва не разорвали его на куски. Ведь и сам он с удовольствием бы разорвал их, если бы только был в пять раз больше. Что и говорить, пришло время уходить: из белого медведя он уже давно превратился в грязно-желтого, и сил на жизнь в нем не осталось.
Медведю казалось, что он уже возносится туда, где никогда не был и где ему уже хотелось бы оказаться. И еще ему казалось, что собственно медведя в нем и не осталось. Даже боль в его боку существовала теперь отдельно от него…
Но нет, он был еще здесь: что-то держало его, крепко вцепившись в холку, и сколько ни рвался медведь в усыпанную искорками тьму, это не отпускало его. Вот и сейчас что-то тяжело придавило его раненый бок к каменистому ложу, и боль вернулась, возвращая уже, казалось, навсегда легкому и счастливому медведю медведя больного и голодного. И в его ноздри полез отчетливый запах… убоины. Медведь разлепил глаза: у самого его носа лежал ободранный олененок, сладко дымясь жизнью, потихоньку уходящей из олененка, а на самом медведе восседал… какой-то другой медведь. По крайней мере такой же большой и мохнатый, как он сам. Тот, сидящий на этом, медведь шумно дышал, отдувался, как после обильной трапезы, и что-то бурчал. Медведь хотел уже подняться, вскочить на все четыре лапы, чтобы показать второму медведю, что он еще живой, но лишь со стоном вздохнул, чего, впрочем, хватило шапке снега, уже наметенной на медведя, для того чтобы соскользнуть с его бока. Второй, сидящий на первом, медведь замер. Потом вдруг вскочил, оказавшись двуногим, и, не оглядываясь, припустил навстречу снежным зарядам. Отдалившись на уже приличное расстояние, он заревел и завыл, как метель. Медведь удивленно смотрел вслед убегавшему двуногому, не зная, что ему теперь делать: следуя инстинкту, припустить следом за убегающим и тут же свалиться, испустив дух, или же сделать вид, что никто от него не убегает? Всякого убегавшего медведь считал добычей. Но этот двуногий, прежде чем убегать, принес медведю спасение в виде олененка, да еще ободрал последнего, чтобы медведь не тратил на это свои скудные силы. И медведь сделал вид, что не заметил бегства добычи…
Остров все же не забыл своего медведя.
Давным-давно был гниющий кит, прокормивший медведя и пару десятков его сородичей, теперь — олененок.
Для начала медведь тут же, не сходя с места, съел чуть ли не пол-олененка — ливер и потроха. Потом, не дожидаясь, когда вновь нальется силой, побрел прочь с этого места, держа остатки олененка в зубах, чтобы закопать его где-нибудь в надежном месте. Жизнь уже научила медведя не разбрасываться угощением и думать о завтрашнем дне. Скоро медведь опять пойдет куда глаза глядят, только — заметно повеселевшим. Ведь олененок целиком переместится внутрь медведя, и им обоим будет тепло. Медведь знал, что прежняя сила вернется к нему, кровь вновь будет раздувать его аорту, а глаза хищно заблестят.
Жизнь, которая собралась отправить медведя с этого безнадежного берега к звездам, похоже, передумала. Значит, медведь был ей еще для чего-то нужен.
Для чего-то важного.
Вглядываясь в небо, медведь не очень-то сожалел о том, что его путешествие к звездам откладывается. Слушал ветер и знал, что тот уже гонит к берегу льдины, что ночью мороз сплавит в одно ледяное поле, и тюленю с кольчатой нерпой уже завтра придется продувать во льду лунки, чтобы нет-нет да глотнуть свежего воздуха, и значит, медведь уже завтра сможет полакомиться тюленьей кожей и жиром.
И еще: медведь теперь был уверен в том, что двуногие не дадут ему умереть голодной смертью, что именно ради медведя они разбивают тут свои палаточные лагеря, строят продовольственные склады и носят на помойку теплую оленью требуху…
Окончание следует