Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2018
На зеленой тетрадке был плохо пропечатанный портрет Некрасова с приличествующей надписью: «Не может сын глядеть спокойно / На горе матери родной, / Не будет гражданин достойный / К отчизне холоден душой…» Стихотворение было в школьной программе, но убей бог, мой современник не помнит, чтобы тогда, в 1980-е, его проходили. «Дедушка Мазай и зайцы» — сколько угодно, «Крестьянские дети» — пожалуйста, а вот насчет гражданских чувств, кажется, не обольщались даже самые непробиваемые, — как, например, Л. Н. Капедрина, секретарь парткома школы, учительница истории и пения (играла на баяне). А ведь как точно сказано про эпоху: «В ночи, которую теперь / Мы доживаем боязливо». Что 1855-й, что 1984-й… Не знаю, думала ли об этом Л. Н. Капедрина или, скажем, Валендра, классная руководительница (русский и литература). Может быть, инстинктивно понимали, что разговор о гражданских чувствах, даже самых хрестоматийных, именно сейчас как-то особенно отдает крамолой. Или не встретит ответа в до времени созрелых сердцах школьников той поры. Или и то и другое. В общем, как-то им было неуютно с «Поэтом и гражданином». А чуть позже, когда все это полетело вверх тормашками, Некрасова вообще забыли. И правда, какой уж тут Некрасов, когда сыплется золото с кружев розоватых брабантских манжет! Пойдут ли огромные глянцевые страницы «Огонька» в сравнение с занюханной школьной тетрадкой?
И всё же. Было ли горе матери родной? Если и было, то мой современник не осознавал его. И мать никогда о нем не говорила. Теперь он догадывается, что, вероятно, было или могло быть даже не одно, а три горя, и все связаны с тем, кто зашифрован в последующей строке: «К отчизне холоден душой». Первым горем были арест отца и четырехлетняя разлука. Вторым — уход отца из семьи в конце 1980-х. Сначала посторонним надо было говорить: «Отец работает на Севере». Затем: «Отец работает в Москве». Третьим горем стала отлучка навсегда. Где он теперь работает?
Сколько мой современник помнит отца, он всегда пел. Вот они идут за руку по зеленеющему проспекту Гагарина (по отцовским рассказам, когда семья поселилась здесь в 1958-м, все пространство от проспекта до железной дороги было просто лугом, и на нем паслись коровы), наверное, из «Стекляшки»: круги сыра Российского в толстой грязно-желтой оболочке с синенькими цифрами, бутылки с бурым «Байкалом»; и «Байкал» и цифры были вожделенны. «Чарлики- марлики, кролики-золики! Я посажу вас в свой автомобиль», — поет отец. «Чарликами» были пластмассовые звереныши, мишки, кролики, бегемотики, главные игрушки моего современника, жили они в старой хлебнице, из них составлялись семьи и царства. Внимание отца к этому миру не льстило моему современнику, оно казалось естественным.
Жизнь у моря. Эту дачу отец нашел, проехав на автобусе до кольца, до самой погранзаставы. Море было слышно всегда. Место можно бы считать безлюдным, если б дом, да и все дома по соседству не были забиты ленинградскими, московскими, рижскими, таллинскими друзьями, и у всех были дети, кто ровесники моего современника, кто постарше, кто помладше. Днем — репетиции спектаклей, футбол, спартакиада, прищепочная война или просто игра в индейцев, походы на Волнушечную дорожку, заплывы на надувных матрацах; вечером — издание рукописного журнала «Кукушка», лекции, чтение вслух, костер с шарадами. Были и доверительные беседы. Отец: «Какой же, по-вашему, самый великий род искусства?» Мой современник и его друзья чуть не хором: «Музыка!» Отец: «То есть вы бы предпочли, чтобы перед вами играл Моцарт, чем если бы читал стихи Пушкин?» Молчание. Так ведь до сих пор и не решили… Об этом сразу после смерти отца почему-то вспомнил Женя Качман, врач, много месяцев боровшийся за его жизнь (иного выражения и не подберешь), а тогда — товарищ игр моего современника.
Да, рассказ о таком детстве звучит неправдоподобно, но тогда все это казалось в порядке вещей, дети по-иному своей жизни не представляли. Здесь следует предостеречь читателя от мысли, что взрослые были на детях помешаны и у них не было собственной жизни. Они вообще-то иногда бунтовали. Однажды, когда кто-то из детей утром разбудил отца нытьем: «А что мы сегодня будем делать?», тот так запустил носком в люстру, что она разбилась. То ли носок был крепок, то ли сила гнева, а скорее всего, и то и другое. По вечерам дети немного отставали, младших укладывали спать. Тогда взрослые устраивались на веранде или открытом балконе и выпивали; особенно популярна была местная бормотуха из черноплодки — «Aroonia». Часто и днем сидели на скамейке на границе дюн и пляжа, обсуждали свои взрослые дела и, видимо, принимали какие-то свои взрослые решения. На скамейке, ими же возведенной, красовались цифры — 1975.
В остальном жизнь была общая. Мифология процветала. На место «чарликов» пришли «вабоссо» — седые кролики из «Гайаваты». Материальным воплощением их были уже не игрушки, а их недавние хозяева. Ведя детей к сосне, которую якобы рисовал Шишкин, отец пел: «Я Броша славный, я Броша мудрый, я лучший Броша из всех Брошей! Шей! Шей! И если надо, ах, если надо, я всех вабоссо возьму за шей! Шей! Шей! И повешу на самую верхушку высокой сосны. А шкурки сдеру и продам за границу…» Он был тиран Броша Эпитинакур, вечный враг «вабоссо». Этот Броша представляется воображению моего современника всегда кудрявым, всегда на фоне волн и солнца.
Неизвестно, до чего бы они, и отцы и дети, докатились в этой идиллии без постороннего вмешательства. Как-то уж слишком все счастливо складывалось. Боги, как известно, завистливы. «Когда б не Паламед, мы жили вместе», — вот что теперь приходит на ум моему современнику при мысли обо всем этом. Паламед явился в облике четырех мужчин в черных костюмах, молчаливо прошествовавших по пляжу от центра поселка к той самой скамейке «1975». По шоссе, с другой стороны, приехали два милиционера в мотоцикле с коляской. Начался обыск. Моего современника, еще сонного, отправили с какой-то книжкой, спрятанной под резинкой пижамных штанов, к бабушке, на соседнюю дачу. Пройти-то нужно было всего метров двадцать. Мой современник понял, что делает что-то героическое, и для пущего драматизма побежал. Это была ошибка. Толстый милиционер ринулся вслед за ним. Беглец успел передать книжку троюродной сестре, поджидавшей его на границе владений. И она тоже побежала. Видя, что мент догоняет ее, она бросила книжку в крапиву. Эх, сокрушались мать потом, надо было бросить в сортир. Ведь что крапива? — лицо при исполнении и в сортир бы полезло. А вообще, прятать что-либо уже не имело смысла. Отцовская судьба на ближайшие годы была предрешена. Через час его увезли на «Волге» в Ленинград. С соседней дачи неслось:
Птица счастья завтрашнего дня
Пролетела, крыльями звеня…
Выбери меня,
Выбери меня…
………………………….
Завтра будет лучше, чем вчера.
И вот, наверное, с этого утра мой современник по-настоящему помнит себя. Вовсе не потому, что его разлучили с отцом, и не из-за горя матери родной. Дело в том, что до этого жизнь была отдельно, а игра отдельно. А тут началась жизнь как приключение. Приключением было, когда во время уроков бабушка зашла за ним, пошепталась с учительницей и увела — на такси, вдоль железной дороги, через Литейный мост, к небезызвестному кирпичному зданию. В какой-то комнатушке он был сдан на руки матери, и их провели в место без окон и с низким потолком, разгороженное стеклянными стенками, с телефонными трубками по обеим сторонам. Как выглядел отец, о чем они говорили, — ничего не помнит. Не помнит даже радости свидания. Помнит только чувство гордости: у кого еще из знакомых такое бывает?
Перед судом в квартире появился шпионский диктофончик, с микрофоном на длинном шнуре, который прятался в рукав. Ох как с ним наигрался мой современник!
Но все это было ерундой по сравнению с поездками в лагерь. Он любил поезда, особенно ночные, но никуда дальше Риги не путешествовал. Теперь не то: «Ленинград — Воркута». Впервые из окон вагона увидел те самые «мохнатые ели», о которых раньше только слышал и читал. В «Чуке и Геке»? Где-то еще? Горела синяя лампочка. На станциях заходили тетки с горячей картошкой в стеклянных банках. На пункте назначения — станции Княжпогост — пройти к дороге можно было, только поднырнув под состав с мазутом. И вот все они — мама, бабушка, Белка (охотница и писательница Белла Улановская), мой современник, со здоровенными рюкзаками, набитыми едой, — ползут гуськом под низким черным брюхом. И только они успевают выбраться на другую сторону, как состав трогается. Это ли не приключение? В пазике с бордовыми шишечками и портретом Сталина на ветровом стекле они тащатся через какое-то болото и бурелом к поселку при зоне. Так, как на этой дороге, ни до, ни после во всю его жизнь моего современника не тошнило. И это тоже было приключением. Офицерская загаженная гостиница с баком и прикованной к нему кружкой в холле, пьяные крики всю ночь — все это было свежо, ярко, страшно, интересно. Отцовский приятель, зек-расконвойник, с форсом подкатывал на санях к крыльцу и несся с моим современником по улицам, которые все выходили к заснеженной реке. А за рекой начиналась уже самая настоящая, не из поезда, тайга.
Однажды они с Белкой, перейдя хлипкий подвесной мост, в тайгу углубились.
«Вот черепа, — говорила Белка, — это заяц. А вот эта траншея, видишь? — это кабаняра рылом пропахал».
Так знакомился мой современник со своей отчизной. Потом десятки раз в рисовальном кружке пытался он то акварелью, то гуашью передать тот бело-желтый склон, русло реки, мост, ели, следы. Его наставникам не нравилось, да и в самом деле, наверное, было не слишком убедительно. Но отстать от этого вида он не мог долго.
А потом были КПП, колючка, периметр, солдатики в тулупах (всю ночь казалось, что щелкают затворы автоматов, — тоже маловероятно, но удалось же моему современнику себя убедить в этом!), решетки, дневальный. А потом появился отец. Ни малейшего намека на драму — снова Броша, новые приключения Броши Эпитинакура, и как он рассказывал! Как они хохотали! Как любое столкновение с начальством превращалось в анекдот! В анекдот, а подчас в целый спектакль превращались и душеспасительные беседы с кумом, и шмон, и сидение в ШИЗО и в БУРе (барак усиленного режима), и даже самое неприятное — пересылка. Он увлеченно рассказывал о том, как нужно вести себя в камере, в вагоне, в бараке и на работе; как сделать так, чтобы тебя все уважали и почитали; главное, оказывается, — чистота и франтовство: только привезли на зону, немедленно рвись, всех распихивая, в баню, пусть побьют, но главное, запомнят! А потом, чтобы все в тебе было прекрасно, чисто и ново: и сапоги, и кальсоны, и брюки, и фофан, и кепка-«пидорка», и ушанка, и рукавицы, и венец всего — нашивка из коричневого кожзама с фамилией и номером, аккуратнейше выведенными белилами, иногда даже в рамочке. И только тогда будут уважать. Это было, конечно, не единственной причиной солидного положения Броши Эпитинакура в уголовном лагере. Дело было в том, что он еще в Крестах в совершенстве усвоил законы того мира, в который судьба бросила его. И в некоторых спорных ситуациях был третейским судьей. Паханом он не стал, да и не имел такого намерения: он принадлежал к сословию не воров, но мужиков, то есть зеков, выходивших на работу. Но авторитет его в мире воров, кажется, был чрезвычайно высок. Как-то через много лет его спросили: «А какое погоняло было у вас?» Ответ: «А мое погоняло было Арсений Борисович». Впрочем, мой современник знал другое, может, бытовавшее параллельно: Папа.
Следующая зона, в поселке Нижний Доманик под Ухтой, звучала в иной тональности. Здесь уже была не тайга, а то ли болото, то ли огромная помойка, над которой господствовала гора отработанной черной породы. Вокруг зоны жили в странных домиках на сваях, торчащих из помойки. Также высовывались и нависали надо всем обитые черной термоизоляцией трубы. Дед, приютивший моего современника с матерью, прощаясь, смущенно попросил прислать ему галстук с серебряными рыбками. В туалете «дома свиданий» была надпись: «На пол воду и т. д. не лить». Лаяли овчарки. Из зоны каждую ночь слышались крики и даже — ну не может же так обманывать память? — выстрелы. Царивший прежде воровской закон сменялся беспределом. Отец просто сказал: «Здесь каждую ночь кого-нибудь убивают». Да, такое приключение не снилось одноклассникам, ни гогочкам, ни гопникам… Но что интересно: ни разу не мелькнула в голове моего современника мысль о том, что отцу угрожает хоть малейшая опасность! Почему он был так уверен в непобедимости Броши Эпитинакура? Потому ли, что на свидании Броша распевал песни про айсберг и миллион алых роз (на интеллигентные ухмылки он говорил, что никому не даст тронуть Аллу Борисовну; презирать ее — значит презирать тех людей, что были вокруг него, хм, каким народником можно быть в 1980-е? — неизвестно, но с воспоминаниями Короленко он не расставался и в самых катастрофических лагерных переездах). Был ли причиной этой беспечности инфантилизм моего современника или невероятный какой-то дар его отца внушать уверенность и спокойствие? Или то, что отец никогда не бывал мрачен и уныл? Уже тогда, в десять лет, мой современник часто хандрил. И единственное замечание, сделанное за всю жизнь отцом сыну, было таким: «Никогда не смей показываться на люди с такой физиономией».
«Расти большой, мой Телемак, расти…» Что сталось с Телемаком за эти четыре года? Так ли он вырос, как хотел бы отец? Что сталось с родителями за это время? В яркий день августа Телемак сосредоточенно насаживал цепь на звездочку велосипеда, в трех метрах от крыльца, где ему так недавно совали под пижаму крамольную книгу, как вдруг порыв морского ветра, так ему показалось, схватил его в охапку, и завертелись ивы, старая липа, солнце, сосны, спицы «Орленка». Сын никогда не тосковал по отцу. До этого мгновения.
В последний раз, за месяц до финиша, они пели хором, в больнице, где-то рядом так же волновалось море, на этот раз и вправду Средиземное:
Идут на Север — срока у всех огромные,
Кого ни спросишь — у всех Указ.
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, последний раз.
А утром рано покину Пресню я,
Уйду с этапом на Воркуту,
И под конвоем своей работой тяжкою
Я, может, смерть свою найду.
Далее последовала небольшая лекция об указе 1948 года, о Краснопресненской пересыльной тюрьме, о том, что значит «срока огромные» и почему именно на Север.
Так что же с отчизной? Был ли Телемак холоден к ней? Ответить непросто. Первое и, возможно, единственное гражданское, что он помнит в детстве, — это ужас перед эмиграцией. Именно не идейный отказ, а панический страх. Эмиграция представлялась как царство Аида, где и заговорить-то можно, только напившись свежей крови. Это притом что многие знакомые эмигрировали. Притом что Телемак бредил заграницей, преклонялся перед всякой шоколадкой, всякой моделькой (коллекционным автомобильчиком), всяким пластмассовым солдатиком, привезенным оттуда. Да что говорить, сам запах заграничных вещей, особенно одежды, сводил его с ума. Он мечтал побывать там. Но как боялся, как боялся! Потому что смертные, то есть соотечественники, оттуда не возвращались. И воистину лучше быть поденщиком здесь, чем царем там.
Откуда взялся этот страх? Рассуждая сейчас, Телемак не видит иного источника, кроме родителей. Однажды Одиссея вызвали в ОВИР и объявили:
— Ваш дядя из Израиля прислал вам приглашение (никакого дяди на самом деле не было). Вы можете уехать в любую страну. Можете взять с собой всю вашу семью, всех, кого захотите. Можете взять с собой вообще что угодно.
— Сколько на размышления?
— Десять дней.
Что будет, если он откажется, Одиссей не стал спрашивать. Вернувшись домой, он слег с жестокой ангиной. «Взяли за горло», — смеялась мать. Страха перед эмиграцией у Одиссея не было, было недоумение: а зачем уезжать? Что я там буду делать? Ровно через десять дней было заведено уголовное дело. Героики не наблюдалось. Но все же много лет спустя Телемак не мог не задумываться: «А что бы я выбрал? Царство Аида или изгнание? Лагерь или эмиграцию? Точнее, хватило бы меня на то, чтобы даже не решать, не выбирать, не думать об ответе?»
Потом, на рубеже 1980—1990-х все стало по-другому. Сажать никто не собирался. Уехать было легко. Что очень многие вокруг и проделали. Легко было и вернуться, но никто не собирался. Телемака повезли в Германию не без умысла: посмотри, не хочешь ли? Он остался тверд. Все друзья его были здесь. Этого аргумента было бы достаточно, да только вот и друзья начали потихоньку отчаливать. Телемак их сурово осуждал. Кажется, от Одиссея он как-то услышал грустное: «Новое поколение выбирает пепси». И эта отцовская грусть превратилась у сына в фанаберию: оставляете родину и родных в тяжелом положении! Бежите не от рабства, а добровольно, в поисках благополучия! Предатели. Ну и, конечно, гордость за себя: я-то не продался. Сейчас моему современнику (полагаю, хватит его звать Телемаком) стыдно за эти мысли и слова. Единственное, чем он себя оправдывает, это то, что подлинная причина его не-эмиграции была все-таки не в гражданской патетике, а в этом самом страхе, усвоенном им с детства. Обоснование он придумал не сам, а прочел у Григория Померанца: «Для человека, который работает в русском языке, говорящая по-русски среда, приносящая какие-то новые, которых не было раньше, выражения, совершенно необходима. Именно в этой стихии разворачивается его дух». И еще: «В эмиграции был другой риск — потерять себя, потерять какой-то клубок незримых связей». Нет, мой современник не считал себя ни поэтом, ни писателем, ни критиком, ни философом, ни, на худой конец, литературоведом или киноведом, и в этом он находил основания гордиться близостью к Померанцу. Ведь и тот, кроме как «гадкий утенок», никак не мог назвать себя. Уехали филолог-классик Миша Лурье, филолог-русист кузен Даня (в Германии довольно быстро ставший программистом), врач Женя Качман, художник Миша Качман… Ну а как же быть с Бродским, Галичем, Синявским, Виктором Некрасовым, да и просто с уехавшими в мрачные годы друзьями? К ним-то моральных счетов нет. Но для моего современника их отъезд был их смертью. Даже у Бродского он не любил ни одного стихотворения, написанного в эмиграции. Исключение было одно: Георгий Владимов. Но не о нем речь.
Речь о Померанце. Довольно рано, в конце 1980-х еще, пристрастился мой современник ходить в музей Достоевского на конференции «Достоевский и мировая культура». Был слякотный, а то и мерзлый ноябрь, коричневели купола Владимирского собора, вдоль Кузнечного рынка шел торг солеными огурцами и зимней антоновкой, на задворках делили челюсть с золотыми зубами, зал без окон с низким потолком был набит под завязку. Чего только ни услышишь тут… До Достоевского всем было дело. Было кое-что интересное, больше — курьезного, немало и пустопорожнего или просто занудного. Для моего современника смысл всему этому придавало появление над кафедрой седой растрепанной головы, очков и огромного шнобеля. Приподнятый, хрипловатый голос доносился совсем из других времен и пространств: цадик? сэнсэй? персонаж из Вольфилы? Мой современник не знает, что больше привораживало тогда: эстетизм наивнейший или философская цельность и небанальность, сочетание фронтового опыта с буддизмом: где ж такое встретишь даже тогда; что` говорить о сейчас. А скорее всего, ощущение свежего воздуха, которого в буквальном смысле не хватало в этом переполненном зале. Что запомнилось? Прежде всего о вере Иова и о вере друзей Иова. Казалось бы, так просто, так очевидно: вера противопоставлена сомнению только в голове Великого инквизитора. Есть вера-сомнение, вера-вопрошание, вера-спор. А друзья Иова верят по-другому, для них все предрешено. Обе веры имеют свои права, и в иудаизме, и в христианстве, и во всяком серьезном отношении к Богу. Вера Иова — вера интеллигента любой эпохи, и только на сомнении и вопросе такие, как мы, могут что-то для себя построить в осмыслении Бога, себя, жизни, искусства. Это смыкалось с «христианством после Освенцима». Разговор насчет стихов после Освенцима был чужд моему современнику. А вот религия — другое дело. Проблема теодицеи тогда весьма его волновала. И эта «лихорадочная философия», как выразился М. Л. Гаспаров о наследии Гераклита Эфесского, была как нельзя сродни тогдашним настроениям моего современника. Еще в предисловии к «Запискам гадкого утенка» Померанц писал о том, что поиски себя — это поиски стиля и что ничем, кроме стилистических соображений, он не может объяснить свой путь. Сочетание буддизма и христианства с иудаизмом и эстетством, со стоицизмом и мистикой. Эта одежка моему современнику пришлась впору.
И немудрено, конечно, что первое его членораздельное гражданское высказывание было письмом к Померанцу. Не открытым. Написано оно было в 1992 году. Очень сложно сейчас восстановить интонации этого письма, а понять смысл без интонаций нельзя. Что-то было такое: Григорий Соломонович, вы предлагаете строить свою жизнь на сомнении. Раньше, в эпоху ясного противостояния, это было здо`рово. Но как удержаться на таком узком мостике сейчас, когда грязно-желтый поток сметает всё? Далее речь шла о «немыслимой пошлости происходящего». Не ужасе, не трагедии, как это было раньше, а именно измельчании. Ведь кто, как не Померанц, понимал смысл этой торжествующей пошлости: «„Рабинович, почему вы не едете?“ — „Мне и здесь плохо“». <…> Маразм у нас иногда так крепчал, что от него не отшутишься. В начале 1980-х вонь нравственного распада меня достала. Я не вынес покаяния о. Дмитрия Дудко по телевидению и его многословных попыток оправдать свой поступок. „Акафист пошлости“ заканчивался прямым обвинением КГБ в развращении народа (каждый телепоказ говорил, что стойкости нет, что чести нет, что любого человека можно превратить в дерьмо)».
Теперь, наверное, не совсем понятно, почему начало 1980-х мой современник сравнивал с началом 1990-х. Он не был, как читатель, вероятно, уже понял, коммунистом и ностальгистом. Казалось бы, все еще хорошо, даже 1993-й еще не настал. Живи, дыши полной грудью. Нашел время для возмущения… Но возмущение было. Оно долго накапливалось, а внешним толчком послужило то, что тогда называли «возвращением городу исторического имени». Можно долго перечислять вполне очевидные причины гнева моего современника, но главное было: под предлогом заботы о прошлом — презрение к прошлому, в том числе блокадному. И вообще, почему я, родившийся и выросший в Ленинграде, вдруг по чьей-то воле (о, понятно, большинство всегда неправо!) об этом имени должен забыть? И город, мой родной город называют словом, которое только и годится для того, чтобы рифмовать с ним «пург» (ж. р. мн. ч.). Ну в крайнем случае торт можно так назвать.
Культурную ситуацию тех лет лучше всех выразил Кривулин:
В любой щели́ поет Гребенщиков.
Высоцкий дожил до большой печати.
Дыханье сперто, и в ДК Пищевиков
новорожденный Хармс въезжает на осляти…
Вокруг не Ленинград — Ерусалим,
хлопочущий над воссозданьем Храма
из недоуничтоженных руин,
где торжествующая Яма…
О многих людях узнаешь такое, чего не узнал бы и в самые кромешные 1980-е, да-да, не глоток свободы, а торжествующая Яма, та самая «вонь нравственного распада». Невозможность поступка. Лакейство, лакейство и лакейство, непонятно перед кем. Капитуляция не потому, что угрожали, как раньше, и даже не потому, что кто-то хотел купить. «Виною всему одно слово „миллионщик“ — не сам миллионщик, а именно одно слово; ибо в одном звуке этого слова, мимо всякого денежного мешка, заключается что-то такое, которое действует и на людей подлецов, и на людей ни то ни се, и на людей хороших, — словом, на всех действует. Миллионщик имеет ту выгоду, что может видеть подлость совершенно бескорыстную, чистую подлость, не основанную ни на каких расчетах: многие очень хорошо знают, что ничего не получат от него и не имеют на это никакого права получить, но непременно хоть забегут ему наперед, хоть засмеются, хоть снимут шляпу, хоть напросятся насильно на тот обед, куда узнают, что приглашен миллионщик». Кто был миллионщиком? Эпоха? Капитал? Пружина чести, наш кумир? Короче говоря, мой современник походил то ли на разобиженного Павла Петровича Кирсанова, то ли на старого Шелестова из «Учителя словесности», со смаком повторявшего: «Х-х-хамство!»
Что ж отвечал ему Померанц? Совершенно ясно, что он увидел проблему глубже, чем адресат, но адресат понял это только много лет спустя. «Понимаю Вас, Ваше гамлетовское „Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя“. Вы пишете о кризисе. Но кризис в Вас, и он не уйдет. Смысл интеллигенции — быть всегда на перепутье, в поиске, в сомнении. Вам не понравится никакая эпоха».
Как в воду глядел. Следующим гражданским выступлением было тоже письмо — Окуджаве. На этот раз открытое. Разумеется, не посланное и широко не публиковавшееся. Упрек был в том, что Окуджава публично призывал голосовать за Ельцина летом 1996 года. Никому другому такого упрека мой современник не бросил бы, но Окуджава — это было слишком. И не то чтобы, повторим, автор письма был поборником восстановления СССР, врагом свободы и проч. Просто руководившая Окуджавой мысль: «Если не Ельцин, то…» на фоне ужасов войны казалась глубоко оскорбительной: «Нам не надо ни вашей стабильности, ни вашей свободы, ни вашего будущего, когда там — с вашего ведома и на вашей, на нашей ответственности — идет такое, о чем страшно сказать словами». Это «вы» не было ни Окуджавой, ни Ельциным, ни их кругом. Это была навязанная и автору и адресату письма эпоха и логика Первой чеченской войны. «Мы» же было весьма условным. Друзья-сверстники были этим «мы» чрезвычайно недовольны. Это претило их чувству стиля. Говорите за себя. С тех пор и в научных трудах, и в околонаучных, и в художественных, и в околохудожественных мой современник остерегался этого слова. Он знал: его поколение его пафос разделять не станет.
Вернемся, однако, к Некрасову. Мой современник в детстве и отрочестве от Некрасова не отворачивался. Первое и главное, воспринятое вместе со стихами Пушкина (там были не только сказки, не только «Руслан и Людмила», еще и «Утопленник», и Первая глава «Евгения Онегина», и «19 октября 1825»), конечно, «Генерал Топтыгин». Он так и остался на всю жизнь чем-то непостижным и недосягаемым в своем очаровании, как стихи Пушкина. Было и другое. Лишь много лет спустя мой современник стал догадываться, что весь его Блок вышел вот из этой хрестоматии: «Быстро лечу я по рельсам чугунным, / Думаю думу свою…» Или из «Птичка Божья на гроб опускалася / И, чирикнув, летела в кусты». Или «Помнишь ли труб заунывные звуки, / Брызги дождя, полусвет, полутьму?» Может, не Блок? Анненский? Случевский? Коневской? Ходасевич? Неизвестно. Было еще одно впечатление 1980-х: в компании студенток Таллинского педагогического института и руководителя их — Александра Федоровича Белоусова — мчится мой современник верхом на блеклой цистерне с подтеками, именуемой в просторечии говновозом, по сельской дороге, и ветер будто поет то же, что неизменно исполняют в каждой деревне перед нами, фольклористами: «Расступись ты, рожь высокая…» По краям дороги, правда, не рожь, а борщевики выше человеческого роста. Нет, все же в первую очередь Блок. То, что стало языком его юности. Некрасов был почти до всего.
Но серый томик его стихов (Малая серия «Библиотеки поэта», 1956) появился и надолго застрял на письменном столе моего современника только в 2018-м, после полутора десятков лет работы в школе. Тому было две причины: первая и очевидная в том, что неизученного за три с половиной четверти Некрасова пришлось лихорадочно читать с десятиклассниками в мае, когда они больше озабочены тестом по алгебре и так называемой личной жизнью. Стихи всем нравились, но энтузиазма, в отличие от Тютчева, не вызвали. Кроме (и тут самая большая загадка) того самого, с которого начались эти размышления: «Не может сын…» Не то чтобы Навальный так расшевелил отроческие души (хотя осенью—зимой кое-что с восклицательными знаками на партах появлялось, — а это великий признак, как говорит Печорин). Но вот это: «В ночи, которую теперь / Мы доживаем боязливо…» — впервые после 1984 года, похоже, повисло в воздухе. С чего вы это утверждаете? — законно спросят моего современника. Он пожмет плечами: раз заинтересовались гимназисты, значит, что-то есть. Почему боязливо, понятно всем, а вот доживаем ли? Равны ли эти признаки агонии — оборона Севастополя, Первая мировая, Корейская, Афганская войны — тому, что происходит сейчас? Нет и на это определенного ответа.
А ведь заинтересовались не только десятиклассники. В седьмом классе в разговоре о низости и злодействе в «Маленьких трагедиях» и «Повестях Белкина» мой современник брякнул что-то такое (и сам теперь не помнит), что ворчун с камчатки, известный тем, что в начале года пи`сал на меткость в мусорную корзину в туалете, вдруг крикнул: «А почему вы против всех? Чем вам не нравится Государственная дума? Что вы имеете против президента?» Учителю в таком положении не позавидуешь. И вовсе не потому, что он боится чьего-нибудь гнева, огласки, скандала и проч. И не потому, что он аполитичен или хочет таким казаться. Просто он всегда воздерживался от подобных разговоров с детьми, чтобы не упрощать, не опошлять. Ведь беседовать о Шекспире и Пушкине без упрощений и опошлений в тысячу раз проще, чем о том, что творится за окнами. И опять же за окнами весна, зоопарк, 40-й трамвай с зелеными огоньками, шпиль Петропавловки, сутулый Габдулла Тукай. Как не хочется говорить о начальстве. И о всех его делах. Его? Не твоих? Не их? Пока еще не их? А когда это станет их? И твое ли это дело?
В общем, мой современник сказал: «Сейчас я отвечу на твой вопрос. Но с одним условием. Мой ответ обсуждать не будем. Тема будет закрыта. Мы вернемся к Пушкину». И вот примерно что он сказал.
Во-первых, война. Мы ведем две необъявленные войны. Обе гражданские. А значит, особенно жестокие и бесчестные.
Во-вторых, пытки.
В-третьих, отношение к больным, заключенным, старикам и нищим.
Все остальное можно стерпеть.
И они вернулись к Пушкину.
Но мой современник сомневался: стоило ли даже эти три мысли высказывать? «Блажен безмолвный гражданин»? «Блажен болтающий поэт, / И жалок гражданин безгласный!»? Тебе претит всезнайство, патетика и самоуверенность властителей свободолюбивых дум в твоей стране: политиков, писателей, журналистов, комментаторов. Ты думаешь, что так нельзя. А как ты — можно? Чтобы разобраться со всем этим, мой современник решается хотя бы для себя прояснить свои три тезиса, свою гражданскую позицию, если угодно.
У Льва Рубинштейна есть рассказ «Мыть или менять». Речь в нем идет о школьном товарище автора, отличавшемся мечтательностью и непроходимым отсутствием чувства юмора. Однажды он спросил автора: «Как тебе кажется, что лучше: мыть ноги и не менять носки или менять носки и не мыть ноги?» «Ну, как ответишь на столь категорично поставленный вопрос?» — недоумевает Рубинштейн. И продолжает: «В последнее время я постоянно натыкаюсь на оживленные дискуссии о том, какой все-таки из режимов предпочтительнее — нынешний или советский. Когда было лучше — тогда или теперь? <…> Одни говорят, что, конечно, тогда было то-то и то-то, но зато было и вот такое. А теперь, конечно, вот такого нет, но зато есть вот это. Поэтому, разумеется, уж лучше это, чем то. <…> И дискуссия продолжается. И будет она продолжаться до тех пор, пока ее участники не задумаются над задачей, поставленной однажды моим мечтательным приятелем и до сих пор не нашедшей ответа…»
Именно «мыть или менять» было и в основе краткой гражданственной речи, произнесенной перед седьмым классом. И ведь много же раз за все годы с начала тысячелетия приходил в голову этот вопрос, правда, только наедине с собой. Что можно вытерпеть, а чего нельзя? Вот именно то, чего нельзя, и было выдано детям.
Война. В советские годы отечества моего современника, как ему представлялось, никогда с 1953 года не было так страшно, как при Афганской войне. Чтобы понять это, не нужно смотреть «Груз 200». Достаточно уже приведенных слов о «вони нравственного распада». Мой современник также вспоминает рассказ Домбровского «Ручка, ножка, огуречик», в котором скорая и жуткая гибель автора не то что предугадана, а отчетливо изображена. За то, что сделал автор, в эпоху Синявского и Даниэля сажали, теперь убивают. Связано ли это напрямую с войной? Собственно, и рассказ и смерть Домбровского — лишь накануне 1979 года. Но это предвоенная атмосфера, как и атмосфера Большого террора.
Война, как помнит читатель, так потрясла моего современника, что раскрутила на открытое письмо. С тех пор к войне он привык. Почти два года Первой чеченской, почти десять лет — Второй. Он читал доклады правозащитных организаций, свидетельства и с той, и с другой стороны. Мой современник полагает, что всякий, кто хоть поверхностно знаком с этим материалом, без дискуссии согласится: отсутствие гражданских свобод, помойка телевизора, неправедный суд, ежечасное унижение, упадок культуры, нравственное развращение молодежи — все это можно вытерпеть, а то, что было в те войны, — нет. О Донбассе мы знаем значительно меньше, но суть от этого не меняется. И дело тут даже не «в насилии над природной стихией», от которого «лез на стенку» Бродский. Просто гражданская война — война тотальная (намеренно использовано слово из языка Третьего рейха, лучше не выдумаешь), потому что в нее вовлекаются все: кто — как воины (часто поневоле), а кто — как заложники. Вторая мировая тоже была тотальной, то есть гражданской: по глубокому убеждению моего современника, главные, оставившие самые безобразные рубцы, столкновения ее были между своими: партизанами и полицаями, коллаборантами и резистантами, Красной армией и РОА, Армией Крайовой и Гвардией Людовой. Уничтожение и депортация народов невозможны, разумеется, без содействия их соседей, значит, и это факт гражданской войны.
Холодная война — это цепь горячих гражданских, а значит, тотальных войн: Корея, Вьетнам, Афганистан. С прекращением и возобновлением холодной войны положение не изменилось: Югославия, Чечня, Ирак, Сирия. «Счастливое» исключение могли бы составить Ирано-Иракская война и войны с Израилем, да только и в них мирному человеку спасения не было. Все эти соображения довольно общеизвестны, если не банальны, и приводятся здесь лишь для того, чтобы дать понять: войны XX—ХХI веков, в отличие от XIX, по убеждению моего современника, — все гражданские. А в гражданской войне, как бы аккуратно ни пытались ее вести даже цивилизованные страны, сколько бы ни вводили миротворцев, правил нет. Насилие здесь самоценно, культ смерти, пусть и незримо, царит и над фанатиками, и над прагматиками, и над наемниками, и над убежденными патриотами, и над теми, кого отправили убивать и умирать, не спрашивая их согласия. Погром, резня, геноцид — явления гражданской войны. Зло оказывается изнанкой повседневного, простого, «мирного» мира; кажется, он жаждал этого, готовился, «развитие мускульной системы», как выразился Блок. В современной войне много детского, и от этого особенно страшно. Развязный ямб этой безнадежности выражен в помнящихся с давних времен стихах единственного поэта, как казалось моему современнику, без пошлости вытягивающего некрасовский пафос:
В провинции война
и наш сосед, портной
С утра уходит в бой,
потом в обед домой,
А после снова в бой
В провинции война,
и школьный военрук
Главнокомандующим вдруг
Всех наших местных слабых сил
На классном митинге
себя провозгласил
В провинции война
и школьный хулиган
Похабник и болван
Подбил гранатой танк
и стал героем так,
И наш директор лично,
шквал его двоек на отлично
Исправив, руку жал
и ставил нам в пример
В провинции война
и негр-офицер
Из войск ООН
пьет местный самогон
В провинции война
Куда девалась лень?
Где скука дряблая?
Мы в буреломе воли
На солнце смерти тень
и на футбольном поле
Могилы новые
мы роем каждый день
Именно эта тотальность, абсолютная неизбежность сближает современную войну со смертной казнью. Как не вспомнишь: «Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу, или как-нибудь, непременно еще надеется, что спасется, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он еще надеется, или бежит, или просит. А тут всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете». В современной войне надежды нет, как нет ее в газовой камере: у нас это раньше всех, кажется, понял Василь Быков. Стоп. Тут можно сказать: передергиваешь! У Достоевского казнь как раз противопоставлена войне: «Приведите и поставьте солдата против самой пушки на сражении и стреляйте в него, он еще все будет надеяться, но прочтите этому самому солдату приговор наверно, и он с ума сойдет или заплачет». Все бы хорошо, если б не иприт… От иприта до «Циклона Б» меньше полушага.
Но и на Восточном фронте он применялся. Без него не было бы ни смертной тоски штабс-капитана Зощенко («отравлен газами»), ни гимна в записи № 15 инженера Замятина («Газовый Колокол значительно более совершенный аппарат — с применением различных газов, и затем — тут, конечно, уже не издевательство над маленьким беззащитным животным, тут высокая цель — забота о безопасности Единого Государства, другими словами, о счастии миллионов»), ни знаменитых слов перед хлороформом в повести Пильняка («…протянул руку, написал на запотевшем стекле — „смерть, клизма, не ком-иль-фо“ — и стал раздеваться»). Воспоминание об удушье превращается в предчувствие.
Да, сейчас у нас нет террора, во всяком случае Большого: мыть, по Рубинштейну. Но война в своем смысле и последствиях равнозначна террору: все-таки менять?
Не нужно даже читать «Цинковых мальчиков» и «Время секонд хэнд», интервью с участниками, свидетелями, жертвами наших войн, чтобы понять: недосказанного, неповторяемого больше, чем произнесенного и записанного, и молчание этих людей гораздо красноречивее их слов. «Не повторю, что там я видел…»
«— Слушай, Джим Хокинс, — проговорил он еле слышным настойчивым шепотом, — ты на волосок от смерти и, что хуже всего, от пытки». Старый Сильвер дело знал. И Джим Хокинс то ли научен им, то ли сам догадался: «Смерти я не боюсь, доктор, я боюсь только пыток. Если они начнут пытать меня…» Это многоточие, пожалуй, самое выразительное в романе Стивенсона. Почему? Достоевский вот думал по-другому (далее — из процитированного рассуждения о смертной казни, с тем прибавлением, что в мыслях о пытке мой современник невольно пользуется почти только чужими словами, своих он не находит): «Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот что вот знаешь наверно…» Кто же прав? Первый и самый поверхностный ответ, приходивший на ум моему современнику в юности, это — уничтожение личности. Смерь, пусть и самая страшная, все равно возвышает. Смерть — трагедия. Пытка — не то. Он припоминает рассказы отца о материалах прослушки камеры, в которой сидел Бухарин. Отец смотрел их в архиве ФСБ в 1991 году при подготовке к процессу Конституционного суда по «делу КПСС». Эти материалы (подробные разговоры в камере — о чем человек думал и говорил вслух, понимал ли подступающую казнь, на что надеялся) очень отца занимали. Он обсуждал их с Михаилом Яковлевичем Гефтером. Кое-что перепало на долю сына: «И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла», — декламировал наедине с собой Бухарин. Те же строки возникают и у Лидии Чуковской в «Записках об Анне Ахматовой». Она поведала Ахматовой о том, что ее подруга А. И. Любарская, недавно вышедшая из тюрьмы, прочитала ей две пушкинские строки, те же самые. И, прочитав их, сказала, что только там, в тюрьме, по-настоящему поняла «Полтаву». Анна Андреевна «на минуту прижала руки к лицу. — Откуда он знал? Откуда он все знал? Потом: — Никогда больше не буду это читать».
Человек, которого пытали, никогда не сможет стать таким, каким был до пытки. Писатель Жан Амери, участник бельгийского Сопротивления, прошедший через пытку в лагере Бреендонк (здесь и далее цитаты из его эссе «Пытка»): «Через двадцать два года после происшедшего, на основании опыта, отнюдь не исчерпывающего меру возможного, я рискну утверждать: пытка — это самое страшное, что человек может хранить в себе».
Смерть — уничтожение тела. Пытка — апофеоз тела. «Только под пыткой человек целиком становится плотью: воя от боли, сломленный насилием, не надеющийся на помощь, неспособный оказать сопротивление, истязаемый есть только плоть, и более ничего».
Пытка — явление в своем роде философское: «В мире пытки человек существует только в силу того, что уничтожает другого. Достаточно несильно нажать рукой, вооруженной определенным орудием, чтобы другой, вкупе со своей головою, где, быть может, хранятся и Кант, и Гегель, и все девять симфоний, и „Мир как воля и представление“, превратился в пронзительно визжащего убойного поросенка».
Пытка самоценна: «Они использовали пытки. Но с еще большим рвением им служили». Пытка становится больше чем символом — квинтэссенцией государства, и неправы, по Амери, утверждающие, что суть гитлеровского государства в тоталитаризме (да и кто знает, что означает этот туманный термин?), его суть — в пытке: «Чтобы целиком и полностью стать гитлеровцем, было недостаточно показать себя проворным, как белка, жестким, как подошва, твердым, как крупповская сталь. Полноценным представителем фюрера и его идеологии делал не золотой партийный значок, не Орден крови и не Рыцарский крест. Надлежало пытать, уничтожать, чтобы „стать великим, вынося страдания других“. Надлежало уметь обращаться с пыточными орудиями, чтобы Гиммлер выдал ему исторический аттестат зрелости и будущие поколения восхищались тем, как он уничтожил в себе сострадание».
Пытки применялись и применяются не только в России и не только сейчас, но, когда в январе 2018-го появились известия об использовании электрического тока в тюрьмах Пензы и Санкт-Петербурга, мой современник понял отчетливо: долго шедшая по этому пути через Афганистан, Абхазию, Чечню, Приднестровье и Донбасс Россия подбирается к самому главному — высотам духа, о которых писал Амери. Ее идеология — не пресловутые скрепы, не духовность, не патриотизм, даже не послушание; ее идеология — власть через насилие и уничтожение, физическое и экзистенциальное; короче — пытка.
Повторяю, именно Россия, а не те, кто ею командуют. Уместно здесь привести одну историю, вычитанную моим современником в «Фейсбуке», да, конечно, стоит ли верить и проч., это он предоставляет на усмотрение читателя. Просто уж очень интересный поворот темы: старый знакомый автора публикации И. С., служащий некой компании, рассказал «со смешком, что вот проворовались там крупно какие-то типы в бухгалтерии, и надо было разобраться, не вынося наружу, и получить признательные показания. Ну и сверху приказали — не очень конкретно, но понятно. А он приказал дальше — уже конкретнее (была приведена пара подробностей)». На вопрос И. С., что ты, мол, совсем сбрендил, ответ был отгадайте какой? «1) У меня ипотека. 2) Тебе бы приказали, ты бы так же поступил. 3) Раз признались, значит, виноваты». Второй и третий аргументы вечны как мир. А вот первый… И ведь неслучайно, что первый. Это, кажется, что-то совсем новое, наше. Можно, конечно, вспомнить анализ личности Гиммлера, который мы найдем у Ханны Арендт, что, мол, не садист, не фанатик, просто полнокровный отец семейства. Но все же. И слово-то какое, прислушайтесь: иПоТеКА.
Вообще-то об избиениях в СИЗО, тюрьмах и лагерях мой современник знал еще по рассказам отца. Отца-то не били, за него было кому вступиться на воле, да и вообще, «политические», пусть и идущие по уголовному делу, — люди, с которыми надо обращаться поосторожнее (хотя принудительное питание во время голодовок нельзя отнести к иному разряду мер, кроме пыточных). Обычных же воришек, угонщиков, хулиганов, аферистов точнее, людей, обвиненных в этом, в СИЗО били и пытали и продолжают бить и пытать поныне, добиваясь признательных показаний и выдачи сообщников или усмиряя протесты и голодовки. Все это — и «китайская пытка», и «вязка», и «слоник», и просто полиэтиленовые пакеты, и электричество — никогда не исчезало, было и 1989-м, и в 1993-м, не говоря уже о последующих годах.
Когда наконец общественность заговорила о пытках в полиции и ФСБ — пытках, примененных к «политическим», то есть обвиняемым в терроризме, у моего современника было неловкое чувство: «А где же вы были все эти годы, когда по всей России избивали „уголовных“»? Да и для «политических» это была только новая волна. Еще в 2007—2008 годах была целая кампания против антифашистов и нацболов, десятки задержаний в Башкирии, Нижегородской, Самарской областях — с пытками для получения показаний.
Нет, конечно, есть подвижники — люди и организации, борющиеся за права заключенных. Но много ли их слушали свободолюбивые сограждане? Много ли о пытках, повторим, продолжавшихся все эти годы, писала «Новая газета», много ли говорило «Эхо Москвы»? Видно, такова природа человека: пока не коснется тебя лично, протестовать не начнешь. И все-таки общественность заговорила. Хотя и не очень громко. В начале 1960-х «половина французской нации поднялась против пыток в Алжире, — пишет Амери, — можно без устали повторять: это делает честь народу. Протестовали левые интеллектуалы. Католики из профсоюзов и другие христиане-активисты под угрозой для безопасности и жизни выступали против пыток. Князья Церкви поднимали свой голос, пусть, на наш слух, и недостаточно громко. Но это была великая и свободолюбивая, даже в те мрачные дни не до конца лишенная свободы Франция. Из других мест крики в мир не проникали». Проникают ли крики из России? Смог бы хоть когда-нибудь Амери назвать Россию великой и свободолюбивой?
Да, «под угрозой безопасности и жизни», безусловно, более явной, чем во Франции 1960-х, о пытках во всеуслышание заявили несколько человек, и одной из первых — бывшая школьная ученица моего современника. Оправдывает ли это его учительское поприще? Ведь он не учил ее этому.
На вопрос «мыть или менять» в связи с пытками мой современник получил ответ от нижегородского правозащитника: «Пожалуй, что сейчас хуже в сравнении <c 2008 годом> — разрушены общественные организации, которые защищали потерпевших… А что будет дальше, трудно предсказывать».
Главная трудность правозащитников в работе с подвергшимися пыткам состоит в нежелании последних говорить. Мой современник рискует предположить, что дело не только в запугивании. Рассказать о пытке — значит пережить ее снова. Интеллектуал Амери многие годы не мог написать о пытке, что говорить о людях попроще? «Аффективный эквивалент этого состояния (то есть пытки и памяти о пытке. — Б. Р.), — пишет В. Г. Зебальд, — от которого <…> избавиться невозможно, есть немота…» И будто устами приговоренного к этому пожизненному воспоминанию — снова Некрасов: «Не повторю, что там я видел…»
И наконец. О судьбе слабых: больных, старых, детей, зэков мой современник не знает, как рассуждать. Топчите обычных, способных хоть как-то прокормиться и защититься. Но другие… Ему приходилось в свое время работать санитаром в психоневрологическом интернате рядом со Смольным, навещать больных в психушке на Обводном, в Мариинской больнице, сидеть с задержанными в полицейском отделении. Да и зачем так далеко забираться? Случайно перехваченные взгляды в метро, на улице, в «Дикси» или «Семье», в коммунальных квартирах, на вокзалах, в очереди на почте рисуют его, быть может, болезненному воображению картины такого беспросветного унижения, мрака, такой пусть не всегда нищеты, но всегда безнадежности и покорности, что сказать о них словами он не решается. И снова это: «Я шел в тюрьму и к месту казни, / В суды, в больницы я входил. / Не повторю, что там я видел…» Почему же не повторить-то? Что ты там видел? И почему место казни рядом с больницей? Всякий, живущий у нас, знает. Некрасов отказывается говорить, всякие слова были бы нецеломудренны. Или слишком страшны.
Это продолжил Блок: «Как боязливый крот, от света / Заройся в землю — там замри, / Всю жизнь жестоко ненавидя / И презирая этот свет, / Пускай грядущего не видя, — / Дням настоящим молвив: Нет!» Ну хорошо, зароешься, молвишь… А с людьми-то что будет? С обманутыми, ограбленными, брошенными, измученными, убитыми — между прочим, твоим именем? Легче ли им от твоего запоздалого «Нет!»?
Детям мой современник ничего не сказал о четвертой причине своего пессимизма, но наедине с собой он должен помянуть и ее. Он рискует предположить, что даже в последние сталинские годы было не так безнадежно, хоть неизмеримо страшнее и унизительнее. Потому что очень многие, несмотря ни на что, выжили. Сколько затаенного, не убитого было в поэзии, в музыке, в театре, в науке, в книжной графике, в фотографии, да где угодно! — конечно, не благодаря, а вопреки ужасу жизни. Не говоря об уцелевших великих; вообще было живо поколение, помнящее 1920-е годы и дореволюционные времена. Какой котел кипел под той свинцовой крышкой! И казалось, погасни пламя, свались крышка — и уйдет этот ужас, и настоящая жизнь мгновенно развернется. Так ведь и получилось. Теперь, «в ночи, которую мы боязливо доживаем», у моего современника нет надежд. Наступи свобода, возродись честь, приди справедливость и право — ничего не вернется и не начнется. Еще в 2012 году, когда не было войны, был невиданный энтузиазм политический, были надежды, мой современник помнит чувство тяжелое, тревожное: к кому обратиться? На что опереться? На чье слово или жест понадеяться? Нет ни Сахарова, ни Гавела, да и никого помельче. Ни в общественной мысли, ни в искусстве. Не то чтобы нужен был лидер, нет, авангард какой-никакой был, нет, нужен был арьергард в этом Ронсевальском ущелье. Главная часть армии. Со всем этим крошка сын к отцу пришел. Отец вздохнул и ответил: «Сынок, не мы банкуем в этой игре. Я хожу на марши и митинги, только чтобы хоть на единицу увеличить число участников». Да, делать надо было свое дело, но уже тогда оно казалось довольно безнадежным. Король Карл рвет себе бороду: Франция потеряла лучших баронов.
А бароны-то были. Только к 2012 году их уже почти не осталось.
Здесь мой современник должен снова вернуться в воспоминания отрочества и юности. 1981—1985 годы стали самыми интересными (а может, оглядываясь, и самыми важными) в его жизни. Товарищи отца, видимо, чувствовали что-то вроде вины: посадили-то одного его на всю компанию. А могли всех. Мой современник сделался сыном полка. Телемак был окружен не бессовестными нахлебниками-женихами, а добрыми и мудрыми Менторами — безо всякого менторства. И так важна была эта забота для Телемака, что иной раз предугадывал он в своих наставниках и саму покровительницу отца — ту, что с совой и козьим щитом.
Ближайший друг и товарищ отца по сборнику «Память» — Саша Добкин (Добсла), вот его фотография тех лет: кудрявый, усатый, очкастый, моет посуду на Итаке (спутники очень смеялись над Одиссеем , пытавшимся их убедить, что его дочь, зачатая на свидании, — действительно его). Добсла первый привел моего современника в филармонию: абонемент «Все симфонии Малера». Траурное шествие в начале Второй взрастило в Телемаке, как ему в теперь кажется, то, что можно назвать сознательным мировосприятием. О малиновом бархате и белых колоннах, о гулком кашле и гаснущих люстрах говорить не стоит, об этом сказано достаточно. Собственное тайное место в Большом зале у Добслы и Телемака было в узеньком темном коридоре на хорах за орга`ном. Заложенное кирпичами окно, полная тишина, больше ничего. Там рождалось ощущение уюта и тайны. И пожалуй, то, что было услышано в первом отделении, только в антракте, там, за орга`ном, на подоконнике по-настоящему забиралось в сознание.
Добсла как-то вручил Телемаку голубую глянцевую папку с машинописью. Это был его, Добслы, перевод первых двух глав «Осени Средневековья» Хейзинги. Тогда ее мало кто знал, кажется. Ощущение от прочитанного сливалось с музыкой Малера, кружило, влекло. Малера и Хейзинги было бы достаточно, но воспитательная роль Добслы этим не ограничилась. Когда отец уехал в Москву, он продолжал чувствовать ответственность за сына. Он привел его на Блоковскую конференцию, помог с первым его научным докладом об Иване Коневском. И спас от бесславной кончины. Потому что после доклада Телемак получил сумасшедшую записку без подписи. Не ответил. Тогда толстый и не очень опрятный господин подсел к нему и стал что-то угрожающе и почти вслух вещать на ухо. Добсла сказал: «Пойдем». Они вышли. Толстый господин за ними. В прихожей музея он прошипел: «Вы не ответили на мою записку. Я не могу иначе это расценивать, как оскорбление, и требую сатисфакции». Неизвестно, чем бы этот бред кончился, не шепни Добсла: «Не отвечай», не возьми докладчика решительно под руку и не выведи его, минуя безумца, на улицу.
В перестройку пути Одиссея и Добслы разошлись. У них были профессиональные счеты друг к другу. Добсла издавал «Минувшее» — легальное продолжение «Памяти». Он считал, что в любые времена дело историка — розыски материалов, комментарий, публикация, максимум — предисловие к публикации. Одиссей в Москве помогал создавать (а многие считают, что и создавал)«Мемориал». Добсла, как и многие, считал, что Одиссей предал историю ради политики. Одиссей считал, что время комментариев прошло. Пришло время осмысления. Что не мешало ему, впрочем, ловить моменты, когда можно прорваться в архив КГБ. Когда Добсла привлек Телемака к изданию «Непримечательных достоверностей» — воспоминаний искусствоведа Л. В. Розенталя, — Одиссей ворчал. Правда, потом, увидев, что работа все-таки концептуальная, смирился. А ведь это была первая большая научная работа Телемака. И самое ценное в ней сейчас для Телемака — память о друге.
Еще один отцовский подельник, Сережа Дедюлин, вынужден был эмигрировать. Ему пригрозили отправкой в Афганистан специалистом по химическому оружию. Не так-то много сделал он во время отцовской отсидки для сына, но все же Телемак будет всегда с благодарностью вспоминать присланные из Парижа открытки с кавалеристами разных армий наполеоновского времени. Для него это значило много.
Гарик Суперфин научил Телемака чувству юмора. За один урок. Он надел на руку куклу-ежика и, оттягивая ему нижнюю челюсть леской, объявил: «Товйищи! Еволция, о котоай так много гавайили байщевики, свейшилась!» И ведь не то чтобы он разрушил какие-то советские мифы, к тому времени Телемак ни во что такое уже не верил, просто этот серьезный бежевый ежик действительно чем-то неуловимо и безусловно напоминал Ленина. Суперфиновские интонации сопровождали Телемака всю жизнь, и без них он не был бы собой.
Михаил Яковлевич Гефтер (профессор Тетрадкин, как называли его друзья), тоже летом живший в Усть-Нарве, привечал сироту. Была между ними игра: он, Тетрадкин, — пришелец с далекой планеты (позднее, прочтя его книги, Телемак понял, что не такая уж это была фантастическая идея) — вступил с юнцом в контакт и называл по-своему: Яробино. Писал ему письма. Это имя, написанное зеленой ручкой, печатными буквами на сложенном листке бумаги в клетку и сейчас перед глазами Телемака — как оставшаяся в наследство от тайны. Да, восхищаться гефтеровской мыслью, спорить с ним, идти за ним — все это было много лет спустя; уже и Гефтера не было в живых, когда Телемак положил его «Эхо холокоста» в основу своей диссертации о Хичкоке. Но все же без усть-нарвского пляжа, без этих зеленых букв ничего бы не было.
В 1990 году Телемак удивился, увидев на полках в квартире Гефтера рядом с Кантом и Марксом — собрание сочинений Ленина. Осмысление его личности и наследия связывает Гефтера с Борей Равдиным (Борухом). Его труд историка обратился, в частности, в сценарий «Ленин в Горках». Тогда Борух работал В Риге садовником. Телемак завидовал его ножницам, его самодвижущейся газонокосилке. Борух ходил с ним в лес, научил отличать вяз от осины, они встретили сидящего на пне зайца, который, завидев людей, лениво слез и неторопливо направился в чащу. Борух показал, как валить дерево (все это было тоже в Усть-Нарве, строили качели). Но самые сильные впечатления все же рижские. Вот они с Борухом плывут на лодке по туманной и поэтому, казалось, бескрайней Даугаве. Вот они на колесе обозрения ползут над расселиной Сигулды: красная крепость на одной стороне, серая — на другой. Лес. И река, в которой купался Иван Коневской в ожидании обратного в Ригу поезда (забыл паспорт в гостинице). Кто-то говорил о самоубийстве, декадент как-никак, но нет, конечно, просто несчастный случай. Телемак совсем маленьким был приворожен этими местами, ничего не зная о судьбе поэта, которая потом, спустя годы, столько будет значить в его жизни.
Но были и не только отцовские подельники.
Со второго класса Телемаку решили нанять учительницу английского. Самым знаменитым в этой области был тогда Слава Паперно, он к тому времени эмигрировал. Но оставил наследницу — Вику Цимберову. Она с семьей сидела в «отказе», была страстной и знающей поклонницей всего американского, а также немножко сионисткой (первой прочтенной по-английски книгой моего современника был «Эксодус» Леона Юриса). Когда Одиссей исчез с Итаки, она безапелляционно отказалась брать деньги за занятия. Она учила по унаследованной методе: заставляла слушать магнитофонные записи, письменно их расшифровывать, затем слушали вместе, она исправляла, вписывала недопонятое, а ученик должен был к следующему занятию выучить этот отрывок (порция на урок — 2 письменные страницы) наизусть. Не заглядывая в тетрадку, только на слух. Она сама никогда не говорила по-английски во время урока: считала, что верное произношение и интонацию можно выучить только с носителями языка. Впрочем, и слова-то такого тогда, в 1980-е, не было — «носители». Часто бывавшие в доме Одиссея чужестранцы назывались Петрушками, а у нее были и свои чужестранцы. Они не только привозили учебные пленки и книги, они наговаривали ей на магнитофон многочасовые рассказы, иногда это был продуманный нарратив, как сказали бы сейчас, иногда просто треп. Телемак, ни разу не видевший этих людей, но бесконечные часы корпевший над их речью, записывавший, зазубривавщий, превращал их в легенду. Никогда ему не забыть сопливую Луизу, ученицу старших классов, которая в ланч съедала a pear or a plum or maybe a banana. Возможность есть a banana чуть не каждый день казалась Телемаку олимпийской. Интеллектуал Крэйг из Гарварда, рассказывавший о студенческих шутках (как, например, принести на руках ночью в библиотеку малолитражный автомобиль), был гораздо сложнее. Вопли библиотекарши: «There is a car in the library!» — не оставят Телемака до последнего часа. Но самым мучительным был Боб, который нигде не учился, а служил в американской авиации в Германии. У него была такая каша во рту и в голове, что Телемак, и от природы-то не слишком добросовестный, иногда оставлял домашнее задание на авось. И тут Вика становилась страшна. Какие слова она произносила в точности, он не помнит, но редко в жизни он подвергался такому устрашению. В первые годы учебы она приходила к моему современнику и, если было не готово или готово плохо, могла запросто уйти. А поскольку приходила бесплатно, наказание было чудовищно.
Со временем Телемак стал учиться у Вики лучше, стал приходить к ней на улицу Кораблестроителей в обдуваемую ветрами с залива квартиру на девятом этаже, набитую английскими и американскими книгами и пластинками. Как-то Вика узнала, что ее ученик неравнодушен к Толкину. И обронила, что у «Хоббита» вообще-то есть продолжение. И что оно даже тут, в соседней комнате. Передать потрясение Телемака невозможно. Да, многие и на Западе, и у нас открывали Толкина, как Евангелие, но они всё же сперва слышали от кого-то о нем, думали, готовились, подтягивались под моду. А тут — на` тебе: и известие и книга в одно мгновение. Если учесть, что и рутинная учеба у Вики имела мифологический характер, то что же разверзлось перед Телемаком в ту минуту — не рассказать. И одна даже обложка, темная, с деревьями, долго еще преследовала его во снах. Читал он через пень-колоду, глотая абзацы, страницы, уносясь в невероятное и тайное. В эту зиму он не помнил себя. Потом явился перевод первой части. И Вика, человек мудрый, понимая, что занятиям скоро конец, мальчик подрастет, ее выпустят из Союза, предложила простое, как мычание: «А не хочешь ли сам заняться переводом?» И Телемак страстно засел за перевод.
Аппетиты разыгрывались. Не только прочесть, не только переводить, но и поговорить об этом. А не с кем было. Вика книгой этой не интересовалась. По-английски в окружении моего современника свободно читали немногие. Но человек явился. Это был Револьт Пименов, в свое время, еще до Толкина, увлекший домашней лекцией «Достоевский и геометрия Лобачевского». Револьт Иванович выучил английский в метро, читая «Песнь о Гайавате». О, как помнил Телемак его грузную фигуру, грозно растрепанные волосы, очки — в обрамлении кухонного окна. Сколько было переговорено о разном — и никогда не чувствовал Телемак снисходительности взрослого мужа к себе. Всегда были на равных. Отчего так? От необычайных талантов Телемака в одиннадцать лет? Сомнительно. Важность и гордыня были, была и некоторая образованность, а вот с талантами негусто. От необычайной деликатности Револьта Ивановича? От его любви к родителям? Теперь на эти вопросы никто не ответит. Он всё обещал, что «мы с тобой потолкуем о Толкине». Но не довелось. Начались другие времена. Револьт Иванович вернулся из сыктывкарской ссылки, стал депутатом Верховного Совета СССР, а потом сыграл в ящик. Несостоявшийся этот диалог Телемак задумал для себя в царстве мертвых. Он верил в загробный мир.
У Вики была дочка — Юнона, звали ее Юнкой. Была она, вероятно, всего годами пятью старше Телемака, но и ей было что дарить. Первая кассета «Битлз», фирменная, то есть без бумажной наклейки, серо-желтая, «Greatest Hits», попала в руки Телемака от Юнки. Много Телемак понаоткрывал с тех пор: книг, фильмов, музыки, чердачных дверей (в юности пристрастился), бутылок, разумеется, но с этими двумя откровениями, явившимися с улицы Кораблестроителей, где пахло морем и постоянно грохотала сваебойная баба, с Толкином и Битлами, уже ничто, нигде и никогда сравниться не могло.
Револьт, как сказано, был массивен и приезжал из Сыктывкара все тем же поездом «Воркута—Ленинград»: он казался важным человеком. Валерий Ронкин был ближе: он приезжал на электричке из Луги, сидел в Публичке, а потом являлся с набитым книгами туристским рюкзаком. Рюкзак указывал на его комсомольско-походное прошлое, на ту веру, которая в итоге загнала Ронкина вместе с другими «колокольчиками» в мордовский лагерь. В ту пору Ронкин писал работу «Апология рационального». Мой современник (всё, завязываем с Телемаком, теперь это неуместно), как уже, наверное, стало ясно, в 1980-е был обскурантом и мистиком. Спорить с Ронкиным было наслаждением. Как он улыбался в свою курчавую марксистскую бороду, затягиваясь «Беломором»: «А вот я тебе скажу…», после чего следовала какая-нибудь уморительная и поучительная история. Рациональное и мистическое забывалось, оставалась история. И улыбка, как у Чеширского кота. Она и сейчас с моим современником, когда Ронкина давно уже нет. Еще один незавершенный диалог в царстве мертвых?
Что склонило моего современника к скандинавизму, неизвестно. Может, Толкин. Может, прочитанные под его впечатлением несколько страниц из «Младшей Эдды» или «Прорицание Вельвы». Может, бордовый двухтомник «Мифы народов мира». Может, эрмитажный кружок. Может, популярные тонкие книжки Гуревича и Стеблина-Каменского? Но скорее всего (и кому в голову пришло послать мальчика туда?), лекции, сначала в обществе «Знание» на Литейном, а потом — в Институте Арктики и Антарктики в Фонтанном доме — бенефисы Дмитрия Алексеевича Мачинского. Как он говорил! Через много лет читая разные воспоминания о Религиозно-философском обществе, мой современник всегда представлял именно его. Невысокий, пожалуй, несколько пухлый, с яркими черными глазками. Тема всех его лекций была одна — Старая Ладога. В ней он видел зарождение Руси и предвестие Петербурга. Он говорил, что «Песнь о вещем Олеге» и «Медный всадник» — об одном: камень, лошадь да змея, и самодержец. Лекции были, собственно, о роковых судьбах России и тайной ее связи с судьбами мира. Из лекций этих вплывали в сны моего современника драккары, курганы, мечи, рунические камни. После лекций мой современник дожидался Дмитрия Алексеевича, и они шли вместе по льду Фонтанки в темноте, рассуждая о грядущих годах, что таятся во мгле.
А потом были визиты к Дмитрию Алексеевичу, который жил в одном доме с кинотеатром «Дружба», в десяти минутах ходьбы от дома моего современника. Дмитрий Алексеевич говорил жене: «Мы будем беседовать, а ты, женщина, нам молча прислуживать». Как-то мама моего современника встретила Дмитрия Алексеевича в пирожковой на Московском. Он там тайком от жены ел беляш. «Только никому не рассказывай», — говорил он. Но, возвращаясь к беседам, здесь снова, как с Валерием Ронкиным, как с Револьтом Пименовым, не было никакой дистанции, никакого взгляда сверху вниз, никаких упрощений и пережевываний. А что было? Неизвестно. Но важно ли? Тогда мой современник был счастлив.
Птенца, увлекшегося фольклором и теориями культуры, отправили к Гарику Левинтону. В отличие от легких на подъем ссыльно-каторжных, Левинтон принимал у себя, на улице с анекдотическим названием — Красной Связи. И вот Левинтон с античной бородой, с зажигалкой в кожаном чехольчике на груди расхаживает по комнате и объясняет, скажем, разницу между Леви-Строссом и Леви-Брюлем. Свет потушен. Постепенно темнеет. Гроза. Глаза Левинтона отражают молнии. Гром раздается над Некрасова и над Виленским, над Кирочной и над Восстания. Левинтон расхаживает и говорит об антропологии. Одна, всего одна была беседа с Левинтоном, да и не беседа — лекция, да и мало что усвоено было, но мой современник запомнил ее как важное событие в своей жизни.
«Листва на землю падает, летит, / точь-в точь на небе время листопада, / так падает, ропща среди распада…» Картина классическая: пара, склоненная над книгой. Женщина молодая, очень красивая, спокойная, кажется одинокая, чрезвычайно оригинальная и независимая — короче говоря, Анна Сергеевна Одинцова. Место уехавшей наконец в Америку Вики Цимберовой заняла учительница немецкого Татьяна Павловна Калугина, сотрудница Русского музея. Она ходит в пиджаке, перешитом из старого армейского мундира. Занятия в Строгановском дворце, под самой крышей. Это окошко, с которым связано столько воспоминаний, мой современник всегда находит, проходя мимо по Невскому. Был не только Рильке: Гауф, Брехт, разумеется Шиллер и Гете. Но из Рильке запомнилось все, поскольку пало на почву, щедро унавоженную. Прочитанный между отрочеством и юностью, на рубеже 1980-х и 1990-х, он стал таким же необходимым, безусловным, как Пушкин, Некрасов, Блок. А то и как «Битлз» с Толкином. Много говорят о влюбленности между учениками и учителями. Она могла бы тут возникнуть. Но даже тени не было. Ни с той, ни с другой стороны. Может, она казалась моему современнику слишком старой? Может, он вообще этим не интересовался? Рильке мой современник помнит, а вот себя в том возрасте — нет.
«В соседнем доме окна жолты…» В темные утра на улице Писарева и огромные окна мерцали, и труба дымила, и разносился шоколадный запах; прямо напротив была фабрика имени Самойловой, бывшая Жоржа Бормана («Жорж Борман — нос оторван, вместо носа папироса, вместо пуза два арбуза»). Надо было сопровождать сестру на уроки музыки к Фелице Вениаминовне Ляндау. Впрочем, уроки он и сам стал брать. Дело в том, что от уехавших Вики и Юнки остался в наследство кабинетный «Беккер». Надо было учиться. В коммунальной квартире, где жила Фелица, шоколадом не пахло, пахло рыбой. Вход с кухни, вечные полоски мелка «Машенька» от тараканов, подпорки под обваливающимся потолком. Фелица (за 80 лет) была женщиной простой, легкой и чувствительной. Что-то в ней было и правда от XVIII века. Особенно же то, что никогда не казалась она обычной. Может быть, от блоковского соседства: в добавление к «окнам жолтым» напротив в том же доме многие годы жила Любовь Дельмас (всякий желающий может удостовериться по мемориальной доске, посвященной ее мужу, бас-баритону Павлу Андрееву). Фелица встречала ее на прогулках и в продуктовом магазине: «У нее всегда были скотч-терьеры». Может быть, необычность ее исходила от таинственной связи с пианистом Владимиром Нильсеном. То ли жена, то ли подруга, то ли конфидентка. Возможно, всё сразу. Не через «Битлз», не через Малера, как теперь кажется моему современнику, но через Фелицу и Нильсена, концерты которого ему еще удалось застать, пришла изнутри, по-настоящему в его жизнь музыка. Нильсен, как говорила Фелица, «стоял на коленях перед композитором». Если бы речь шла о музыке более ранней, то его метод можно было бы назвать аутентизмом. Но он начинал с Глюка. Может, просто объективность? Порой по юности к Нильсену приходил советоваться Рихтер, младше его пятью годами (немец к шведу). Рихтер выступал так: долго не выходил в зал, долго устраивался за роялем, играл возвышенно, страстно и надменно, на бис — мало. Нильсен был полной противоположностью. И в молодые (по рассказам Фелицы), и в поздние свои годы шел по сцене почти буднично, не чинился, бисовал охотно до потери пульса. Главной была не личность артиста, а музыка. Сколько пережито было моим современником под 27-ю сонату Бетховена; вся короткая жизнь слушателя, бившаяся в те годы, как ему казалось, между трагедией и иронией, укладывалась в эту музыку. А 2-й экспромт Шуберта? Моему современнику казалось, что это про него, для него написано. Сначала — сверкающий, вертящийся шар, без верха и низа, шутки, блики, галлюцинации — сколько в них было очарования и значительности! А потом шутки превращались в уютную, никому не высказанную, азартную, смертельную грусть. В последние свои годы Фелица жила в Доме ветеранов науки в Павловске. Еженедельно мой современник посещал ее. От станции к богадельне шла замусоренная аллея, и все что-то слышалось в ней моему современнику: «Еще горят лучи под сводами дорог, / Но там, между ветвей, все глуше и немее: / Так улыбается бледнеющий игрок, / Ударов жребия считать уже не смея». Ее «Бехштейн» перевезли в богадельню, она могла играть ежедневно. Ей подарили магнитофон, она слушала записи Нильсена и радио «Орфей». В последние месяцы играть в зал уже не выходила, а все повторяла: «Ты скажешь: ветреная Геба, / Кормя Зевесова орла…» И плакала.
На немецком изучение языков не кончилось. За верстовым столбом, на 7-й Красноармейской, в старой отцовской квартире жила семья Сергея Георгиевича Стратановского. То ли бывший бордель, то ли тут жил Добужинский (Сергей Георгиевич показывал вид из окна: «Ну ведь точно же?»). Грохот Обводного канала (вообще, далековато, значит, воображаемый?), статуя Софокла белела во мраке кабинета.
Окна мои на закат,
но фабрикой заслонено
Фауст-пространство,
золотисто-усталые дали
О, как бьется, как бьется душа
В комнате темной
как бьется…
Мать поэта была женщиной необычайной красоты, о ней можно судить по портрету ее родственницы, известной балерины. Ольга Сергеевна Заботкина казалась еще большей аристократкой, чем учительница немецкого. Она говорила с совершенно необъяснимым французским акцентом: будто вне дома пользовалась только французским или провела полжизни между Парижем и Ниццей. Занимались они по вечерам, из комнаты розовой лампой выхватывался только письменный стол и лица учительницы и ученика: одно — тонкое, сосредоточенное, другое — недоуменное. Здесь впервые мой современник познакомился с Бодлером, Эредиа, Верленом. За ними последовали Анри де Ренье, Метерлинк, Леконт де Лиль. Занятия продолжались бы еще долго, но болезнь и смерть Ольги Сергеевны все это прервали на полуслове. На Литейном в витрине «Академкниги» долго еще красовался сиреневый макет переведенного ею Сен-Жюста.
От Верлена рукой подать до полукруглого кафедрального коридора и низковатых лекционных залов бывшей Римско-католической духовной академии на 1-й линии. Там мой современник, студент литературного факультета Герценовского института, проводил, скажем прямо, не слишком много времени. Потому что времена были свободные. Но лекции одного профессора он посещал аккуратно — то был Яков Семенович Билинкис, презираемый учащимися за симпатии к социалистическим идеям и, что в сто раз страшнее по тем временам (начало 1990-х), за материализм. Яков Семенович говорил в основном о любви, я бы даже сказал, эротике — у Чернышевского, Фета, Толстого, Тургенева. Что завораживало в этих рассказах, мой современник затрудняется определить, тем более что в книгах Якова Семеновича этого не осталось, все ушло в голос. Была страсть, был эстетизм, была безнадежность, ощущение катастрофы. Стал ли мой современник уже к тому времени декадентом или эти лекции сформировали декадентское мироощущение, теперь непонятно. «Где зерно, где соцветие?» — так любил вопрошать он. Так или иначе, явился административный итог: он попросил Якова Семеновича руководить его дипломной работой — «Традиции медитативной лирики в поэзии Ивана Коневского». Профессор сказал: «Это все не моя эпоха, я ничем вам помочь не могу. Впрочем, работу вашу прочту, напишу отзыв и буду участвовать в защите». Что и было проделано с тактичностью и доброжелательностью. Но и с полной холодностью. Яков Семенович так и не узнал, что был единственным человеком в институте, который формировал мировоззрение моего современника.
Декадентство пришло рука об руку с неврастенией. К концу своей учебы, погруженный в любовные истории, одна безнадежней другой, в Баратынского и Комаровского, Анри де Ренье и Леконта де Лиля, Анненского и Блока, Канта и Шпенглера, Флобера и Гамсуна, мой современник шатался по еще не запертым проходным дворам, пил со случайными попутчиками, а то и один, страдал бессонницей и сердцебиениями. Если честно, жилось ему несладко. И кто привел его в дом рядом с овальным Конюшенным рынком, дом, где почему-то всегда было солнечно (может быть, потому что столько раз он обретал там совет и отдохновение), он не помнит. Но только не хозяин этого дома Яков Семенович Билинкис. Мой современник с ним там ни разу не встречался. Он приходил к его жене, пожилому доктору из Бехтеревки — Милице Николаевне Бобровской. Как лечила она? Да ничего особенного, уговаривала не пить, прописывала смесь из боярышника, пустырника и валерианы, каждого по двадцать пять капель. Но главным была заинтересованность. Нет-нет, не психотерапия. Это были беседы равных людей, нужные им обоим, — иной помощи мой современник, конечно, не принял бы. Со многими людьми встречался он и до того, и после, но внушал ли ему хоть кто-нибудь такую уверенность и спокойствие, он не знает. Разве что отец. И именно сейчас он вспоминает об этом. Уезжая летом из города, пациент посылал врачу открытки. С одной из таких открыток на столике Милица Николаевна и умерла. Через год после этого в семейных бумагах мой современник обнаружил другую открытку, видимо, не переданную и не посланную, 1964 года, из Тарту, от Зары Григорьевны Минц, в которой она просит Милицу Николаевну позаботиться о молодом человеке, нервное состояние которого внушает опасения. Речь шла об отце.
Так получилось, что мой современник всегда рос среди старших. Его всегда опекали. У него была опора. «Я с ними не раз уходил от беды, / я к ним прикасался плечами…» — так, быть может, излишне чувствительно и высокопарно думал он обо всех этих людях. Старшие есть в биографии каждого, но для моего современника они имели особенное, почти мистическое значение. Они были, как его город, его книги, его любовь, частью его самого. Он ни разу за всю свою жизнь не задумывался, что они смертны. И не заметил того момента, когда они стали уходить. Теперь исчезло большинство. Одиссей ушел в последнее странствие с веслом на плече. Телемак, так и оставшийся просто сыном, не находит в себе сил, чтобы править своей Итакой. Она ждет его, он только машет рукой. У него всегда была опора в жизни, во времени, пора бы стать самому опорой для кого-то. Но он лишь смотрит в темноту вослед ушедшим. Кто виноват, что так получилось? Век, понятно, шествует путем своим железным. Это железо намекает на то, что время — царство не только Кроноса, но и того, кто сковал Прометею оковы. У Одиссея не осталось спутников, а теперь нет и его самого, того, кто «Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки…» Почему так? Зачем и куда все они уходят? Темнота позади, но темнота и впереди. Почему Телемаку так трудно хоть что-то ей противопоставить? А может темнота эта — предрассветная? Но где же тогда те, кто этот рассвет увидит? На эти вопросы у Телемака нет ответов.
Да, от Одиссея остался совет: «Не дать себя убить, сохранить достоинство и продолжать делать свое дело». Это очень подходило бы Телемаку, но… Это для тех, кто уверен в том, что дело их имеет смысл. Для тех, кто спасает людей. Для тех, кто спасает память. Для тех, кто спасает смертную красоту. А что делаешь ты? Учишь? Но ты же знаешь: «Учить других — потребен гений». Сочиняешь? Не тебе ли сказано: «Твои поэмы бестолковы, твои элегии не новы». Или нет все-таки? Кто тебе ответит? А на самом деле ты просто чувствуешь подчас: муза «тихо зарыдав, ушла». Неважно какая, в цепях, иссеченная, с дудочкой, с маской и мечом… Кто или что подтвердит, что ты поэт? И как быть гражданином? Чтобы не впасть в то, чего ты так боишься, чтобы звука неверного лира не издала? Но зачем тебе беспокоиться о лире, если она чужая? Почему ты всегда страшишься только одного — быть банальным? И как можно писать пусть и гениальное, если соседняя квартира куплена в ипотеку? «Отрадней спать, отрадней камнем быть». Но это капитуляция. Ты не имеешь на нее права.