Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2018
Север издавна манил к себе российскую музу.
Но где ж, натура, твой закон?
С полночных стран встает заря!
Не солнце ль ставит там свой трон?
Не льдисты ль мещут огнь моря?
_____________
Суровый край, его красам,
Пугаяся, дивятся взоры;
На горы каменные там
Поверглись каменные горы;
Синея, всходят до небес
Их своенравные громады;
На них шумит сосновый лес;
С них бурно льются водопады;
Там дол очей не веселит;
Гранитной лавой он облит.
______________
О Север, Север-чародей,
Иль я тобою околдован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей?
Но меня влекло на Север, когда я еще не читал ни Ломоносова, ни Баратынского, ни Тютчева. И не меня одного. Романтические юнцы, грезившие свободой и героикой, мы тянулись на Север, подобно тому как наши духовные пращуры или те, кого мы за таковых принимали, тянулись на Кавказ — за мужеством и свободой. И нашему государству это было вроде бы на руку: покорение Севера давно стояло в его планах, челюскинцы воспевались не менее настойчиво, чем Гагарин, но нас это уже не пленяло, ибо власть предлагала героику без свободы: за каждым героем непременно должна была маячить руководящая рука партии. А шагать под ее дудку не хотелось даже в том направлении, куда нас влекло, поэтому я был готов на любые уловки, чтобы отправиться на тот же самый Север как угодно, лишь бы не в составе студенческого стройотряда, которым заправлял комсомол. Комиссары…
Тьфу!
Своим занудством, ложью и скукой советская власть не сумела до конца уморить северную романтику, но она не позволила родиться преданному ей романтическому герою ни в литературе, ни в кино. Ибо романтический герой непременно должен быть в конфликте с властью, а это у нас совершенно исключалось.
Лермонтовым и Марлинским северного романтизма пришлось сделаться Джеку Лондону. Как мы упивались звучанием этих слов: «Белое безмолвие…»
И еще, конечно, другой американец — Рокуэлл Кент.
А ведь лично у меня как будто наличествовали все основания быть довольным жизнью: я прекрасно учился, если не считать общественных «наук», увлекался математикой, которая платила мне взаимностью, но этого мне недоставало, мне ужасно хотелось повторить и путь Рокуэлла Кента.
«Аляска. Вид с Лисьего острова». Какая мощь! А написано всего-то на широте Ленинграда… «Эскимос в каяке» — снова повергающая в немоту величественная красота. Каким бесспорно прекрасным может быть мир, какими бесспорно нужными и мужественными делами может заниматься человек, какой слитой воедино с природой может быть его жизнь… Жизнь, не рождающая ни ученых, ни поэтов, ни живописцев, но об этом как-то не думалось. В Советском Союзе, который Кент неустанно защищал от «буржуазной пропаганды», казенная критика не преминула бы указать на его «бегство от подлинной жизни»: земной рай на Лисьем острове он обрел в год вступления его родины в мировую войну, эскимоса в каяке увековечил в год воцарения Гитлера. Но нас социальные битвы за справедливость влекли ничуть не менее — лишь бы только в них не участвовало наше начальство: уж очень противно было оказаться с ним по одну сторону любых баррикад. Это с нашей стороны был протест не столько социальный, сколько эстетический.
Север — это красиво. Всякий, кто отслужил на Севере или перезимовал на каком-нибудь острове Рудольфа, обретал уважение, если даже никаких неординарных свойств он более не проявлял.
И когда в своей первой повести «Весы для добра» я попытался изобразить классический для русской литературы тип молодого человека, разочарованного в собственной жизни, ищущего в ней более подлинный смысл, я, конечно же, отправил его на Север, уподобляясь Льву Толстому, отправившему своего Оленина на Кавказ за романтикой и смыслом жизни. Интересно сегодня поискать у себя самого те сигналы, которыми в шестидесятые Север заманивал нас к себе.
Каждая романтика неизбежно порождает собственных Ноздревых и Хлестаковых, но даже и такие сомнительные сирены все равно работают на общую грезу. У моего героя такой сиреной оказался Бывалый Грошев.
Бывалый Грошев много рассказывал о своей бывалости: в ранней юности был грозой не только мирных жителей, но даже и хулиганов целого района, потом три года ходил в море на рыболовном сейнере, сидел близ Ньюфаундлендской банки, потом бичевал, то есть бродяжничал, в разных северных портах, изъездил полстраны зайцем в товарняках и пассажирских, для чего ему было достаточно мигнуть проводнице, ночевал на чердаках и в подвалах, выпил баснословное количество водки, а успехи его у женщин были таковы, что упомянуть о них мимоходом значило бы унизить их. И путь его в науку был необычен для нынешнего столетия: где-то на плавбазе ему попалась книжка, чуть ли не арифметика Магницкого, он с похмелья принялся ее читать и воспылал страстью к точным наукам, и пришел в Ленинград, чуть ли не пешком, чуть ли не с рыбным обозом. Словом, представлял собой современный вариант Ломоносова и Мартина Идена, обоих сразу. Он утверждал, что в силу каких-то причин, на которые лишь смутно намекал, его возраст по паспорту на три года меньше истинного: что уничтожало некоторые хронологические несоответствия в его рассказах. В откровенных беседах Грошев часто говорил с мужественным вздохом, что тоскует по морю, и после каждого завала в институте, мелкого или крупного (он постоянно был на грани изгнания, но как-то удерживался), восклицал: «Эх, брошу все, к …, уйду в море!» — и наливал по второй.
Но море это должно было быть непременно северное, разнеженные южные моря не покатили бы. И уже в вагоне мой герой с предвкушением заметил, что больше стало резиновых сапог, ватников под мышкой, лиц, обожженных непогодой, напряжением и спиртом, и даже с замиранием сердца подслушал великолепную фразу: «Без премии на сплаве не´ хрен ловить!»
Тут невольно всплывает вечная тема, зачем люди едут на Север — за деньгами или за туманом и за запахом тайги. Очень глубокий выбор: живет человек, чтобы есть, или ест, чтобы жить. Да, разумеется же, все материальное для человека — только средство для целей психологических, если только речь не идет о несчастном, раздавленном болью или ужасом. И если даже человек варит суп исключительно для того, чтобы его съесть, то обеденный сервиз он покупает для того, чтобы ощутить себя красивым. Разумеется, на северных шабашках мы желали срубить побольше «капусты», как это тогда называлось, но примерно эти же бабки можно было срубить и в Ленобласти, однако об этом и подумать было нелепо. Нет, бабки нужно было срубать в диких тундрах, спать в бараках или вагончиках-«балка`х», пожираться мошкой и комарами-«вертолетами», а потом прокутить половину «капусты» за два вечера, а на вторую половину купить у фарцовщиков джинсы «Вранглер» — вот это было по-нашему. Мы крутые — вот за что шла борьба, мы не хуже героев Джека Лондона и Рокуэлла Кента, раз уж российскую романтику советская власть загнала в комсомол, откуда та предпочла эмигрировать хоть в Америку, как это бывало не только с эстетическими, но и с политическими диссидентами.
«На северах», кстати, и с финансовой дисциплиной было посвободнее — без справок, без отдела кадров; уж не знаю, как они отчитывались. Но это само по себе было круто, если сильный с сильным договаривались напрямую без всевидящего глаза и всеслышащих ушей канцелярских гнид. Даже советская запущенность в этом мужественном мире казалась романтичной: черные растрескавшиеся бараки, серые бревна, балки`, облезающие шелудивыми оленьими шкурами. Но вот привезти любимой девушке обшитые вампумом унты из оленьего меха — это было нарядно. Хотя они тоже начинали линять довольно быстро.
В общем, когда мне двадцать лет спустя в «Романе с простатитом» захотелось припомнить юношеские скитания, на первое место вышел именно Север.
«Рванули на Ямал» — одни эти роскошные слова пробуждали бесшабашность.
Мои друзья-шабашники вместе с топорами затарились и огненной водой — обменивать на моржовую кость и золотой песок. Половину — под единственную алую каплю маринованного помидора, — чокаясь кружками через спинки самолетных кресел, мы прикончили еще до Волховстроя: помню, «дышу воздухом», сидя на клумбе у подножия вокзала со сталинской башенкой. Затем гулаговский Котлас, вечные клубы остервеневшего затрапезного люда у вечно недоступных билетных касс, озаренных, однако, нашей веселой бесшабашностью. Воскресшие из мглы детства вагоны, смертный сон вповалку и пробуждение среди мшисто-зеленой долины, протянувшейся вслед за увертливой речушкой, провилявшей меж грудами исполинской гальки Полярного Урала, ссыпанной с каких-то поднебесных самосвалов. Приземистые, порывисто кривляющиеся березки — и белой ночью прозванивает сквозь очумелость колдовское имя станции: Лабытнанги. Ирреально светящаяся ночная Обь, мазутный кубрик левого буксира, бесстыжий бакшиш за перевоз, за мерзейшую водяру из угольного ящика, тающая на языке нежно среди хамства просоленная рыба, разрываемая черными пальцами, — нельма; веселая бесшабашность все превращает в диковинное и дьявольски забавное. До небес заполненное светом безмолвное царство сна: Салехард, спящая Обь под обрывом, драные деревянные тротуары, звонкие, как ксилофоны, шайки беззлобных косматых псищ, косые, обветренные, обмороженные заборы, заборы, бараки, бараки… Взвод конвоируемых зеков, безбрежная, вернее, однобрежная Губа, бессонная вахта совместного винопийства с матросней, бильярдно плоский берег, чумы, малицы, задранные носы и трясогузьи хвосты подчалков, на которых детски прищурившиеся ненцы ходят за горизонт. Говорят, они, «нацмены», не умеют плавать, зато они умеют относиться как к должному к облепляющим все нагое мясистым комарам-«вертолетам». Они отдают целых осетров и расшитые бисером оленьи бурки (стоит в ушах мяукающее «Поурки, поурки!») за бутылку водки. Но если поторговаться, могут отдать и за флакон одеколона.
Мне совестно за «мужиков», но одна пипетка веселой бесшабашности все обращает в милое озорство.
А потом катер, волокущий на буксире плот из бревен, из которых мы «рубим» новую школу на «городках», бревенчатых подпорках, чтобы не подтаяла вечная мерзлота; несмотря на робкую жару, работаем в ватниках: рубаху «вертолеты» прокусывают как не фиг делать. Если резко вдохнешь — обязательно проглотишь комара, но ничего, все-таки «мясо», как любим мы шутить. Пьем умеренно, только после бани…
Но не буду увлекаться.
А возвращался из Салехарда я в одиночку вверх по матушке, по Оби.
Прошусь на случайное судно; капитан — даже в поту и под газом — в присутствии жалюзи и красного дерева молод, элегантен и милостив. Я присаживаюсь на кормовом люке. Распустивший пьяные слюни крайне небравый старпом в невыразительной рубахе с чужого плеча, штанах с чужого зада — я давно изумлялся самоотверженцам, довершающим дело природы козлиной бородкой под козлообразной физиономией. Не знаю, чем его больше обидел капитан — словами или элегантностью. Деловито постукивая, мы шли кормой вперед прямо в борт высоченному черному гробу, из старомодно круглых многоглазых окуляров которого на нас смотрели доверчивые женские лица, как и я, полагавшие, что старые речные волки получше нас, сухопутных крыс, знают, куда и как надо рулить.
БУММММ!.. Доверие на женских лицах не дрогнуло, но я почувствовал некоторое сомнение. Из взвившегося метелью мата выяснилось, что обиженный старпом вместо «полный вперед» дал «полный назад». Не успела после всех положенных проклятий и угроз душа расправиться на неохватной обской шири, бухнул выстрел, и над головой у меня просвистела дробь: старпом пытался подстрелить зависшую над кормой чайку. Зазвенели по палубе, засверкали золотом стреляные гильзы, и в пьяных руках тут же блеснула пара непочатых. К бретеру кинулись, он повел двустволкой, словно блуждающим взором, сметая всех со своего пути, будто рейкой стружки с верстака. Но его тут же смяли сзади, вырвали ружье, а окончательно разобиженный стрелок полез топиться и уже перекинулся через борт, — за узенький сухопутнейший ремешок, с жалкой голой спиной его втащили обратно…
И снова ширь да плеск, да мирный рокоток двигателя. Отступающие горбы Полярного Урала синели все прозрачнее и прозрачнее, палуба опустела, я натянул свитер, отвлеченно дивясь, до чего низко сидит корма, до чего близко бурлит неустанный бурун. Но не сухопутным же крысам давать советы речным волкам!
Однако, когда вечерние барашки стали закатываться на палубу, я наконец почувствовал сомнение, всё ли у нас на судне в порядке. Вся команда валялась пьяная в хлам, на ногах были только пацаны-практиканты из омского, что ли, речного училища. Один, с простым и хорошим лицом, заглянул в люк подо мною — «е-мое!..»: вода колыхалась — хватало только воздуху хлебнуть под палубой, когда мы с простым и хорошим пацаном забивали шов, рассевшийся от «поцелуя» помощника с черным гробом, покуда остальные с помпой ухали и топотали у нас над головой. Я все косился в сторону люка, калившегося, как электроплитка, мрачной малиновой зарей: успею, если что, вынырнуть. «Лишь бы не перевернуться», — ответил моим мыслям простой и славный пацан.
Потом мой кореш отвел меня в свою каютку-купе — уж такое было умиротворение улечься в сухое! — а сам на ночной вахте высушил в машинном отделении мое барахло да еще и почти выгладил на раскаленном боку двигателя. Такие вот они были, северяне: один чуть не утопил, а другой спас и обсушил.
И отсиживаться бы мне в этом металлизированном гнездышке до самого Ханты-Мансийска, если бы я не прельстился гомеровским именем поселка Мужи. Я прогулялся по серым ксилофонам деревянных тротуаров среди разухабистых заборов и терпеливых бараков и понял, что мне больше здесь совершенно нечего делать, пришлось брести обратно к необъятным обским просторам.
«А я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят, как половицы…»
С серебристых мостков, окружавших приобские амбары на сопливых сваях, баржонку-самоходку, поблескивающую, подобно бульдозерному ножу, исцарапанной стальной наготою, тупо обрубленным носом напоминающую башмаки на памятнике Крузенштерна. Какой-то пьяный половец в тельняшке бешено разматывал причальный канат. Драная сталь, увлекаемая быстрым течением, заскользила вдоль мостков. «Прыгай! Лови!» — орали неведомо кому осатанело топотавшие прямо на меня юный Ален Делон в сереньком и какой-то приземистый разбойник. Ничего не понимая, я успел ухватиться за борт. «Чалку, чалку!» — пуще прежнего заголосили Делон с разбойником, не давая мне догадаться, что чалка — это канат.
Наконец Делон со смущенной улыбкой, на четвереньках вскарабкался ко мне и, не обращая на меня ни малейшего внимания, кинулся запускать двигатель. «Если каждая шалава тут будет чалиться!.. Я тут семь лет чалюсь!..» — раздувал страшные жидкие усишки половец. «Ты за такие шутки можешь без диплома остаться!» — грозил разбойник. Делон застенчиво молчал. «Вы куда едете?» — осторожно спросил я. «Ездят в шторм — ж… по палубе!» — обрушился на меня половец. «Куда плывете?» — поправился я. «Плавает г…! А по воде ходят! Слезай, никуда не поедешь! Сейчас звоню в Кушеват — левый пассажир!» «Послушай, мужик…» — попытался я уйти от всегда опасной патетики, но он прямо поголубел: «Я тебе не мужик, я… — От бешенства он перешел на сип:
Я… я… колхозник!!!» — еле нашел он еще более обидное слово: он был смертельно оскорблен, что кто-то зачалился без его разрешения.
Я и не заметил, какая добрая муха его укусила, но он тут же начал орать:
«Я тебе сказал: „Садись, они тебе подбросят до Тобольска!“ Ты понял?! Я сказал „подбросят“ — значит подбросят!»
Такой вот был северный размах.
А на таймырскую шабашку мы вылетели из июньской жары в едва зачерневшуюся весну, и в своих рваных туристских ботинках, схваченных в ахиллесовой пяте золотой проволочкой, я прыгал по очугунелым снеговым лепехам Дудинки, пока не отхватил со склада пудовые (нога сама выбрасывалась вперед, подобно протезу) ботинки рубщика с шарообразными бронированными носами. И тут вдруг весна как с цепи сорвалась: весь снеговой чугун, ополоумев, ринулся с круч к Енисею, взрывая аршинные русла (но бастионы полутораметрового енисейского льда на береговой кромке, усеянной заблудшим лесом, еще долго выстаивали перед этой лавой) и открывая незакатному солнцу сверкающие пространства пустых бутылок: их тут не принимали. Умные люди набивали ими контейнеры, отправляли водой в Красноярск, откуда возвращались, развалясь в собственных «Жигулях» (в трюме), — дребезжать по «макароннику» — хлипкому горбылю, пачками набросанному в жидкую грязь, куда неиссякаемо, как вода из царскосельской урны, текла серебряная сельдь из разбитой поодаль бочки.
Дома там рубили на сваях — на «запариваемых» (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. Зато все остальное возносилось над землей: трехдюймовая труба в утепляющем лубке превращалась в бесконечную бочку, вытянувшуюся на веренице андреевских крестов. На земле — на вечной мерзлоте — начиная с глубины лопатного штыка лом оставлял лишь полированные вмятинки. Зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свистал перегретый пар, обращала мерзлоту в грязевой гейзер, булькающий пузырями с кулак величиной. Рассказывали, где-то в такой же гейзер «запарили» неуступчивого прораба, но вообще-то бревна-сваи в этот двухметровой глубины сосуд раскаленной грязи вгоняют «бабой» — мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.
Для добывания перегретого пара использовался полупаровозный котел в балке´, где мы с плотником Юрой (бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулировали давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стояла далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны была подвешена на проволоке стальная труба, а с другой — половинка кухонной плиты. Если бало`к начинало трясти, нужно было приподнять плиту рукой, пар устрашающе свистал, превращая балок в прачечную, — и все приходило в норму. «Взорвется — так и мы вместе с ним», — утешал меня Юра.
Это тоже было по-северному: если и взорвемся, так по крайней мере отвечать не придется.
Это был северянин вполне респектабельный — с паспортом, пропиской, трудовой книжкой.
А вот водку на Енисее мы разгружали с личностями, свободными и от этих условностей. Горбуша — деревянный уступ на ремнях, висящий на плечах вроде рюкзака — позволял семенить с ящиком водки на спине, и можно было не беспокоиться, что многоярусная «Катюша» бутылок готовится бить по врагу почти горизонтально: пока бодр дух и прям стан, ничего ниоткуда не вывалится. Игнорировать нужно было и свой крестец, понемногу обращающийся в один сплошной синяк.
Тут уже работали самые наисвободнейшие люди нашей страны — бичи. Без них на тогдашнем Севере было не обойтись. Интересно было бы узнать, на сегодняшнем Севере дело обстоит иначе? Может быть, появилась возможность привлекать людей к работе и жизни «на Северах», уже не приплачивая им дополнительной свободой и правом на бо`льшую бесшабашность, чем это дозволяется «на материке»?
Не знаю, давно оторвался от тамошней жизни. Равно как и вся страна.
Очень давно не встречал северян ни на экране, ни на страницах книг, очерковых или художественных.
Что означает, что социальный заказ давно назрел и даже перезрел: не снятые вовремя плоды опадают и обращаются в неразличимый перегной. В навоз истории.
В общем, российскому Северу срочно требуется собственный Джек Лондон! И если северный патриотизм еще не иссяк, найти своего певца ему было бы, мне кажется, не так уж сложно.