Север в русской поэзии как историческое и метафизическое зеркало
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2018
На север. На север. На север. Вперед.
Нас за сердце доблесть людская берет.
П. Антокольский
Я смок до нитки от наитий,
И север с детства мой ночлег.
Б. Пастернак
1
Север как некое особое — сакральное и таинственное — пространство издревле возникал в сознании людей, даже географически от него отдаленных.
В Ветхом Завете пророк, приветствуя падение царя Вавилонского, говорит: «Как упал ты с неба, денница, сын зари! / разбился о землю, попиравший народы. /
А говорил в сердце своем: „взойду на небо, / выше звезд Божиих вознесу престол мой / и сяду на горе в сонме богов, на краю севера“…» (Ис. 14:12—13).
Гордыня Вавилонского царя дошла до того, что он возжелал утвердиться на некой горе «на краю севера», будучи рожденным на юге.
В индийском эпосе «Махабхарата» подробно описана Страна Счастья — Шветадвила, в переводе Белый остров, расположенная «на севере Молочного моря».
Это движение с Юга на Север в разных культурах трактуется как движение к некоему сакральному пространству, пространству высшей правды и безмятежного счастья.
Оппозиция Юг — Север — как в отрицательном, так и положительном смысле — встречается в текстах самых разных мыслителей.
Думая о судьбе Европы после крушения Римской империи, Чаадаев писал в шестом философическом письме: «Еще совсем новый материал, почерпнутый из пластов, не тронутых старой цивилизацией, был доставлен Провидением; деятельные и сосредоточенные способности с Севера сочетались с пылкими силами Юга и Востока: холодная и строгая мысль северного климата слилась с горячей и радостной мыслию умеренного…»[1] Так родилась новая Европа.
H. Я. Данилевский писал в своем знаменитом труде «Россия и Европа»: «Говорят, что Юг имеет непреодолимую прелесть для сынов Севера. Не нужно иметь обширных этнографических сведений, чтобы видеть, что это совершенно несправедливо… Юг для народов Севера имеет в себе что-то убийственное. Возьмите для примера хоть поселения Русских на Кавказе. К благословенным ли странам Кавказа стремится русский народ, предоставленный своей собственной воле? Нет, для него Сибирь имеет несравненно более привлекательности».[2]
Геополитическое противостояние располагается уже не на оси Запад — Восток, но на оси Север — Юг. И Русский Север отнюдь не случайно противопоставляется Кавказу.
Особость Севера — в противовес остальной Европе — осознавалась и в самой Европе. В 1888 году Фридрих Ницше опубликовал трактат «Антихрист» («Антихристианин»). Он писал: «Взглянем в лицо самим себе. Мы гипербореи — мы хорошо знаем, как далеко в стороне живем. „Ни по земле, ни по воде не найдешь ты пути к гипербореям“, — это еще Пиндару было известно о нас. По ту сторону Севера, льда, смерти — там наша жизнь, наше счастье… Лучше жить среди льдов, чем под теплыми веяниями современных добродетелей».[3]
С этим противопоставлением чистого, здорового Севера европейскому миру мы встретимся в русской поэзии. Особость Севера, в частности Русского Севера, можно рассматривать как явление метафизическое, далеко выходящее за пределы географии физической, равно как и географии политической. Чтобы избежать терминологической невнятицы, необходимо определить понятие «метафизика». Часто используемое достаточно вольно, возникшее в результате систематизации трудов Аристотеля, понятие «метафизика» толковалось большинством крупнейших философов с I века до н. э. до XX века. «Философская энциклопедия» дает такое объяснение: «Философская „наука“ о сверхчувственных принципах бытия».[4]
В «Введении в философию» Освальда Кюльпе, изданной под редакцией одного из крупнейших русских философов С. Франка и популярной в России в период «серебряного века», дается несколько иное по форме толкование: «Словом „метафизика“ обозначают, главным образом, две задачи: 1) установление принципов познания, знания, поскольку они не входят в изучаемые логикой методы и формы мышления, и 2) установление принципов действительности, мирового бытия и мирового процесса, дополняющее и завершающее начертанную отдельными науками картину мира».[5]
Знаменитый английский философ Герберт Спенсер ввел в философский обиход понятие «непознаваемое», то есть то, что лежит за пределами непосредственного человеческого опыта и не может быть им рационально освоено. Свои подробные рассуждения об этом — на примере соотношения науки и религии — Спенсер относит к «литературе нынешней метафизики».[6]
Поклонником философии Спенсера был «пророк Севера» Джек Лондон.
Для многих русских поэтов, несмотря на наличие обширного научного инструментария для изучения Севера, Север оставался областью таинственной, воздействие которой на человеческое сознание не поддавалось рациональному объяснению. Сущность пространства Севера оказывается в сфере «непознаваемого».
Следовательно, использование важного для нас выражения «метафизика Севера» как обозначение особости Севера и его загадки можно считать корректным.
Исследователь этой проблематики Н. М. Теребихин так и назвал свою книгу — «Метафизика Севера»: «Центральная тема, объединяющая все тексты, вошедшие в сборник, — метафизика Севера, развернутая в его сакральной географии, в тех священных путеводных картах, которые ведут очарованного странника-паломника в инобытийные пространства его некогда покинутой северной прародины. Путь на Север — это восхождение к центру мира, к той вершине Мировой Горы, окруженной водами моря-океана, с которой открываются не только сияющие светоносные дали Обетованной земли Царства небесного, но и зияющие пропасти и бездны Кромешной Тьмы».[7]
Автор говорит о своем «гиперборейском миросозерцании». От «паломников в Страну Севера» требуется «отрицание всей суеты, пестроты и ложной сложности» житейского моря. А «Северный морской путь — это путь очищения, отречения, аскезы и предельного опрощения». Теребихин концентрирует утопические представления русского крестьянства о «блаженной стране» Беловодье.
Эти соображения вполне совпадают с некоторыми требованиями, которые предъявляет к искателю истины индийская философия. Недаром, как мы увидим, Русский Север и Индия оказываются в парадоксальном сочетании в русской поэзии.
Сарвепали Радхакришнан, второй президент Индии и крупный мыслитель, писал в фундаментальной монографии «Индийская философия»: «Прежде чем отправиться на поиски истины, искатель истины должен выполнить определенные существенные условия». Одним из условий является «отрешение от всех мелких желаний, личных мотивов и практических интересов… Метафизически настроенный человек, упражняющий свой ум и отрекшийся от всех желаний, имеет только одно всепоглощающее стремление — осуществить цель или постичь вечное».[8]
К. В. Чистов в фундаментальном исследовании «Русская народная утопия» пишет: «Беловодье расположено у „окияна-моря“ на 70 островах; „Тамо древа с высочайшими горами ровняются“. <…> Климат рисуется своеобразно: „Во время зимы морозы бывают необычайные с расселинами земными“. <…> Представление о стране благоденствия как о стране, покрытой дремучими лесами, где стоят суровые морозные зимы, могло возникнуть только в сознании севернорусского крестьянства».[9] То есть на пороге Арктики.
Если у Ницше холод и лед гиперборейского царства — некие абстрактные понятия, то в России эту «северную утопию» порождал суровый опыт. И на этом базисе выстраивалось представление о гипнотической власти пространства вечного холода, пространства, казалось бы, не пригодного для жизни, но непреодолимо влекущего, бросающего вызов человеку. А кто овладевает этим пространством, принимает вызов и побеждает, оказываются людьми особой породы, очищенными Севером. Русская поэзия впитала этот особый опыт (который может быть сопоставлен только с опытом народов Скандинавии) и его переработала, создав на художественном уровне многообразный мир Русского Севера, некоторые аспекты которого мы рассмотрим.
2
Нарушая хронологию, обратимся к парадоксальному примеру «паломничества в Страну Севера», примеру неудержимой тяги с Юга на Север, примеру, который можно считать эпиграфом ко всему дальнейшему.
В 1908 году Гумилев написал удивительную поэму «Северный раджа»: «Он жил на сказочных озерах, / Дитя брильянтовых раджей… / Но, сына царского, на север / Его таинственно влечет…» И он совершает великий поход и приходит, судя по некоторым деталям, едва ли не на берег Белого моря.
Он встал на крайнем берегу,
И было хмуро побережье.
Едва чернели на снегу
Следы глубокие, медвежьи.
Да в отдаленной полынье
Плескались рыжие тюлени,
Да небо в розовом огне
Бросало ровный свет без тени.
Он обернулся… там, во мгле,
Дрожали зябнувшие парсы
И, обессилев, на земле
Валялись царственные барсы.
А дальше падали слоны,
Дрожа, стонали, как гиганты,
И лился мягкий свет луны
На их уборы, их брильянты.
Но людям, павшим перед ним,
Царь кинул гордое решенье:
«Мы в царстве снега создадим
Иную Индию… — Виденье… <…>
Не бойтесь этой наготы
И песен холода и вьюги,
Вы обретете здесь цветы,
Каких не знали бы на юге».
Ключевое слово во всем этом тексте — «виденье». «Северный Раджа» привел свою армию на гибель ради «Виденья» — «Северной Индии».
Индия для России и Европы — воплощение Мечты. Но — по Гумилеву — реализована в своей абсолютной, незамутненной чистоте она может быть только на «звонком синем льду» Севера. И те, кто по воле «великого Раджи» выжил и поселился в «иной Индии», существовали внутри «Виденья»: «Теперь я сплю / И хорошо у грезы темной». Великий Раджа создал свой новый мир по «закону священной лжи» — переключения реальности в «темную грезу». И это было реально только на Севере. В пространстве, где возможны чудеса.
«Северный Раджа» был написан в конце 1908 года, а в начале 1909-го Гумилев пишет стихотворение, в известном смысле поясняющее суть поэмы: «На льдах тоскующего полюса, / Где небосклон туманом стерт, / Я без движенья и без голоса, /Окровавленный, распростерт». «На льдах тоскующего полюса» герой ждет чуда — «…буду ждать, чтоб мне, как рыбарю, / Явился в облаке Христос…»
«Северный Раджа» максимальный вариант особости пространства Севера, его фантастичности, Севера — пространства высоких чудес.
За полтора века до того начало северному сюжету русской поэзии положил другой поэт, который относился к Северу с неменьшим восторгом, но рассматривал его как государственный человек и осведомленный естествоиспытатель.
Но прежде чем обратиться к мощным северным текстам Ломоносова, определим общие аспекты нашей проблематики.
3
В классической русской поэзии с момента ее зарождения был силен — условно говоря — географический пласт. К середине ХVIII века Россия была гигантской страной с бесконечным разнообразием природы и климатических зон. Это не могло не сказываться на формировании мировосприятия русского литератора вообще, а поэта в частности: «От Перми до Тавриды, / От финских хладных скал до пламенной Колхиды…»
В силу государственного, а часто непосредственно имперского характера мышления, экспансия литературная — освоение нового материала — шла вслед за экспансией государственной — освоение новых пространств. Так было с Кавказом.
Север, привычный Север русской литературы XIX века — области в сторону Белого моря и Скандинавии — был ко времени Ломоносова или землей исконно русской или накрепко завоеванной. Поэтому в тот момент тема Севера была органичнее темы Юга.
Русские поэты самых разных направлений сознавали себя «сынами Севера». В это осознание вкладывался иногда весьма мрачный смысл: «Сын севера, с унылою душой…» — писал о себе В. Красов, поэт кружка Станкевича. «Сын пасмурных небес полуночной страны, / Обвыкший к свисту вьюг и реву непогоды…» — писал Вяземский.
При этом само понятие «Север» в сознании русских поэтов отнюдь не было однолинейным. Абсолютная дифференциация вряд ли возможна, но в данном случае можно выделить три составляющих: Север как Россия относительно Европы; Север как понятие символическое, сакральное, метафизическое; наконец, Север как области, лежащие к северу от Центральной России, равно как и к севepo-востоку.
Проблема — «Север в русской поэзии» — грандиозна. У многих значительных русских поэтов присутствует северный мотив. Уже названные Ломоносов и Гумилев, Федор Глинка и Кюхельбекер, Баратынский и Бенедиктов, Озеров и Тютчев, Случевский и Полонский, в ХХ веке Ахматова, Цветаева, Бальмонт, Северянин, Брюсов, Пастернак, Мандельштам, Клюев, Заболоцкий, Антокольский, Борис Корнилов, Павел Васильев, Сельвинский, Асеев…
Мы, разумеется, ограничим круг рассмотрения наиболее значащим материалом. При этом неизбежно рассматриваются проблемы, выходящие за пределы «географичности» материала.
4
Рассмотрение проблемы естественно начать с Ломоносова, ибо в его поэтическом мире берут начало все три обозначенные тенденции.
Ломоносов, родившийся и выросший на Севере, имел более чем достаточно оснований писать о нем. Но для поэта-классициста знакомство с каким-либо материалом, пускай даже знакомство доскональное, вовсе не подразумевало стремление воплотить свое знание в стихах. Скорее — наоборот. Сомнамбулическому восторгу одописания гораздо удобнее было возноситься ввысь, используя в качестве горючего материал, знакомый лишь приблизительно, чтобы в процессе вознесения не цепляться за реальные детали. Примером тому, скажем, отнюдь не бесталанные «военные оды» Ермила Кострова и Василия Петрова. Однако Ломоносов, как гениальный поэт, оказывается гораздо шире того направления, которое его воспитало. Что и является первым признаком крупного дарования.
Сознание Ломоносова-поэта, тяготеющее к напряженному наслаиванию словесных абстракций, скрестившись со скрупулезно-наблюдательным, мудро эмпирическим сознанием Ломоносова — естествоиспытателя, принесло удивительные результаты именно в стихах о Севере.
Если вернуться к нашей приблизительной схеме, то с первым аспектом все просто.
Но, о прекрасная планета,
Любезное светило дней!
Ты нынче чрез пределы света,
Простерши блеск своих лучей
Спасенный Север освещаешь.
Речь идет о России — стране, государстве, спасенном восшествием на трон Елизаветы.
Главные интересующие нас тексты содержатся в четырех одах, посвященных Елизавете Петровне: «Ода на прибытие Елизаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург по коронации 1742 года», «Ода на день восшествия на престол Елизаветы Петровны 1746 года», «Ода на день восшествия на престол Елизаветы Петровны 1747 года» и «Ода на восшествие на престол Елизаветы Петровны 1748 года».
В этих одах сконцентрирован многообразный смысл, который поэт провидит в пространстве Русского Севера. И тут ясно выступает та двойственность литературного сознания Ломоносова, о которой уже шла речь. Каждое описание пространства Севера содержит в себе и реально географический и метафизический пласты.
Хотя всегдашними снегами
Покрыта северна страна,
Где мерзлыми Борей крылами
Твои взвевает знамена.
Но Бог меж льдистыми горами
Велик своими чудесами.
(Вспомним Гумилева, герой которого на льдах полюса ждал Чуда: явления Христа.)
Там Лена чистой быстриной,
Как Нил народы напояет
И бреги наконец теряет,
Сравнившись моря шириной.
И далее идет апофеоз пространства Севера:
Коль многим смертным неизвестны
Творит натура чудеса,
Где густостью животным тесны
Стоят глубокие леса!
Где в роскоши прохладных теней
На пастве скачущих оленей
Ловящих крик не разгонял.
Охотник где не метил луком,
Секирным земледелец стуком
Поющих птиц не устрашал.
Все это восхищенно величественное и географически точное описание северных просторов. Но уже следующая строфа переключает описание в иной план и наполняет его новым смыслом.
Се мрачной вечности запону
Надежда отверзает нам!
Где нет ни правил, ни закону,
Премудрость тамо зиждет храм!
Речь, стало быть, идет не просто о непроходимых лесах и могучих реках. Перед нами некий заповедник вечности, угол земли, обреченный вечной неподвижности. И тут надо вспомнить знакомые нам строки: «Но Бог меж льдистыми горами / Велик своими чудесами».
Чудеса Господни явлены именно здесь, ибо Север — это незамутненная человеческой суетой и греховностью сфера деятельности высших сил. И здесь боговдохновенная премудрость Елизаветы достойна внести человеческое начало в эту страну священного хаоса, воздвигнуть храм просвещения в стране, где нет человеческих «ни правил, ни закону», и первозданный Север становится областью творчества высших небесных и высших земных сил.
В оде 1748 года Елизавета декларирует:
«В моей послушности крутятся
Там Лена, Обь и Енисей,
Где многие народи тщатся
Драгих мне в дар ловить зверей;
Едва покров себе имея,
Смеются лютости Борея,
Чудовищам дерзая вслед,
Где верх до облак простирает,
Угрюмы тучи раздирает,
Поднявшись с дна морского лед».
В отличие от восторженного, но в основе своей реального описания природы Севера в предшествующих строфах, здесь все дано порядком выше реальности. Привычка северян к морозу трансформируется в представление, что они ходят на охоту полуобнаженными — «едва покров себе имея». Звери, на которых они охотятся, хорошо поэту знакомые, оказываются «чудовищами». Вздыбленные боковым давлением льдины — явление, которое поэт наверняка наблюдал, — «угрюмы тучи раздирают». Недаром все эти преувеличения, превращающие Русский Север в страну грандиозных чудес, вложены в уста императрицы. Это принципиальное очищение стиха от конкретности, трансформация северного материала, за которую поэт уже не несет ответственности. Реальный Русский Север становится пространством метафизическим, пространством великих чудес. И в этом есть свой высокий смысл — Русский Север с его сверхзакаленными народами, побивающими чудовищ для славы и обогащения императрицы, с его гигантскими проявлениями природных сил, выходящих за пределы научных наблюдений, — есть и символ мощи и несравненности Российской империи. Попутно Ломоносов убеждает читателя в чисто политическом, военном значении Севера для России. Обращаясь к врагам императрицы, он сурово предупреждает:
Но тщетны были б все походы:
Незнаемые нам народы,
Что дале севера живут,
Того во вся минуты ждут,
Что им велит Елисавета,
Готовы стать противу света.
Если вспомнить, что «инородцы» действительно принимали активное участие в войнах России — например, конница калмыцкого хана Аюки в составе русского экспедиционного корпуса во время Персидского похода Петра I, — то эти строки приобретают реальный смысл. Ломоносов, разумеется, знал о постоянной угрозе русскому северо-западу со стороны Швеции, не смирившейся с потерей обширных территорий. С 1741-го по 1743 год шла очередная русско-шведская война, которую начала Швеция. Несмотря на победу России, угроза сохранялась. И в этой ситуации Север предстает стратегическим резервом империи, некой таинственной областью, откуда на помощь императрице готовы явиться толпы столь же таинственных, «неведомых» воинов (гипербореи?) .
Сугубо государственный аспект представлений о Севере мы встречаем в поэме Ломоносова «Петр Великий». Сюжет «Песни первой» — прибытие Петра на Белое море, чтобы дать отпор шведам. Пушкин, когда писал пролог к «Медному всаднику», наверняка вспоминал очерченную Ломоносовым картину — Петр на берегу Белого моря.
Так Север, укротясь, впоследни восстенал.
По усталым валам понт пену расстилал:
Исчезли облака; сквозь воздух в юге чистый
Открылись два холма и берега лесисты.
Меж ними кораблям в залив отверзся вход,
Убежище пловцам от беспокойных вод,
Где, в мокрых берегах крутясь, печальна Уна
Медлительно течет в объятия Нептуна.
В числе российских рек безвестна и мала,
Но предков роком злым Петровых прослыла,
Когда коварного свирепством Годунова
Кипела пролита невинных кровь багрова,
Как праотцов его он в Север заточал.
Пока идет добросовестное описание местности, трезвая оценка ее с точки зрения мореплавания, с близлежащей исторической ассоциацией — белозерская ссылка семейства Романовых в 1601 году.
Но в следующих строфах начинается смысловое переключение. И как это было в одах Елизавете, эти наполняющиеся новым смыслом стихи вложены в уста Петра: «Какая похвала российскому народу / Судьбой дана пройти покрыту льдами воду…» Петр вспоминает тяжкие испытания, которые выпали на долю покорителей южных морей — Колумба и Магеллана:
Опасен вихрей бег, но тишина страшнее,
Что портит в жилах кровь, свирепых ядов злее.
Лишает долгий зной здоровья и ума,
А стужа в Севере ничтожит вред сама.
(Вспомним Данилевского: «Юг для народов Севера имеет в себе что-то убийственное».)
Сам лед, что кажется толь грозен и ужасен,
От оных лютых бед даст ход нам безопасен.
Колумбы росские, презрев угрюмый рок,
Меж льдами новый путь отворят на восток,
И наша досягнет в Америку держава…
Речь идет о том, что позже будет названо освоением Северного морского пути…
Следующие строфы снова многоплановы. Во-первых, удивительное по точности и живописной силе описание полярного заката, во‑вторых, выход в величественную символику — Север как обиталище тайн и чудес.
Достигло дневное до полночи светило,
Но в глубине лица горящего не скрыло.
Как пламенна гора казалась меж валов
И простирало блеск багровый из-за льдов.
Среди пречудныя при ясном свете ночи
Верхи златых зыбей пловцам сверкали в очи.
От Севера стада морских приходят чуд
И воду вихрями крутят и кверху бьют…
5
Северным стихам Ломоносова уделено столько внимания, так как именно он заложил мощную северную традицию русской поэзии, с которой так или иначе связаны все, кто писал о Севере после него.
Северные стихи Ломоносова так поражали читателей, что, например, Батюшков, воевавший на Севере (кроме похода в Финляндию он участвовал в ледовом походе корпуса Багратиона на Аландские острова — 1808—1809 гг.) и хорошо его знавший, изложил свои впечатления, оставаясь в пределах ломоносовского восприятия этих мест. В «Послании И. М. Муравьеву-Апостолу» он писал:
Нет! Нет! И в Севере любимец их не дремлет,
Но гласу громкому самой природы внемлет,
Свершая славный путь, предписанный судьбой.
Природы ужасы, стихий враждебный бой,
Ревущие со скал угрюмы водопады,
Пустыни снежные, льдов вечные громады,
Иль моря шумного необозримый вид —
Все, все возносит ум, все сердцу говорит
Красноречивыми, но тайными словами
И огнь поэзии питает между нами…
Обратим внимание — Север говорит с поэтом «тайными словами». Батюшков ощущает особую природу воздействия Севера на поэтическое сознание. Под мертвящим покровом снегов и льдов скрывается некая тайна.
В устах Батюшкова, поэта, ориентированного на итальянскую культуру, последняя строка звучит знаменательно. Глубинный источник вдохновения для русского поэта находится там, где «пустыни снежные, льдов вечные громады». Именно они — царство вечного холода — «огнь поэзии питает между нами». И далее, указывая на истоки не только «северной традиции», но и русской поэзии вообще, Батюшков говорит о Севере, вдохновившем Ломоносова на поэтический подвиг: «Близ Колы пасмурной, средь диких рыбарей / В трудах воспитанный уже от юных дней, / Наш Пиндор чувствовал сей пламень потаенный…» Снова Батюшков настаивает на тайне воздействия Севера на поэтическое сознание. «Пламень потаенный», рожденный холодом, мраком, снегом и льдами:
В красе божественной любимцу своему,
Природа! ты не раз на Севере являлась
И в пламенной душе навеки начерталась,
Исполненный всегда виденьем первых лет,
Как часто воспевал восторженный поэт:
«Дрожащий, хладный блеск полуночной Авроры
И льдяные, в морях носимы ветром, горы,
И Уну, спящую средь звонких камышей,
А день, чудесный день, без ночи, без зарей!»
Прекрасно знакомый с природой Севера, Батюшков старается следовать ломоносовской стилистике, но в его стихах нет той покоряющей конкретности, которая вкупе с «поэтическим завышением» давала его предшественнику энергию для единственных в своем роде поэтических прорывов: это было стремительное движение снизу вверх, по вертикали — от «вещного» материала до метафизических высот.
Дело было не только в знакомстве с соответствующим материалом при сильном поэтическом даровании, но в соответствии локального материала характеру дарования поэта.
Ломоносов дал такой силы образцы северной поэзии, что почти двести лет оставался без достойного продолжателя. (Об этом продолжателе речь впереди.)
Соперником Ломоносова среди поэтов ХVIII века мог быть Державин. Он доказал это:
И ты, о водопадов мать!
Река на севере гремяща,
О, Суна! коль с высот блистать
Ты можешь — и, от зорь горяща,
Кипишь и сеешься дождем
Сапфирным, пурпурным огнем…
Но «северные» строфы в наследии Державина крайне малочисленны. Он решал на любом материале очень конкретные задачи, и специфика природы, столь важная для Ломоносова, ему не была нужна. В значительно большей степени, чем Ломоносов, он шел не от материала, а над ним.
6
Второй и третий аспекты нашей темы, особенно метафизический, были намечены Ломоносовым достаточно резко, но ограниченно. Последующие поколения русских поэтов, так или иначе использовавшие северный материал, разрабатывали оба аспекта в зависимости от общественной ситуации и литературных установок.
В этом отношении любопытно творчество поэтов философического склада, тесно связанных — стилистически — с ХVIII веком: Вяземского, Шевырова, Хомякова, Тютчева.
У Вяземского мы встречаемся с четкой трансформацией понятия в зависимости от контекста. Молодой Вяземский, противопоставляя сотрясаемую революционными катаклизмами Европу спокойной России, писал:
На Юге меркнул день — у нас он расцветал.
Там предрассудков меч и светоч возмущенья
Грозились ринуть в прах святыню просвещенья.
Убежищем ему был Север…
Через много лет, потрясенный смертью Пушкина, он использовал то же понятие в противоположном смысле:
Наш лавр, наш вещий лавр, услада наших дней,
Который трепетом и сладкозвучным шумом
От сна воспрянувших пророческих ветвей
Вещал глагол богов на севере угрюмом.
Переоценка роли России влекла за собой перемещение смысловых акцентов. Пушкин теперь казался посланцем вдохновенного Юга на жестоком угрюмом Севере. И погиб, не вынеся «северного климата» государства.
В 1820 году юный студент Московского университета Тютчев пишет оду «Урания», смысл которой — прославление «царя-героя» Александра I. Основной ее сюжет — возрождение Европы после «темных веков», последовавших за падением Рима. После историософского пролога, занимающего основную часть оды, каскада имен и событий, мы оказываемся на берегу Белого моря, откуда по логике сюжета и начинается истинное просвещение России.
И се! среди снегов полунощи глубокой,
Под блеском хладных зорь, под свистом льдистых вьюг,
Восстал от Холмогор, — как сильный кедр высокий…
Так Росский Пинор встал! — взнес руку к небесам…
Тогда, разлившись, свет от северных сияний
Дал отблеск на крутых Аракса берегах…
Ода не отличается хронологической последовательностью, и река Аракс, очевидно, ассоциируется юным поэтом с русско-персидскими войнами — начиная с войны 1796 года решающие ситуации которых разворачивались на берегах Аракса.
Нам важно то, что мощный свет — северное сияние, — полыхнувший над Белым морем, достиг крайнего Юга на границах Российской империи.
Светом с Севера в оде детерминируются все дальнейшие события, включая победу над Наполеоном.
Через пять лет представление повзрослевшего Тютчева о Севере как определяющем факторе российской судьбы принципиально меняется. Север по-прежнему остается историософским символом империи, но меняется знак.
Понятие Север приобретает выраженный политический оттенок. И у Тютчева — начиная с 1825 года — эта тенденция достигает высшей степени определенности.
Узнав в Мюнхене, где он служил, он писал о трагедии 14 декабря:
О, жертвы мысли безрассудной!
Вы уповали, может быть,
Что хватит вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить.
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов:
Зима железная дохнула,
И не осталось и следов.
Российская империя — «вечный полюс»[10], «вековая громада льдов», «железная зима». И если у Ломоносова лед и мороз — символы сурового здоровья, то у Тютчева это воплощение мертвой неподвижности российской жизни.
В 1844 году вернувшийся из Европы поэт сетовал:
Глядел я, стоя над Невой,
Как Исаака-великана
Во мгле морозного тумана
Светился купол золотой.
Всходили робко облака
На небо зимнее, ночное,
Белела в мертвенном покое
Оледенелая река.
Я вспомнил, грустно-молчалив,
Как в тех странах, где солнце греет,
Теперь на солнце пламенеет
Роскошный Генуи залив…
О Север, Север-чародей,
Иль я тобою околдован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей?
И это не только декларация нелюбви к низким температурам. Здесь ясные отголоски стихов о 14 декабря. «Мертвенный покой» «оледенелой» Невы и зловещая власть «Севера-чародея»… И это отнюдь не единственный пример ужаса Тютчева перед ледяным дыханием отечества. В декабре 1837 года, ненадолго оказавшись в России, он пишет:
Я вновь на Север увлечен…
Вновь надо мною опустился
Его свинцовый небосклон…
Здесь воздух колет. Снег обильный
На высотах и в глубине —
И холод, чародей всесильный,
Один здесь царствует вполне.
И «свинцовый небосклон», и «холод, чародей всесильный» — хозяин-самодержец, и многозначительные отточия, все это полно отнюдь не метеорологического смысла. Стихотворение 1849 года:
Вновь твои я вижу очи —
И один твой южный взгляд
В киммерийской грустной ночи
Вдруг рассеял сонный хлад…
Сновиденьем безобразным
Скрылся север роковой…
Киммерия — мрачная северная страна в представлении античных географов, вне зависимости от реальной киммерийской культуры северного Причерноморья и Крыма. Гомер в «Одиссее» воспроизвел представление о ней древних греков: «Там находится город мужей киммерийских, / Вечно покрытый туманом и тучами, яркое солнце / Там никогда не блеснет ни лучами своими, ни светом». Для Тютчева Петербург — «город мужей киммерийских».
«Север безобразный» как метафора николаевской России существенно корректирует политическую публицистику Тютчева. Особенно если вспомнить его эпитафию Николаю I:
Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Всe было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.
У поэтов, которые были названы в одном ряду с Тютчевым, встречаем ту же тенденцию. Вот Россия у славянофила Хомякова:
Вотще, исполненный невольного томленья,
Чтоб разогнать тоску и скуку заточенья,
Гляжу в замерзшее и тусклое окно;
Вокруг все холодно и мертво, и темно!
Раскинут белый снег как саван погребальный.
Вокруг все холодно…
И как контраст — Европа: «Мне помнятся края, где, путник молодой, / Я с мирным посохом и пылкою душой / Бродил среди картин и прелестей природы…» Эта «географическая оппозиция» иногда принимала достаточно резкие формы скорее нравственного и культурного, чем политического характера. Хотя политическая нота иногда и звучала.
Молодой Шевырев: «Варвар севера надменный / Землю Рима хладно мнет…» Северянин насмехается над мутной водой Тибра и превозносит чистые струи северных рек. Но Тибр отвергает это поверхностное сравнение:
Славен тем я, Тибр свободный,
Что моих отважных вод
Цепью тяжкой и холодной
Нe ковал могучий лед!..
Пусть же реки на просторе
Спят под цепью ледяной:
Я ж бегу, свободный, в море…
Несвобода, как и у Тютчева, — ледяные цепи Севера.
Узнав об освобождении крестьян, Шевырев восклицает: «Взломала ль наша Русь цепей мертвящий лед?» В стихах на переезд княгини Зинаиды Волконской в Рим он пишет: «К Риму древнему взывает / Златоглавая Москва / И любовью окрыляет / Хладом сжатые слова…» Даже слова в России «сжаты хладом». Переезд в Италию есть смена климата отнюдь не в буквальном смысле. Переезд этот подобен пересаживанию цветка в почву, где он может цвести, ибо «…не может, ненаглядный, / Он на севере блеснуть: / Руки матери так хладны, / Льдом моя одета грудь».
В более поздних стихах Шевырев еще раз доказал, что Север со всеми своими атрибутами и есть для него символ России. Он писал о русском языке:
Сей богатырь, сей Муромец Илья,
Баюканный на льдах под вихрем мразным,
Во тьме веков сидевший сиднем праздным,
Стал на ноги уменьем рыбаря,
И начал песнь от Бога и Царя,
Вскормленный среди северного хлада.
Сама русская литература идет с Севера и неизбежно сопрягается с трудами Ломоносова, первого певца Русского Севера.
7
Однако были в первой половине XIX века поэты, которые по-иному использовали северный материал. Баратынский и Федор Глинка избрали Север местом действия своих поэм, где северная природа была реальным пространством без всяких метафизических или общественно-символических оттенков.
Поэма Глинки «Карелия, или Заточение Марфы Иоановны Романовой» была опубликована в 1830 году. Для декабриста Глинки, чудом не попавшего на каторгу, отделавшегося ссылкой в Петрозаводск, сюжет поэмы имел особый смысл. Это было напоминание Николаю Павловичу Романову, что его предки тоже безвинно страдали в этих суровых краях. Но политическая многозначительность поэмы заключалась именно в сюжете. Пейзажный материал, в отличие от стихов Ломоносова, был вполне нейтрален. Это добросовестное описание Карелии:
Здесь поздно настает весна;
Глубоких долов, меж горами,
Карела дикая полна:
Там долго снег лежит буграми,
И долго лед над озерами
Упрямо жмется к берегам…
Географические описания Глинки точны до педантизма. Так к строке «До речки с жемчугом игривой» он дает примечание: «В речке Повенчанке находят жемчуг, иногда довольно окатистый и крупный». Предельная самоценность пейзажного материала.
Северные стихи Ф. Глинки не представляли бы для нас сколько-нибудь значительного интереса, если бы «Карелия» оказалась единственным произведением этого поэта, посвященным Северу.
В 1939 году в Петрозаводске был впервые опубликован основной текст другой поэмы Глинки — «Дева карельских лесов», сочинение куда более сложное как по структуре, так и по восприятию Севера. Если, сочиняя «Карелию», Глинка решал вполне локальную политическую задачу, то во второй поэме он, следуя Ломоносову, не без успеха старается открыть таинственную душу и фантасмагорическое бытие Севера.
В «Деве карельских лесов» природа по-ломоносовски грандиозна. Главный герой поэмы, странник, превратностями судьбы заброшенный в Карелию, рассказывает:
Друзья! я видел Север дальний,
Невольный странник, посетил
Я край изгнанья, край печальный,
За коим больше нет земли;
Тех диких скал к гранитной груди
Прильнуть не смеют корабли;
Не смеют поселиться люди
На тех гранитных вышинах,
При тех бунтующих волнах;
Над Беломорскими водами
Я в думах пасмурных сидел
И с изумлением глядел,
Как волны мутными рядами,
С кипящей пеной на хребтах,
Влача грохочущие льдины,
Как чада ночи — исполины
В народных сказках и в мечтах,
Несутся бурею прилива.
Гора сшибается с горой,
И новых льдов приходит строй,
Как рать в походе горделиво.
Так днем и ночью в тишине
Меж скал, где все безлесый камень,
Громады льдистые в огне:
Из ребр их брыжжет звонкий пламень…
Мы видим, как постепенно нарастающий выход из реальности приводит к фантастической картине последних строк — пламень, порожденный столкновением гигантских льдин.
Следуя за Ломоносовым в изображении северной природы, Глинка исповедует принципиально иную идеологию. Если у Ломоносова человек — гордый покоритель буйной природы Севера, носитель идеи государственного блага, то в «Деве карельских лесов» человек — преступный разрушитель этой природы.
Глинка рисует апокалиптическую картину — шествие зверей-призраков, убитых человеком, — в которую вплетаются яростные инвективы.
Человек…
Тиран! Природы оскорбитель!
Так ты земной проводишь век
Созданий божиих губитель… <…>
Покрылось поле
Зверьми, убитыми в лесах
И заморенными в неволе,
И загремело в небесах:
«Где он, губитель их хвастливый,
Он всю природу захватил,
И род лесных жильцов игривый,
И род пернатых погубил.
Леса — власы земли прекрасной —
Он прихотливо исторгал…
Где ж он?»
Но Глинка идет дальше и создает жестокий антропоморфный сюжет — дебри Севера становятся театром кровавых военных действий — войны зверей.
Не все могильной тишиною
Пустыни Севера полны:
Здесь часто бор кипит войною;
Враждой взаимной созваны,
Устроясь дружными толпами,
Выходят векшей племена
Лесными тайными тропами:
У них объявлена война!
И смельчаки из-за Онеги,
От Киж до Ялгубских боров
Несутся в быстрые набеги…
Они визжат… они схватились,
Грызутся… кровью обагрились,
И берег мертвыми покрыт…
По загадочным причинам происходит пробуждение страшных первобытных сил.
Как будто чуя зов войны
И близость тяжкия годины,
Карелы дикой исполины
Идут из северных лесов;
И страшны лютых орд походы,
Тропы под их стопой трещат,
Их очи заревом горят,
И, в гневе, тяжкие колоды
Они ворочают… Беда,
Кто хоть случайно иногда
У алчущих оспорит снеди,
То дивы Севера — медведи!
Здесь мы видим уже знакомую ситуацию: особость северного пространства провоцирует и особое восприятие природных явлений — «одическое» завышение реальности.
В «Деве карельских лесов» наблюдаем принципиальное для нашей проблематики явление — описание «чудес Севера», фактически не связанное с основным сюжетом, запутанным и вполне тривиальным, подавляет этот сюжет. Воспроизведение Севера, задуманного как место действия, становится самоценным в силу метафизических качеств этого пространства.
За несколько лет до Глинки поэму, действие которой происходит в Финляндии, написал Баратынский. В «Эде» географический материал не несет символической нагрузки. Но если у Глинки выбор места действия продиктован исторической конкретностью сюжета, то Баратынский избрал пейзажным фоном именно Север, исходя из решения важной литературной задачи.
Сюжет «Эды» — типичный романтический сюжет. Русский офицер-гусар, остановившийся со своим полком в маленьком финском селении, выступает в качестве демона-искусителя и губит простодушную красавицу, дочь Севера, Эду. Но недаром у нас уже шла речь о противопоставлении Севера Кавказу. «Эда» в литературном смысле сочинение явственно оппозиционное. Это полемика с южной — кавказской, крымской — экзотикой романтических поэм Пушкина. Северный колорит гораздо более соответствовал прозрачному и суровому дарованию Баратынского, чем кавказский материал. Природа Финляндии описана бесстрастно точно. И эти сдержанность и точность детализации должны были противостоять условному Кавказу Пушкина. Но и в этой бесстрастной конкретности содержится тем не менее отсыл к ломоносовской традиции — грандиозность и суровость пейзажа как отражение духовной мощи Севера.
Суровый край: его красам
Пугаются, дивятся взоры;
На горы каменные там
Поверглись каменные горы;
Синея, всходят до небес
Их своенравные громады;
На них шумит сосновый лес;
С них бурно льются водопады;
Там дол очей не веселит;
Гранитной лавой он облит;
Главу одевши в мох печальный,
Огромным сторожем стоит
На нем гранит пирамидальный…
8
Тема непреклонного Севера проходит через всю русскую поэзию и органично перетекает из ХVIII—XIX веков в XX век. Причем в XX веке северный материал используется значительно многообразнее, чем прежде, — на нем решаются уже не столько общефилософические и государственные, но глубоко личные проблемы.
Для русских поэтов XX века Север в критические периоды мыслился как пространство спасения и нравственной опоры, как возможность очищения от суеты, от скверны быта. И это была одна из разновидностей метафизического аспекта темы, которая восходит, разумеется, к тому же Ломоносову и которую можно определить как эмоционально-нравственную.
Север представляется сферой сурового, но облагораживающего холода. Как справедливо писал уже цитированный автор «Метафизики Ceвepa», для осознания величия Севера требуется «отрицание всей суеты, пестроты и ложной сложности» жизни.
Жестокая, но спасительная ледяная чистота Севера — предельное выражение замкнутости в естественных законах, отгороженности от зла, привнесенного в мир человеком. (Здесь, конечно, присутствуют отголоски руссоизма.)
Наиболее обнаженно эта тенденция проявилась в стихах молодого Асеева.
В период 1914—1915 годов, период растерянности поэта перед кровавой трагедией Великой войны и личного неустройства, в его стихах появляется мотив бегства из страшного мира (не важно — бытового бегства или литературного) на Север. Это пока еще намек, условная игра с глобусом:
Обратив ладонью легкий шар,
Ты взмахнешь над Северною ширью.
А когда твои апрели стихнут
Крыльями снежин,
Чтобы вечно не встречаться
Ни друзьям, ни домочадцам,
Задохнувши прежней прелести,
Мы из мира убежим!
С 1916 года и на несколько лет вперед тема Севера становится одной из доминирующих в творческой работе Асеева. Север — заклинание против наступления пошлого и злого быта:
Вы думали: в вызове глупом
Я, жизнь записав на мелок,
Склонив над запахнувшим супом,
Над завтрашней парой чулок…
Меня не заманишь ты в клерки,
Хоть сколько заплат ни расти,
Пусть все мои звезды померкли —
Я счет им не буду вести. <…>
Шептать мне вечно, чуть дыша,
Шаманье имя Иртыша,
В сводящем челюсти ознобе
Склоняться к телу сонной Оби,
А там — еще синеют снеги
Светлейшие снега Онеги.
Ах, кто кроме меня вечор им
Поведал бы печаль Печоры?
Лишь мне в глаза сверкал, мелькал,
Тучнея тучами, Байкал…
И вот на губах моих — пена и соль,
И входит волненье, и падает боль…
Это стихи из книги «Избрань» 1923 года. Подводя итог досоветской своей поэтической жизни, Асеев включил в книгу наиболее важные для него стихи. В близком по времени стихотворении тот же романтический в основе своей конфликт, который разрешается «паломничеством в Страну Севера»:
И этой песни не поймут,
Как всех прекрасных, нежных песен…
Пока же здесь — пока мы здесь,
Пока стоим в оленьей шкуре,
Пока сияет север весь,
Давай пропляшем танец бури!
Чем дальше, тем более локализуется тема, тем интенсивнее становится ее освоение. Программное стихотворение «Северное сияние» с посвящением: «Друзьям».
Наши лиры заржа`вели
От дымящейся крови,
Разлученно державили
Наши хмурые брови.
И теперь перержавленной лирою
Для далеких друзей я солирую… <…>
Грозясь друзьям усмешкою веселой,
Кричу земли далеким новоселам:
«Смотри-ка пристально —
Ветров каприз стальной:
Застыли в лоске
Просты полоски,
Поем и пляшем
Сиянье наше,
И Север ветреный,
И снег серебряный…»
И клич, которым завершается рефрен: «По льду скальды!»
В маленькой поэме «Собачий поезд» проскальзывает сомнение в абсолютной благотворности холода как панацеи:
Цепенеет земля от края
И полярным кроется льдом,
И трава замирает сырая
При твоем дыханьи седом,
Хладнокровьем грозящие зимы
Завевают уста в метель.
Как избегнуть — промчаться мимо
Вековых ледяных сетей?
Но поэт не видит другого противовеса кровавой пошлости:
Эта песенка — синего севера тень,
Замирающий в сумерках перевертень,
Но хотелось весне побороть в ней
Безголосых зимы оборотней.
И, глядясь на сияние севера,
На дыхание мертвое света,
Я опять в задышавшем напеве рад
Раззвенеть, что еще не допето.
Север и зима — не синонимы. Север чреват и весной, прозрачной и чистой, избавленной от скверны.
Север — это неподвижность. Но неподвижность высшая, неподвижность идеала. Это сфера, «Где лед ломается, звеня, / Где нет тебя, и нет меня, / Где все прошло и стало / Блестящим сном кристалла». Недаром последнее стихотворение «северного цикла» называется «Лицом к Северу»: «Пусть славит весну — чьи мысли туман. / Я снега и холода атаман».
9
Тот же мотив мы встречаем и у поэта совершенно иного склада — у Мандельштама:
Когда на площадях и в тишине келейной
Мы сходим медленно с ума,
Холодного и чистого рейнвейна
Предложит нам жестокая зима.
В серебряном ведре нам предлагает стужа
Валгаллы белое вино,
И светлый образ северного мужа
Напоминает нам оно.
Север — это отсутствие неопределенности в мыслях и чувствах, это холодная, но прекрасная ясность.
Мандельштам — персонаж чрезвычайно значимый для нашего сюжета. Именно Мандельштам с максимальной ясностью и поэтической силой сказал о великом очищающем свойстве пространства Севера.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей —
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первозданной красе, —
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
С чисто географической точки зрения эти гениальные стихи уязвимы. В сибирских степях не растут многовековые сосны — они растут в тайге, а голубые песцы водятся преимущественно в арктической зоне — на островах. Но все это не имеет ни малейшего значения, ибо Мандельштам здесь воссоздал концентрированный образ пространства Севера, чистый, величественный мир, противостоящий безумному, кровавому, нечистому миру, окружавшему поэта. Это тот же мотив «бегства на Север», что и у Асеева, но с мотивацией стократ более высокой и трагической.
Процитированное ранее стихотворение Мандельштама — «Когда на площадях и в тишине келейной…» — было написано в 1917 году. Время смуты, растерянности перед неясным и опасным будущим диктовало обращение к «северной ясности». Однако в следующих строфах отторжение «северной брутальности»: «Но северные скальды грубы, / Не знают радостей игры, / И северным дружинам любы / Янтарь, пожары и пиры. // Им только снится воздух юга — / Чужого неба волшебство…»
В стихах 1931 года, когда результаты событий 1917 года предстали во всей своей катастрофичности, чистое пространство Севера противопоставляется всему остальному миру.
Горький парадокс — Север, Сибирь, традиционно воспринимаемые как место ссылки, предельной несвободы, воспринимается Мандельштамом как сфера абсолютной и прекрасной свободы. Притом что это царство бесконечной полярной ночи.
В программном стихотворении 1914 года — «Я не слыхал рассказов Оссиана…» — Мандельштам делает многозначительную оговорку. Он называет шотландского барда — скальдом. Поэты-певцы скальды — это Скандинавия. И Скандинавия была для русского поэта органичнее Шотландии.
10
По преданию, которое принимали как нечто несомненное едва ли не все русские поэты, российская государственность пришла с Севера. Великие князья и цари обозначали свой род именем варяга Рюрика. Это была основа исторической связи со Скандинавией.
Российские владения в Финляндии тоже воспринимались как Скандинавия. Баратынский писал:
Так вот отечество Одиновых детей,
Грозы народов отдаленных!
Так это колыбель их беспокойных дней,
Разбоям громким посвященных!
Умолк призывный щит, не слышен Скальда глас,
Воспламененный дуб угас…
Скандинавский Север вызывал постоянный интерес русских поэтов. Появились устойчивые сюжеты. Так, история сватовства норвежца Гаральда к киевской княжне Ярославне была воспета и Батюшковым, и А. К. Толстым.
Нас эта проблематика интересует потому, что со временем скандинавская древность и древность славянская настолько сблизились в сознании русских поэтов, что стали восприниматься как нечто органически родственное.
Бальмонт, обладавший незаурядной эрудицией во многих областях, в том числе и в русской истории, писал:
Разметать чужие риги, растоптать чужие гумна
Люди Севера умели, как и мы, пьянясь бедой,
Но пред ними ль будет падать — тайновидец наш безумный
И кудесник русской речи, песнопевец наш златой!..
И любиться, целоваться кто умеет, как Ярило?
В благородстве и в размахе превзошел ли кто Илью?
Честь и слава скандинавам! Да шумит в морях ветрило!
Честь славянам! Пью за Север, пью за Родину мою!
Именно эта психологическая нерасторжимость приводила к таким признаниям: «Я только рыцарь и поэт, / Потомок северного скальда…» (Блок).
Естественным образом варяжская тема перерастала в тему новгородскую, варяжские набеги ассоциировались с буйством новгородских ушкуйников.
Луговской, как ранее Асеев, в пору поисков внутренней опоры писал в стихотворении «Ушкуйники»:
Та ночь началась нетерпеньем тягучим,
Тяжелым хрипением снега,
И месяц летал на клубящихся тучах,
И льды колотила Онега…
Я в полночь рванул дощаную дверцу, —
Ударило духом хвои,
Распалось мое ошалевшее сердце,
И стало нас снова двое.
И ты, мой товарищ, ватажник каленый,
И я, чернобровый гуслярник;
А нас приволок сюда парус смоленый,
А мы — новгородские парни…
Поэт не случайно отождествляет себя с гусляром-ушкуйником. Он ищет истоки — исторические, нравственные, литературные — и находит их на Севере, где его предкам (он был сыном московского учителя гимназии, но род Луговских происходил с Русского Севера) суждено было: «…ставить кресты-голубцы на могилах, / И рваться по крови и горю, / Да вынесть вконец свою сильную силу / В холодное Белое море». Любопытно, как настойчиво соблюдает молодой Луговской «северную» литературную традицию.
Вот психологическая мотивировка поступков героя стихотворения А. К. Толстого «Ушкуйник»:
Одолела сила-удаль меня, молодца,
Не чужая, своя удаль богатырская!
А и в сердце тая удаль-то не вместится,
А и сердце-то от удали разорвется!
(У Луговского: «Распалось мое ошалевшее сердце…»)
Пойду к батюшке на удаль горько плакаться,
Пойду к матушке на силу в ноги кланяться:
Отпустите свое детище дроченое,
Новогородским-то порядкам не ученое…
А вот диалог у Луговского:
«Маменька родная, пусти погулять!» —
«Сын ты, сыночек, чурбан сосновый!
Что же ты, разбойничать задумал снова?!
Я ли тебя, дурня, дрючком не учила?
Я ли тебя, дурня, Христом не молила?!» —
«Что мне, мамаша, до Христова рая:
Сила мне медвежья бока распирает.
Топор на печи, как орел на блюде,
Едут с Обонежья торговые люди,
Тяжел топорок, да остер на кончик, —
Хочу я людишек порешить-покончить.
Я уж по-дурацки вволю пошучу.
Пусти меня, мамка, не то печь сворочу».
«Люди Севера» в пределах этой традиции — прежде всего воины, не знающие робости, но не знающие и жалости. Это бесконтрольная игра природных сил. Хаос, завладевающий человеческими душами. Это пространство, где, по словам Ломоносова, «нет ни правил, ни закону».
11
Древнюю, органичную, исконную сущность жизни Севера особенно остро осознавал и ощущал поэт, на Севере рожденный и Северу все свое творчество и посвятивший, — Николай Клюев. Клюев декларировал эту свою особую ипостась:
Меня Распутиным назвали,
В стихе расстригой, без вины,
За то, что я из хвойной дали
Моей бревенчатой страны,
Что души печи и телеги
В моих колдующих зрачках
И ледовитый плеск Онеги
В самосожженческих стихах…
За евхаристией шаманов
Я отпил крови и огня,
И не оберточный Романов,
А вечность жалует меня.
Как мы помним, в 1908 году Гумилев писал об индийском радже, возмечтавшем воссоздать Индию на берегах северного моря.
В 1916 году Клюев пишет большое стихотворение «Белая Индия», в котором, собственно, и описана сказочная страна, замысленная «великим Раджой», страна мечты, которая реализовалась как «Виденье» на Севере. В этой стране живут «Сократ и Будда, Зороастр и Толстой…».
На дне всех миров, океанов и гор
Цветет, как душа, адамантовый бор, —
Дорога к нему с Соловков на Тибет,
Чрез сердце избы, где кончается свет,
Где бабкина пряжа — пришельцу веха:
Нырни в веретенце, и нитка-леха
Тебя приведет в Золотую Орду,
Где ангелы варят из радуг еду…
Этот мотив — Индия на Севере, воссозданная мечта «великого Раджи» — в эти годы постоянно встречается в стихах Клюева.
В стихотворении, посвященном Есенину (1916 или 1917 г.):
О бездушное книжное мелево,
Ворон ты, я же тундровый гусь![11]
Осеняет Словесное дерево
Избяную, дремучую Русь!
Певчим цветом алмазно заиндевел
Надо мной древословный навес,
И страна моя, Белая Индия,
Преисполнена тайн и чудес!
В поэме «Песнь о великой матери» он воссоздал этот вечный, корнями уходящий в сказку, в предание образ Русского Севера:
А жили по звездам, где Белое море,
В ладонях избы, на лесном косогоре.
В бору же кукушка, всех сказок залог,
Серебряным клювом клевала горох.
Олень изумрудный, с крестом меж рогов,
Пил кедровый сбитень и марево мхов,
И матка сорочья — сорока сорок —
Крылом раздувала заклятый грудок,
То плящий костер из глазастых перстней
С бурмитским зерном, чтоб жилось веселей[12],
Чтоб в нижнем селе пахло сатой мучной,
А в горней светелке проталой вербой,
Сурьмлённым письмом на листах «Цветника»[13],
Где тень от ресниц, как душа, глубока!
Ах, звезды Поморья, двенадцатый век
Вас черпал иконой обильнее рек.
Но Север Клюева — это весь остальной мир, сложно связанный северным пространством, погруженный в это пространство. Север притягивает к себе все страны и народы и сам становится огромным многообразным миром.
Русский Север Клюева — светлый край, полный божественных видений. И даже рубка леса предстает таинством:
Три тысячи бревен скатились с бугра
В речную излуку — котел серебра:
Плывите, родные, укажет Христос
Нагорье иль поле, где ставить погост!
И видел Аким, как лучом впереди
Плыл лебедь янтарный с крестом на груди.
Этот светлый, Богом осененный мир, вобравший в себя все чудеса мира, эту Белую Индию разрушила и превратила в страшное бесчеловечное пепелище власть большевиков.
В жестокой поэме «Погорельщина» Клюев поет отходную своему Русскому Северу — «Славной Индийской помории»:
Грызет лесной иконостас
Октябрь — поджарая волчица,
Тоскуют печи по ковригам,
И шарит оторопь по ригам
Щепоть кормилицы-мучицы.
Ушли из озера налимы,
Поедены гужи и пимы,
Кора и кожа с хомутов,
Не насыщая животов.
«Октябрь — поджарая волчица…»
Можно с уверенностью предположить, что «Погорельщина», написанная в 1928 году, в преддверье коллективизации, поэма, которую Клюев широко читал, стала главной причиной его гибели. Арестовали его в феврале 1934 года, а в октябре 1937-го
расстреляли.
12
Тема Севера причудливо вплеталась в поэтическую работу поэтов, определявших свои отношения с революцией и новой властью. И если Асеев, сделав выбор, с северной темой покончил, то у Николая Тихонова все было наоборот.
Север как важный мотив возник в его второй книге — «Брага», включившей стихи I921—1922 годов, когда позиция Тихонова — героизация Гражданской войны — окончательно определилась. И северный материал Тихонова — мужской, брутальный, тяжелый — соответствовал его общему брутальному настрою.
Названия стихов декларативны — «Северная идиллия», «Человек с севера».
Северный сюжет Тихонова восходит к Великому потопу, когда Ной отказывается принять мамонтов в ковчег. «Захлебываясь, плыли молча / Мамонты, оседая. / И голосом волчьим / Закричала одна, седая».
Мамонт — гигантское существо, настолько огромное, что ему нет места в ковчеге, становится символом Севера. Глубинная память о них формирует внешний и внутренний облик «людей Севера».
…Помнит земля ходячие горы
И длинные косматые шкуры.
Оттого здесь ценится порох
И люди тяжело-хмуры.
Каждый знает, чего он хочет,
Гордо носит дикие шрамы,
И голос такой же волчий,
Как у той седой и упрямой.
Верст за тысячу ездят в гости,
Только свист летит из-под снега,
И в каждом осколок кости,
Прободавшей стены ковчега.
И шершавым шагом меря
Таежные тишины,
Видят: тропы выбиты зверем
С пятою десятиаршинной.
А из рек, убегающих прямо,
Так широко и плавно,
Может пить только Бог или мамонт,
Приходя, как к равному равный.
Это стихотворение «Сибирь». А в «Человеке с севера» люди сливаются с северной природой в единое целое:
Они верили в то, что радость — птица,
И радость била большим крылом,
Под ногами крутилась черной лисицей,
Вставала кустами, ложилась льдом.
Лед пылью слепящей, сухой и колкой
Этот снившийся путь не во сне окружил —
Так плечо о плечо — а навстречу сугробы и елки,
А навстречу сторожка у сосновой бежит межи.
Кто войдет в нее — сам приготовит ужин,
Разбуянит огонь и уж больше ночей не спит,
И кровь его смешана с ветром, с вьюжной тяжелой стужей
Долгою зимнею песней неудержимо стучит.
13
Тема Севера проявила себя и в любовной лирике. Северный антураж использовал еще Державин: «Предо мной хотел горою / Хладный Север в бое стать, / Если мне любовь свечою / Придет душу зажигать… // Дал копье мне ледяное, / Препоясал вкруг мечем…»
Это было чисто внешнее использование северных примет. Но в XX веке в любовную лирику вернулась особая роль северного пространства. И мы рассмотрим три стихотворения — не в хронологическом порядке, но по признаку смысловой иерархии.
Тихонов, возродивший в эти годы жанр баллады, дал наиболее простой сюжетный образец «северной лирики», но тем не менее прочно привязанный к тому брутальному стилю, который отличает тихоновский Север, восходящий скорее к Джеку Лондону, чем к поэтической традиции.
Полюбила меня не любовью, —
Как березу огонь — горячо,
Веселее зари над становьем
Молодое блестело плечо.
Но не песней, не бранью, не ладом,
Не ужились мы с нею вдвоем, —
Убежала с угрюмым номадом,
Остробоким свистя каиком.
Ночью, в юрте, за ужином грубым
Мне якут за охотничий нож
Рассказал, как ты пьешь с медногубым
И какие подарки берешь.
«Что же, видно, мои были хуже?»
«Видно, хуже», — ответил якут,
И рукою, лиловой от стужи,
Протянул мне кусок табаку.
Я ударил винтовкою оземь,
Взял табак и сказал: «Не виню,
Видно, брат, и сожженной березе
Надо быть благодарной огню».
Помимо прочего, это еще и характерный романтический сюжет — невозможность союза человека цивилизованного мира и прекрасной дикарки. Это и вариации на тему «Цыган», и перевернутых сюжетов пушкинского и лермонтовского «Кавказского пленника». Классический сюжет демонстративно «освеженный» северным колоритом.
Пространство Севера, с его «первобытной» сутью, дало возможность поэту представить любовную драму в ее изначальной простоте, не замутненной суетностью и условностями, привнесенными цивилизацией. Любовная драма в чистом виде. И северный цикл на этом завершился. Но следующая книга — стихи 1923—1926 годов — заканчивалась посланием «идеологу серапионов» Льву Лунцу. И в финале послания Тихонов вернулся к северной реминисценции: «Пусть к Южному полюсу шел Шекльтон, / А Северный взял Амундсен, / Причем расстоянья — союз заключен / На жизнь, на смерть, на сон!»
Тихонов не совсем точен. Амундсен «взял» и Южный полюс. А Шеклтон решил совершить иной подвиг — пересечь Антарктический материк. Он со своей командой проделал тяжелейший поход. Корабль был затерт льдами. Высадиться в Антарктиде не удалось. Но команда Шеклтона проявила высочайшее мужество и взаимовыручку.
Совершенно неожиданный и фантасмагорический вариант сюжета предложил Николай Оцуп в цикле о Дон Жуане, написанном в 1922—1923 годах.
Убитый в Севилье Дон Жуан таинственно воскресает на Севере, преследуемый, однако, и здесь Командором.
На сребристом океане
Узкий Ледяной Топор.
На мысу в густом тумане
Снег шипит, трещит костер.
Лосось оплывает мрежи,
Ждет лисицу западня,
Север спит в дохе медвежьей,
Кто-то ходит у огня.
Наклонился, пробуждает
Дремлющего рыбака,
Каменную длань встречает
Сонная его рука…
Это Командор предупреждает рыбака, что его жена Эдит (почти Эда Баратынского, тем более что действие происходит где-то на финском Севере) изменяет ему с Дон Жуаном.
Дует ветер из Севильи
В Ледовитый океан.
Спит любовница в бессилье,
Встал, зевая, Дон Жуан.
На стекле заиндевелом
Разрастается заря,
Полумрак над милым телом,
Память сняла якоря…
И после фантастических перемещений — Босфор, Царское Село, Сараево, где убивают австрийского эрцгерцога, — мы вновь оказываемся на Севере в хижине рыбака:
Холодно и бело, бело…
Сети мерзлые, весло…
Окровавленное тело
В той лачуге сквозь стекло.
Кто она? Глаза открыла.
Стонет, падает без сил.
«Ты исчез, она грустила,
И рыбак ее убил».
Но и Дон Жуан, тяжело раненный, ведет последний разговор с Командором в северном лесу.
Опыт, проделанный Оцупом, свидетельствует о стремлении оживить классический сюжет, поместив его в контрастный по отношению к традиции мир Севера.
Особое место в северной поэзии занимает стихотворение Пастернака из цикла «Разрыв» — книга «Поверх барьеров». Дело не только в том, что это образец высокой поэзии. Это стихотворение — грандиозная метафора, аккумулирующая остро характерные черты полярной области — опасную величественность и трагедийность.
Мой друг, мой нежный, о, точь-в-точь, как ночью, в перелете
с Бергена на полюс,
Валящим снегом с ног гагар сносимый жаркий пух,
Клянусь, о нежный мой, клянусь, я не неволюсь,
Когда я говорю тебе — забудь, усни, мой друг.
Когда, как труп затертого до самых труб норвежца,
В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым — спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь.
Когда совеем как север вне последних поселений,
Украдкой от арктических и неусыпных льдин,
Полночным куполом полощущий глаза слепым тюленей,
Я говорю — не три их, спи, забудь; все вздор один.
Эти двенадцать строк могут стать материалом для обширного исследования. Мы ограничимся одним, но принципиальным наблюдением. Стихотворение Тихонова «Полюбила меня не любовью…» и данное стихотворение Пастернака — две истории разрыва, облаченные в северную экзотику. Но если стихи Тихонова — образец сюжетной простоты и смысловой обнаженности, то стихи Пастернака — омут ассоциаций. Если вдуматься, то очевидно, что в каждой строфе первые две строчки зловеще контрастируют с двумя последующими.
Что это за перелет «с Бергена на полюс», с которым поэт, успокаивающий свою возлюбленную, себя отождествляет? Это трагическая история экспедиции, трех молодых шведов во главе с Соломоном Андре, попытавшихся достичь Северного полюса на воздушном шаре. Вылетели они со Шпицбергена и бесследно исчезли. Их тела нашли только в 1930 году. Стихотворение написано было в 1918-м, когда судьба Андре и двух его товарищей была мрачной загадкой. Вкупе с бессильным гагачьим пухом[14], который сносит снег, это создает пугающий фон, на котором все утешения и заверения — «клянусь, я не неволюсь…» — обман. Крушение…
Таким же образом построена и вторая строфа: «шутливым — спи, утешься…» Но кем себя видит утешитель? «Труп затертого до самых труб норвежца…» Скованный льдами нансеновский «Фрэм» в мертвой неподвижности. «В виденьи зим…». Иллюзия, обман. Поражение…
И наконец, зловеще величественная картина третьей строфы — «Север вне последних поселений…» — символ безлюдья и одиночества. И поэт — который, как этот Север, бессмысленно предлагающий красоты северного сияния «слепым тюленям»… «Все вздор один…»
Пастернак чутьем великого поэта отыскал максимально выразительные в смысловом отношении декорации для трагедии разрыва.
Пастернак, как всегда, предельно предметен, точен в деталях. Из этой пристальной предметности, казалось бы, оторванной от лирического пласта стихотворения, вырастает тот особый северный колорит, который окрашивает все стихотворение, снимает его вымученную благостность и ставит в ряд с другими — гневными, горькими, страшными — стихами цикла. Воссозданная картина Севера — страны мрака, гибели, безнадежности — являет нам и весь ужас крушения любви.
Для Пастернака мир человеческих страстей — лишь малая часть мира природы. И в данном случае попытка выражения чувств, включенная в контекст северной природы, подавлена смысловой интенсивностью этого контекста. Такую степень душевной оцепенелости могло дать только гениально конкретное и в то же время высоко поднятое над своим бытовым значением описание Севера.
14
На протяжении двухсот лет после того, как Ломоносов ввел в русскую поэзию северный материал, поэты различных направлений, как мы видели, разрабатывали те аспекты темы, которые были им близки. Но только одного из них с полным правом можно назвать прямым наследником первого певца Русского Севера. Во второй половине 1930‑х годов освоение Севера оказалось в центре всеобщего внимания. В 1933—1934 годах — эпопея «Челюскина», в 1937 году — дрейф группы Папанина. Но для Заболоцкого обращение к Северу не было конъюнктурой. Эта проблематика оказалась совершенно органичной для поэта, который жаждал понять «бессвязные и смутные уроки» Природы, для которого постоянное соперничество человеческого разума и глубокого инстинкта Природы было предметом постоянного изучения и который воспринимал Природу как некое единое живое существо.
В 1936 году Заболоцкий пишет стихотворение «Север» — стилистически ориентированное на ломоносовские оды.
В воротах Азии, среди лесов дремучих,
Где сосны древние стоят, купая в тучах
Свои закованные холодом верхи;
Где волка валит с ног дыханием пурги;
Где холодом охваченная птица
Летит, летит и вдруг, затрепетав,
Повиснет в воздухе, и кровь ее сгустится,
И птица падает, замерзшая, стремглав;
Где в желобах своих гробообразных,
Составленных из каменного льда,
Едва течет в глубинах рек прекрасных
От наших взоров скрытая вода;
Где самый воздух, острый и блестящий,
Дает нам счастье жизни настоящей,
Весь из кристаллов холода сложен;
Где солнца шар короной окружен;
Где люди с ледяными бородами,
Надев на голову конический треух,
Сидят в санях и длинными столбами
Пускают изо рта оледенелый дух;
Где лошади, как мамонты в оглоблях,
Бегут, урча. <…>
А дальше к Северу, где океан полярный
Гудит всю ночь и перпендикулярный
Над головою поднимает лед…
Там тень «Челюскина» среди отвесных плит,
Как призрак царственный, над пропастью стоит.
Корабль недвижим. Призрак величавый,
Что ты стоишь с твоею чудной славой…
Для Заболоцкого, как и для Ломоносова, Север — это таинственная страна, «страна туманных бредней», сфера владычества первозданных сил. Это — прошлое мира. Там «солнца лик пещерный», там «лошади как мамонты» и так далее.
Заболоцкий стоит ближе к Ломоносову, чем кто бы то ни был. И не только стилистически. И не только потому, что сочетает предметную выразительность и конкретность, передающую мощную величественность, сквозь которую проступает тa самая таинственная метафизика Севера, которая была в значительной степени утеряна в промежутке между Ломоносовым и Заболоцким.
Но два этих поэта в восприятии Севера близки и идеологически. И Ломоносов, и Заболоцкий смотрят на пространство Севера как на сферу борьбы хаоса и разума.
Вспомним Ломоносова: «Се мрачной вечности запону / Надежда отверзает нам! / Где нет ни правил, ни закону, / Премудрость тамо зиждет храм!»
Нечто подобное происходит и в «Севере» Заболоцкого. Он говорит о ледоколах:
Как бронтозавры каменного века,
Они прошли, созданья человека,
Плавучие вместилища чудес,
Бия винтами, льдам наперерез.
И вся природа мертвыми руками
Простерлась к ним, но брошенная вспять,
Горой отчаянья легла над берегами
И не посмела головы поднять.
Наступательный пафос растущей империи ХVIII века совпал с таковым же в советские тридцатые годы. Север воспринимается как противник, которого нужно укротить. И в стихотворении «Седов», написанном в 1937 году как отклик на дрейф папанинцев, упорно звучит тот же мотив:
Вставай, Седов, отважный сын земли!
Твой старый компас мы сменили новым,
Но твой поход на Севере суровом
Забыть в своих походах не могли.
И жить бы нам на свете без предела,
Вгрызаясь в льды, меняя русла рек…
Человеческая отвага и у Ломоносова и у Заболоцкого не самоценна — реализуются государственные интересы. Мужеству и разуму человека противостоит неразумная Природа Севера, которая «мертвыми руками» пытается воспрепятствовать прогрессу. Но — побежденная — «не посмела головы поднять».
Энтузиазм Заболоцкого понятен и искренен. О подвиге челюскинцев с восторгом писала и Цветаева. Однако Север Заболоцкого — особый Север. Покорение неразумной Природы Севера — важная ипостась сюжета, но сюжет она не исчерпывает.
Присутствует явный парадокс. С одной стороны, неразумная Природа с «мертвыми руками», противящаяся деятельности Разума, гармонизации мира. Но с другой — Север Заболоцкого — это царство высшей упорядоченности. Это пространство, где «полюс-великан, / Увенчанный тиарой ледяною, / С меридианом свел меридиан». Это царство геометрии — там реки текут «в желобах своих гробообразных», там люди носят «конический треух», там «перпендикулярный лед» и «отвесные плиты», там «полукруг полярного сиянья». Там даже воздух «из кристаллов холода сложен». Правильностью геометрических форм схвачено все.
Ломоносов писал о том, что «стужа в Севере ничтожит вред сама» —целительность холода. И Заболоцкий ему вторит — кристаллический воздух этого сурового геометрического мира «дает нам счастье жизни настоящей».
Для Ломоносова Север — обитель первобытных чудес. У Заболоцкого ледоколы — «бронтозавры каменного века».
У Ломоносова: «От Севера стада морских приходят чуд / И воду вихрями крутят и кверху бьют…» У Заболоцкого ледоколы — «плавучие вместилища чудес», которые идут, «бия винтами». Смысловой компромисс в том, что северная гармония обусловлена мертвящей скованностью. Жизнь в эту идеальную мертвую сферу несет только человек разумный. Проникновение человека на Север было деянием особой значимости. Это было вторжение в область смерти и бессмертия одновременно. Бессмертье достигается высочайшим мужеством: «O край земли, угрюмый и печальный! / Какие люди побывали тут!» Покорители Севера — лучшие люди, получающие единственный в своем роде духовный опыт в отличном от всего остального мира пространстве.
Но с северными стихами Заболоцкого связан и еще один глубоко значимый аспект темы: Русский Север — пространство ГУЛАГа, пространство неволи, страданий, гибели. Заболоцкий был арестован в 1938 году, прошел через пытки и с 1939-го по 1943 год отбывал свой срок в Востоклаге, затем оказался в Алтайлаге и с 1944-го по 1946 год в ссылке в Караганде. В 1947 году он пишет очень сильные стихи «Строители дорог». Заключенные, среди которых был он сам, представлены первопроходцами, отважными покорителями природы.
Здесь, в первобытном капище природы,
В необозримом вареве болот,
Врубаясь в лес, проваливаясь в воды,
Срываясь с круч, мы двигались вперед…
Трубил нам лось, и волк нам выл во след…
В стране, где кедрам светят метеоры,
Где молится березам бурундук,
Мы отворили заступами горы
И на восток пробились и на юг.
Охотский вал ударил в наши ноги,
Морские птицы прянули из трав,
И мы стояли на краю дороги,
Сверкающие заступы подняв.
Это типичная ситуация. В сороковые годы был очень популярен роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы» — о героическом строительстве во время войны нефтепровода на Дальнем Востоке. Заключенные, в нечеловеческих условиях работавшие на этом строительстве, в романе были свободными, а начальник лагеря, известный своей жестокостью, предстал гуманным и справедливым начальником строительства. Ажаев был зэком — пятнадцать лет лагерей и ссылки.
И только в 1956 году, после XX съезда, Заболоцкий пишет два безжалостных стихотворения — «Противостояние Марса» и «Где-то в поле возле Магадана…»
Первое — о страшной судьбе своей страны. Второе — быть может, самое сильное стихотворение русской каторжной лирики. Это стихи о самоубийстве «двух несчастных русских стариков», отбывавших свой срок на Колыме:
Где-то в поле возле Магадана,
Посреди опасностей и бед,
В испареньях мерзлого тумана
Шли они за розвальнями вслед.
От солдат, от их луженых глоток,
От бандитов шайки воровской
Здесь спасали только околодок
Да наряды в город за мукой.
Вот они и шли в своих бушлатах —
Два несчастных русских старика,
Вспоминая о родимых хатах
И томясь о них издалека.
Вся душа у них перегорела
Вдалеке от близких и родных,
И усталость, сгорбившая тело,
В эту ночь снедала души их,
Жизнь над ними в образах природы
Чередою двигалась своей.
Только звезды, символы свободы,
Не смотрели больше на людей.
Дивная мистерия вселенной
Шла в театре северных светил,
Но огонь ее проникновенный
До людей уже не доходил.
Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мерзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики…
Заболоцкий не воспользовался собственным опытом — его лагерь находился в Приамурье. Ему нужен был настоящий Север. Ему нужно было это пространство для того, чтобы горькая человеческая трагедия разыгралась на величественной сцене, тем самым приобретая соответствующий масштаб. Картина гибели двух маленьких слабых людей среди могучей равнодушной северной природы стократ усугубляет ощущение общемировой несправедливости.
15
Наиболее настойчивым и последовательным певцом освоения Севера стал Илья Сельвинский. Эта тематика соответствовала его авантюрной биографии и литературным установкам.
Сельвинский был последователем доктрины литературного конструктивизма, в основе которой лежали форсированная «вещность», предметность и «локальная семантика» — соответствие литературного приема — метафоры и рифмы — сюжету и задаче произведения. Литературный конструктивизм — как и конструктивизм в искусстве и архитектуре — был ориентирован на психологию технического прогресса.
Уже в начале 1920‑х годов Сельвинский побывал на Крайнем Севере. В начале 1930‑х работал уполномоченным Союзпушнины на Камчатке. В 1933 году принимает участие в плавании «Челюскина». Еще до гибели корабля и зимовки экспедиции он отправился на материк, проделав немалый путь по льдам на собаках. Он хотел успеть в Москву на премьеру спектакля по его поэме «Пушторг».
Северный материал вполне соответствовал конструктивистским идеям. И Сельвинский написал три большие вещи — «Пушторг», «Умка Белый Медведь», и «Арктика».
Этот комплекс уникален по массиву текстов и яростному стремлению насытить стихи специфическим северным материалом. Но Север Сельвинского многолик.
Одну из его ипостасей и стилистически и идеологически Сельвинский представил в прологе к поэме «Пушторг».
У-у-у-уу… У-у?-у… Метелица… Дым…
Белая медведь. Серое море.
Как осьминоги, как медузы по клыкам скал,
Полярные льды переливают лунами.
Белая медведь под пургу вылазит,
Белая медведь суо ньеми пурга,
У ней мех обледенел сосцами на брюхе
И такой голубой, как в сиянии небо.
Белая медведь кой ден голодует,
Только продух тюлений не чернеет во льдах,
Только нетуу белухи и песец упрятался,
А на отмелях пена да морская капууста.
Белая медведь на большоой льдине,
Ничего не пахнет, хотя нос моокрый…
И дальше разворачивается цепь событий, долженствующих показать органично безжалостную суть Севера. Охотник зырян убивает бобра. Но не просто убивает.
Доставал разбойник
Зверобойный нож —
Был бобер храбер,
Кусалси бобер.
Кусалси бобер’ы
Пораненанной… <…>
Был зырян добер,
Да богат бобер —
Взрезал дыль[15] и лапы,
Капли не закапал.
А рванул с хвоста —
Брызнула звезда;
Кровавый да голый,
Заскулил на голос…
Чтобы не испортить мех, охотник сдирает с живого зверя шкуру…
Но запах далекой крови чует белая медведица и начинает охоту на охотника, загоняет зыряна на дерево и ждет, пока он, обессиленный, не упадет.
Когда зырян гнался за бобром, тот от ужаса поседел — мех таким образом стал еще более ценным. Теперь нечто подобное происходит с охотником.
Зырян уходил — гоняла медведь.
Зырян на соснину, а медведь ожидает.
Заря умирала. Вставала заря.
Ожидает медведь. А медведь-то ожидает…
Был молод зырян — стал как луна.
Северной солью башка серебрится.
Сосницу качает. Седеет зырян.
Ожидает медведь. А медведь-то ожидает…
Белая медведица вырастала на дыбы!
Зырян был храбер: он дралси-кусалси,
Но зверь обжег его косматою лапой,
Задрав его шкуру от затылка до глаз.
В этой кровавой драме правы все. И охотник-добытчик — содранная как чулок с живого бобра шкура дорого стоит, охотнику надо семью кормить. Права и медведица, сдирающая кожу с охотника, — она спасается от голодной смерти.
На Севере «нет ни правил, ни закону» на взгляд европейской цивилизации. Но есть свои безжалостные законы. Своя справедливость…
Во вступлении к поэме «Умка Белый Медведь», обращенному к любимой женщине, перед нами иная картина. Север — это край,
Где носом к носу, как два петуха, гребни пургой промыв,
Чукотка с Аляской рвутся в бой, но их разделяет пролив;
Где много дней солнца нет, и часто луны нет;
И тюленьи отдушины вихрь вмиг зализывает, как след;
И только изредка, в те часы, когда отойдет пурга,
В полгоризонта Великий Олень зажигает свои рога.
Здесь много дней солнца нет. Здесь край ледяной синевы.
Здесь живут голубые песцы, обаятельные, как вы… <…>
В округлых ярангах, лишенных окон и дверь которым чужда,
Обитает народ — наивный, как миф, и опытный, как нужда…
Это — романтический Север, Север-миф. В последней процитированной строке сталкиваются два принципиальных понятия — наивный миф, воплощенный в психологии чукчей, и суровая жизненная практика, определенная суровой жизнью. Из этого складывается облик Севера у Сельвинского.
И в романе в стихах «Арктика», написанном в I960 году на основе ранней поэмы «Челюскиниана», воспроизведение пространства «Севера» восходит к знакомым нам поэтическим образцам. Специфическое, ориентированное на конструктивистскую модель видение Сельвинского постепенно насыщалось романтическими токами, идущими из поэтического прошлого.
«Звериность» (термин Сельвинского) и жестокость полярной природы облагораживались, стих становился классичнее, и возникала эманация явления, которую называют метафизикой Севера.
Так возникал плавучий материк,
Исканий драматическая повесть.
За этим небом, нелюдим и дик,
Пришельцев хищно поджидает полюс.
Столетний свист пурги его занес.
Там даль окончилась,
и только нос
Полярной точкою чернелся в мехе.
Но чей-то дух без голоса и крыл
Воцарствовал, невидимо нагрянув,
И навсегда чудовище накрыл
Железной сеткой меридианов.
Тогда-то полюс потерял покой…
Он поднялся из лежки из берложьей,
Разбуженный пытливостью людской,
Еще не схвачен, но уже обложен.
Но, не желая выйти напоказ,
А подползая, крадучись и прячась,
Полярное
обходит нашу зрячесть
И козни замышляет против нас.
Это уже не тот настойчиво предметный, конкретный «звериный» Север, сфера природной жестокости. Это таинственная страна, страна — личность, враждебная человеку, испытывающая его мужество и жизнестойкость. Но появляется и другое. Чем дальше, тем ближе подходит Сельвинский к знакомому нам восприятию Севера как пространства, чья особость восходит к доисторическим временам.
Проходит лед. Пятнадцать, сорок, сто!
Он голубой, и розовый, и серый.
Вон слюдяные тесные пещеры, —
Быть может, древних мамонтов гнездо.
Влетит пурга, тихонько шевеля
Пушныx снегов беломедвежью доху…
Пожалуй, в ледниковую эпоху
Вот так же выглядела и земля?
Вот так же предкам угрожало поле,
Как нам снега полярные грозят, —
И кажется, что ты на ледоколе
Уплыл на миллионы лет назад.
Цитируемый текст «Арктики» — это ежедневный дневник Сельвинского, который он вел на борту «Челюскина». И восприятие Севера — не Камчатка и не Чукотка, а полярные льды — стремительно менялось и приближалось к представлению о Севере в его максимальной удаленности от привычного восприятия земного пространства.
Граненая стануха едет вкось.
Уж тут не Айвазовского марина:
Увесистый кристалл аквамарина,
Простреленного пламенем насквозь
За ней другая. Эта словно призрак!
Она не лед. Весь мир ее иной:
Пропитывая воздух ледяной,
Она — голубизна в алмазных искрах.
И появляется мотив, которого еще не было в поэзии, — Север как иной, не земной мир: «Но, пронеся по линии полярной / Свою судьбу, подернутую мглой, / Бесстрастно несся айсберг над землей / В своей архитектуре планетарной».
Но дело не только в поражающих зрительных впечатлениях. В тот же день Сельвинский записывает: «Пейзаж прикидывается луной: / Он чужд молитве, страсти, укоризне. / Здесь аристократизм ледяной, / Пренебрегающий дыханьем жизни».
С представлением о Севере как межпланетном пространстве мы скоро встретимся у Антокольского. А в этой строфе, на мой взгляд, дана идеальная формула, концентрирующая в себе многое из того, что старались передать нам другие поэты. «Аристократизм ледяной» — холодное спокойствие, ясность и чистота, отсутствие суетности и суеты. И на следующий день — апофеоз этого восприятия полярого мира:
Вселенная дымилась. В вышине
Как бы свершилось изверженье солнца…
А мы ползем в косматой полумгле,
Пробравшиеся в мировое лоно
На выдуманном жалком корабле…
Ничтожные, затерянные мы…
Пренебрегает нами эта косность.
Да, это он — бесчеловечный мир,
Самовлюбленный гегелевский космос.
Высокомерное величие Севера, мир, презирающий человека, мир, которому чуждо все человеческое — «молитва, страсть, укоризна». Мир, предназначенный для высоких чудес. Мир, который соответствует лунному пейзажу: «Здесь тени залегли, как на Луне… / И лунному бесстрастию».
Сельвинский вспоминает и прежние жестокие картины: «Как будто опочила мира тень, / Добычей окровавленной охоты…» Но эта ипостась жизни Севера отступает как недостойная его «аристократизма ледяного», его бесстрастного величия.
Сельвинский, знавший Север лучше, чем кто бы то ни был из предшественников, как никто — разве что кроме Ломоносова, проникся его «Божьим величием».
Да, в его обширных сочинениях присутствуют, воспетые Ломоносовым и Заболоцким борьба, освоение, победа над стихией. Но для внимательного читателя все это отступает перед великой догадкой об истинном соотношении масштаба — человека и мира Севера. И это во многом объясняет самоубийственное часто стремление человека в полярные области, где их «хищно поджидает полюс». Ибо Север — это достойный вызов человеческому достоинству.
16
В 1915 году Бенедикт Лившиц закончил стихотворение «Адмиралтейство» такими строками:
Когда вдали, где зреет пена,
Где снов Петровских колыбель, —
Единственна и неизменна
Иглы арктическая цель?
Известно, на что были преимущественно ориентированы морские планы Петра, но как и Ломоносов, Лившиц, вполне чуждый северной тематике, провидит сквозь прагматику экономическую — «арктическую цель».
И для нас прежде всего важна та составляющая грандиозного северного пласта русской поэзии, которую условно называют метафизической, возвышающейся над самой достойной прагматикой.
В поэзии XX века началось очищение понятия «Север» от его бытового, географического, политического смысла, смысла безусловно важного для русского общественного и культурного сознания. О Севере как о мечте, символе, мифе, как мы помним, заявил молодой Гумилев в «Северном Радже».
Молодой Асеев старался настойчиво убедить себя и читателя в целительности северного пространства для терпящих крушение в привычном мире, И это напоминает кавказскую утопию XIX века, подробно воссозданную Толстым в кавказских очерках и «Казаках». Капитан Болхов в «Рубке леса» говорит: «В России ведь существует престранное предание про Кавказ, будто это какая-то обетованная земля для всякого рода несчастных людей».
В XX веке Ceвеp психологически заменил Кавказ. Этому способствовали различные обстоятельства, о которых отчасти уже шла речь. Север для русского человека был областью гораздо большей свободы, чем центральные области страны. Северное крестьянство существенно отличалось по своему взаимоотношению с миром от основной массы крестьянства империи. Но на Севере все же не было таких носителей особых представлений о личной свободе, как кавказские горцы. И потому прямое сопоставление Севера и Кавказа не совсем корректно. Но, безусловно, объединяет эти два окраинных мира существование утопий. Они различны по своему внешнему оформлению, но сходны по изначальному импульсу — неприятию остального мира.
Насколько существование «северной утопии» влияло на миропредставление и мотивации полярных исследователей разных периодов — вопрос, требующий изучения. Пожалуй наиболее ясно загадка «северной утопии» как неудержимой тяги к подвигу, освобождение от оков повседневного быта, жажды смертельного испытания очерчена в стихах Павла Антокольского, написанных в середине 1920‑х годов и опубликованных в лучшей, смею утверждать, книге этого поэта — «Стихотворения. 1920—1928», вышедшей в 1929 году. Книга открывается стихотворением «Петр Первый». Царь — вспомним «арктическую иглу» Бенедикта Лившица — устремлен на Север.
Он меряет Север стальным глазомером…
В полярном сияньи, как в пляшущих перьях,
Механик и демон по льдяной империи, —
Неистовый, стужей освистанный Петр.
Это еще вполне традиционное, но усиленное представление о стремлении на Север как расширении имперских границ в эту суровую область. Но одно из последних стихотворений книги дает нам возможность для радикальных соображений. Авиаторы, полеты в ХХ веке были темой модной. Вспомним Блока. И у Антокольского тема эта пунктирно возникает: «Одна обязанность у гибнущих пилотов — / Тушить огарки звезд, не стоящих игры».
Летчик у Антокольского — персонаж трагический и связанный с некой катастрофой.
Вот все, что от бога осталось.
Прощайте, прощайте,
Пещерные пращуры гроз!
Мы все без ночлега под старость.
Скрежещут пропеллеры.
Небо. Крепчает мороз.
Эти стихи предваряют главный северный текст Антокольского, чрезвычайно для нас значимый. Стихотворение посвящено Луговскому. Написано оно задолго до того, как Север оказался в центре внимания советской власти. Внимание это иногда имело вполне здравую экономическую подоплеку — традиционное стремление эффективно освоить Северный морской путь, а иногда являло собой откровенные авантюры, призванные отвлечь внимание от нарастающего террора.
Это очищенный от всего второстепенного северный сюжет, в котором Север предстает сакральным пространством в том смысле, что в нем и ему приносятся человеческие жертвы во имя высокой и самоценной идеи Подвига ради Подвига. Это пространство, куда человек устремляется на верную гибель, потому что не видит иного пути оказаться равным себе.
На север, в страну полуночи сплошной
Несутся два летчика. Тщетная гонка.
Эфир напирает на них тишиной.
Два пульса — два сильных мотора — два гонга.
Тревожная неопределенность задана с первой строфы. То ли авиационные моторы, то ли биение человеческих пульсов. Кто эти, быть может, условные персонажи?
Знакомы их лица мне? Кажется, да.
Конечно, с тех пор, как дышал я и рос,
Вот так зеленела над нами звезда,
И сухо звенел межпланетный мороз.
Один — это я. Но моложе. А тот
Еще серебрится в сияньи пустот.
И он говорит мне: — Дай руку. Пора. —
Ни юрты. Ни паруса. Ни топора.
Ни чума. Ни дыма. Ни вереска.
Тут
Я должен решительно оговориться.
Еще полминуты — обоих сметут
Метели, столь милые духу арийца.
Так слушай свирепую песню мою!
Она не кончается смертью. Она
Почти бесполезна…
Итак, два летчика-смертника летят «в страну полуночи сплошной», чтобы наверняка погибнуть. Зачем? В этом чистом пространстве только иногда возникают приметы места и времени.
Про гибель Мальмгрена слыхал ты иль нет?
Когда это было и кто он — не помню.
Я даже забыл, на какой из планет
Родиться легко и погибнуть легко мне.
Мальмгрен, шведский ученый-полярник, участник экспедиции Умберто Нобиле 1928 года, после крушения воздушного шара погиб при невыясненных обстоятельствах. Тело его не было найдено.
Но и эта конкретизация тут же снимается последующими признаниями. Недаром в начале упоминается «межпланетный мороз» как среда обитания.
Дай руку. Пора. Наконец-то пора.
Ни дыма. Ни вереска. Ни топора.
Ни женщины нежной. Ни жалости влажной.
Эпоха? Любая. А кто мы — неважно.
Два летчика где-то, за тысячи верст
От крайнего пункта людских поселений.
Наш хлеб окончательно черен и черств.
Планета под нами спиною тюленьей
Блеснула и матово лоснится…
Антокольский имитирует посмертно дошедшее до людей послание двух смертников — рукопись время от времени прерывается. Бумага истлела.
Я верю, что жизнь не кончается здесь…
(Большой перерыв) …Мириады чудес…
Спалило нам лица, и пальцы свело.
Ни света. Ни воздуха. Ни высоты.
Светает. Светает. Совсем рассвело.
Я только и знаю, что гибну. А ты?
Пилоты оказались в стерильном, идеальном пространстве Великого Севера, в межпланетном морозе, окруженные «мириадами чудес», которые возможны только на Севере в его абсолютном состоянии. Ради этого они и летели на верную гибель. Познание Севера-Абсолюта, Севера в его максимально метафизическом выражении, потребовало «полной гибели всерьез» (Пастернак).
Высокий подвиг — бескорыстный подвиг. И он возможен именно на Севере.
На север. На север. На север. Вперед.
Нас за сердце доблесть людская берет.
Проносится наше столетие мимо
Седых облаков, ледниковых пород.
Проносится в медленной, неутомимой
Чеканке смертей человечества.
Антокольский на рубеже новой страшной эпохи — 1928 год! — отчаянно попытался выразить овладевающие им предчувствия, используя насыщенный опасностью северный благородный материал. Это стихотворение он не включил в итоговое «Избранное» в двух томах, вышедшее в 1966 году. A строками: «На север. На север. На север. Вперед. / Нас за сердце доблесть людская берет» начал очень слабое стихотворение, посвященное папанинцам. Это был уже другой Антокольский…
17
В 1915 году, работая над поэмой «Возмездие», Блок занес в записную книжку несколько строк:
На белой льдине — моржий клык,
Дельфиний плеск на синем море.
В замшелой раке древний лик
С (неумолимостью) во взоре.
Сибирских рек полночный ход,
Подземных руд глухое пенье…
В тяжелые для России и для него самого годы, думая о судьбе страны, о трагедийности этой судьбы, Блок воспользовался символическими северными приметами, как наиболее емкими. В конце 1917 года, снова вернувшись к поэме, Блок заносит в дневник строку: «На белой льдине — моржий клык…» В этот роковой момент истории судьба России связывалась в сознании Блока с Севером. Рассмотрение заявленной проблематики можно было бы продолжить. Так, Бродский дает обширный и многообразный материал. У него Север существует в самых неожиданных аспектах. И не потому, что он провел полтора года ссылки на Архангельском Севере. Ссылочный сюжет — отдельный. Северный материал используется им гораздо шире и глубже. В сугубо лирический цикл «Часть речи» он включает стихи:
Север крошит металл, но щадит стекло.
Учит гортань говорить: «Впусти».
Холод меня воспитал и вложил перо
В пальцы, чтоб их согреть в горсти.
И в гортани моей, где положен смех,
или речь, или горячий чай,
все отчетливей раздается снег
и чернеет, что твой Седов, «прощай».
Имя Седова — символ трагической безнадежности. А через три года он пишет строго-скорбный восьмистрочный реквием «Полярный исследователь».
Но это уже иной этап освоения северного материала.
Север, эта необъятная гулкая сфера, в пределах которой может разворачиваться действо любого масштаба, чей зов непреодолим, метафизический характер которой требует разгадки, которая в принципе невозможна, и это — вечный вызов мужеству и интуиции человека.
Север оказался мощным катализатором нашей поэтической культуры.
И действие этого катализатора отнюдь не закончено, ибо Север был и остается фактором, который не в последнюю очередь формирует самопредставление России.
Р. S. Читатели наверняка обратили внимание, что в статье отсутствуют стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова… Это, разумеется, не случайно. Глубинные тенденции, заложенные в северном материале, оказываются принадлежностью другой линии русской поэзии, которую Тынянов назвал «старшей державинской линией», а мы можем назвать «ломоносовско-державинской». Тема Севера оказалась и признаком размежевания двух ведущих линий. «Кристаллическая» философичность Севера оказалась более родственной тому направлению, которое главным образом представлено в статье.
1. П. Я. Чаадаев. Полное собрание сочинений. Т. 1. М., 1991. С. 405.
2. Н. Я. Данилевский. Россия и Европа. СПб., 1895. С. 52.
3. Ф. Ницше. Антихрист // Сумерки богов. M., 1990. С. 18.
4. Философская энциклопедия. Т. 3. М., 1964 С. 402.
5. Освальд Кюльпе. Введение в философию. СПб., 1908. С. 21.
6. Герберт Спенсер. Основные начала. СПб., 1897. С. 19.
7. Н. М. Теребихин. «Метафизика Севера». Архангельск, 2004. С. 3
8. Сарвепали Радхакришнан. Индийская философия. Т. 1. М., 1993. С. 32—33.
9. К. В. Чистов. Русская народная утопия. СПб., 2003. С. 294.
10. Метафора «Россия — полюс» встречается и позже. Блок в стихах «На смерть Комиссаржевской» дважды ее использует.
11. «Тундровый гусь» — понятие, имеющее определенную смысловую нагрузку: именно в тундре гуси переживают линьку, не могут летать и, беспомощные, становятся легкой добычей.
12. «Бурмитское зерно» — жемчуг.
13. «Цветник» — староверская рукописная книга.
14. Распространенная ошибка — «жаркий пух» поставляют не гагары с их плотным и жестким оперением, а другая северная птица — гага.
15. Дыль — брюхо.