Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2018
Родился я в начале войны, в эвакуации. Почему-то мы, то есть моя мать, отец, старший брат и я, все время переезжали из города в город. Хорошо помню только один из них, точнее его название — Сызрань. Однажды я понял, что жители этого города рано вставали: с израни. Вероятно, тогда-то у меня и появился интерес к этимологии.
В 1944 году отца арестовали. Для того чтобы объявить его врагом народа, достаточно было одного документа — о том, что еще до революции он окончил юридический факультет Императорского Санкт-Петербургского университета, да еще с золотым значком. Никаких сомнений в его враждебности советской власти это не оставляло. Впрочем, симпатий к этой власти у него действительно не было, хотя до критики государственного неустройства он никогда не опускался. Но иногда он что-нибудь цитировал, например двустишие Пуришкевича:
С красным знаменем вперед
Оголтелый прет народ.
После ареста отца мы перебрались в Ленинград (правда, в нашей семье этот город никогда так не называли). Это было страшное, голодное, холодное, нищее время. Всем детям моего поколения запомнились многочасовые стояния в очередях, необходимые, чтобы отоварить хлебные карточки. Одно из самых ярких воспоминаний моего детства: я сижу один в нашей комнате коммунальной квартиры, мать большую часть времени проводит в больнице у брата. Мне одиноко, я хочу есть и плачу. Вдруг открывается дверь и входит сосед. У него в руке нечто такое, чего я никогда еще не видел: кусок белой булки, а на ней яйцо. Сосед был крупным инженером, это он конструировал электрички, на которых мы потом ездили. В 1947 году его арестовали, из лагеря он не вернулся. Моя тетя рассказывала мне, что в краткий период хрущевской «оттепели» родственникам невинно осужденных давали денежную компенсацию. Тогда тетка в первый раз в жизни соврала. Ее спросили, был ли сосед человеком состоятельным. «Да, — ответила тетя. — У них была дорогая мебель, у жены — шикарная шуба…» На самом деле ничего этого не было. Питались они вполне прилично, но в комнате стояли железная койка под серым одеялом, колченогий стол и еще кое-какие стулья.
Моя северная тема начинается с переезда в Мурманск, к этой самой тете и ее замечательному мужу Петру Петровичу Игумнову, чей рассказ я часто повторял, когда читал лекции о жизни и творчестве Ленина (это было в пору, когда шла борьба за переименование города). Отец Петра Петровича учился в Симбирске и сидел за одной партой с Лениным. Память у старшего Игумнова была замечательной, и он сильно удивлялся тому, что ни внешности, ни одного слова своего соседа он не запомнил: какое-то сплошное серое пятно.
Мой дядя оказался в Мурманске по очень простой причине. Он окончил Военно-медицинскую академию, но при присуждении воинского звания и распределении выяснилась неприятная деталь: его отец был дворянином. Звания ему не дали, а на работу направили в Мурманск. Правда, звание капитана он позднее все-таки получил, потому что работал в госпитале на передовой. Он и его жена пользовались огромным уважением в городе — как безотказные врачи. Они жили в очень большой квартире на проспекте Сталина, центральном в Мурманске, у них была прислуга Аннушка, благодарные пациенты все время что-нибудь им приносили, чаще всего еду: копченую и соленую рыбу. Это было неслыханное изобилие после голодной ленинградской жизни.
Мурманск помнится мне как сказочный город не только потому, что там
я первый раз в жизни наелся. Поражал центральный проспект, залитый электричеством. По нему мчались якуты, ненцы, чукчи на оленьих упряжках. Чтобы повернуть или остановиться, они использовали деревянный шест с металлическим наконечником, который, соприкасаясь с асфальтом, высекал яркие искры. На всю жизнь запомнились полярные сияния. Они в Мурманске гораздо ярче и многообразнее, чем на Северном полюсе.
Весной закончился первый класс (школа была привилегированной, и все дети ходили в форме, похожей на сталинский китель). В середине мая в Мурманске еще лежит снег, с сопок мчатся ручьи, никакой зелени нет и в помине. И вот из хмурого Мурманска я попадаю прямо в цветущий оазис. Он назывался Петергоф, а точнее Заячий Ремиз. Тот переезд я могу сравнить только с возвращением в рай. Прозрачные ручьи, мосты, пруды, озера, остатки дворцов. И зелень кругом. Это поражало.
В Заячьем Ремизе директор «Мурманрыбы» решил построить для своих рыбаков дачный поселок. Строили его с удивительной аккуратностью. Ни одна аллея не была вырублена, ни один пруд не засыпан. Дядя не имел права на такую дачу, но вылеченный им рыбак предложил ему взаимовыгодную сделку: дядя оплатит строительство дома и сможет занять в нем несколько комнат. Туда-то мы и перебрались на лето, а после отъезда дяди и тети мы с мамой и братом еще несколько лет прожили в Заячьем Ремизе.
В пятом классе у меня вдруг появился отец. В школе мы никогда не спрашивали друг друга: «Кто у тебя отец?» Отцов почти ни у кого не было: половина погибла на войне, половина сидела в лагерях. Первую встречу с моим я совершенно не запомнил. Позже он возникает в моей памяти как высокий сухощавый человек с густыми волосами (перец с солью). Таким он оставался до конца жизни. Многое в нем поражало, прежде всего его речь. Он говорил совсем не так, как мы, иной была даже самая простая лексика. Слово «зарплата» ему было неведомо, он говорил «жалованье», вместо «работа» говорил «служба», в его словаре не было слова «извините», он говорил «простите великодушно». Иногда, на мой взгляд, он совершал ужасные языковые ошибки. Например, произносил «библиóтека». Я возмущался и утверждал, что так неправильно. «Ну это, знаешь ли, зависит от того, на какой ты ориентируешься язык: на латинский или греческий», — отвечал отец. Вероятно, он и приучил меня к тому, что надо внимательно вслушиваться в речь и литература — это не философия, политика или социология, а искусство слова.
Окончив 416-ю школу, я решил поступать в Университет на географический факультет. Мне казалось, что только это позволит мне удовлетворить охоту к странствиям. Но один из приятелей предложил мне узнать, что такое геофизический факультет Арктического училища. На этом факультете готовили геофизиков-полярников. В 1930-е — начале 1940-х годов «советские люди победоносно наступали на Арктику. Что ни год — новый подвиг изумлял мир. Поход ледокола „Сибиряков”, челюскинская эпопея, чкаловский перелет через Северный полюс, дрейфующая льдина папанинцев!.. Дух захватывало у молодежи».[1][1] К 1959 году, когда я явился в Арктическое училище, героический ореол вокруг полярных подвигов сильно поблек, и тем не менее некий пиетет перед ними оставался. Кроме того, попасть в Арктику просто так было невозможно, для этого надо было закончить специальное учебное заведение.
Но самым главным оказалось даже не это. Арктическое училище располагалось в Стрельне, в Константиновском дворце, окруженном еще сохранившимся парком. В этом дворце мне захотелось жить, и это решило мою судьбу.
Почему-то из всех геофизических дисциплин я выбрал для себя аэрологию. Это прикладная наука, часть метеорологии, которая занимается изучением распределения основных метеоэлементов (температура, влажность, направление и скорость ветра) от приземного слоя до высоты примерно тридцать пять километров — высоты, которой может достигнуть радиозонд, весьма нехитрый прибор. Он поднимается в атмосферу с помощью оболочки, наполненной водородом. Меня сильно интересовали синоптика и еще предмет под скромным названием «Метеоприборы». Синоптику преподавал высокий, стройный, элегантный офицер по фамилии Храпливый, метеоприборы и собственно аэрологию вела юная, хрупкая Эра Иосифовна Волкович. Преподаватели сумели обратить наше внимание на остроумие инженеров, создававших эти удивительные приборы, будившие мое воображение. Чего стоит только переход от ртутных барометров к анероидным или от ртутных термометров к биметаллическим. А синоптика оказала влияние на мои философские убеждения.
Мы привыкли, что в природе есть законы, которые всегда существовали и всегда будут существовать. Познавая их, мы поймем устройство мира. Не тут-то было! Например, чтобы предсказать погоду, нужно построить синоптические карты и нанести на них основные метеорологические показатели: температуру, влажность, атмосферное давление и т. п. Высокое атмосферное давление — антициклон, низкое — циклон. Прогноз будет успешным, если мы сумеем предсказать образование циклона. Существует примерно шесть признаков, его предвещающих. Но вот что интересно. Иногда все предпосылки циклона налицо, а циклон не возникает, и прогноз промахивается. Естественно, что, чем больше районов захватывает карта, чем больше нанесено на нее данных, тем точнее прогноз. Но нет и не может быть такой синоптической карты, на которой сведения были бы представлены в максимальной полноте и точности. Область известного в тысячи раз меньше, чем область неизвестного, и потому любые наши выводы и умственные построения — всего лишь неточный прогноз. Эта мысль настолько неприятна для человеческого сознания, что ее всегда стараются игнорировать. Но позднее именно с такой картиной мира я встретился у Набокова.
Итак, мне было о чем подумать в долгую полярную ночь, когда, будучи распределен на работу в Арктический институт, я с радостью прибыл в самую северную в мире обсерваторию «Дружная» на острове Хейса Земли Франца-Иосифа. Это последняя параллель на глобусе, до Северного полюса остается всего девять градусов.
В Арктику мы отправлялись из Архангельска (этот город я полюбил с первого взгляда) на дизель-электроходе «Обь». Больше всего я мечтал, плывя по Баренцеву морю, испытать настоящий шторм. И он начался. Волны были высотой десять-двенадцать метров, особенно страшно было, когда оголялся винт. Судно сотрясалось мелкой дрожью. После этого я навсегда перестал мечтать о штормах.
Первая наша остановка была на архипелаге Новая Земля, в бухте Наталья. Меня поразили огромное трехэтажное здание из серого кирпича, невероятная грязь вокруг него и несметное количество грузовых автомобилей, покрытых брезентом. При этом никаких дорог не было, всю поверхность покрывали довольно острые камни, и, зачем туда завезены грузовики, было совершенно непонятно. Позднее выяснилось, что поблизости находился атомный полигон. На его содержание, очевидно, отпускались огромные деньги, требовавшие «освоения». Одним из его способов и стала закупка грузовиков.
Потрясение от прибытия на остров Хейса я могу сравнить только с потрясением, которое испытал, приехав из Мурманска в Петергоф. На арктических островах нет не только деревьев и кустов, там нет даже травы. Хотя легенда о том, что на одном из них есть укрытое от ветров место, на котором растет трава, имела широкое хождение, и мы не раз пытались найти тот остров. Некое подобие этой легенды воплощено в научно-фантастическом романе геолога и палеонтолога В. А. Обручева «Земля Санникова» (1926).
Что же вызывало такой интерес к увиденному на Земле Франца-Иосифа? Прежде всего это необычайный цвет абсолютно прозрачной воды. По воде плавали льдины, на которых животный мир Арктики демонстрировал свое многообразие. Морские львы, тюлени, морские котики — их так великолепно описал Юрий Рытхэу. Наверное, самый очаровательный из представителей животного мира — детеныш нерпы, белёк. Если его сфотографируешь, то на снимке в его глазах увидишь отражение самого себя с фотоаппаратом в руках.
И все-таки основная причина, по которой Земля Франца-Иосифа воспринималась как сказка, заключалась в другом. В «Дорожном лексиконе», последней книге Рытхэу, третья глава называется «Звезды и созвездия». Здесь говорится: «Из всех природных картин самое красочное и удивительное — это звездное небо. Кроме необъяснимого душевного волнения, оно вызывает новое состояние души, чувство воспарения над землей, которое невозможно сравнить даже с вольным птичьим полетом. Без всякого физического усилия ты вдруг оказываешься на звездной высоте, среди бесчисленного сверкающего сонма малых и больших светил, среди россыпей такого удивительного сияния, которое превосходит блеск чистой воды драгоценных камней. Мне повезло в жизни: я видел самое чистое небо, самый чистый блеск, который уже недоступен сегодняшним жителям планеты Земля, особенно обитателям больших городов. Даже с вершин самых высоких горных хребтов звездное небо уже не такое яркое и красочное, как на берегу Ледовитого океана в пору моего раннего детства».[2] Рытхэу родился в 1930 году. За четверть века, отделявшие мои первые арктические впечатления от его раннего детства, изменилось, наверно, немногое.
Мир, видимый в этой прозрачной атмосфере, совсем иной, чем тот, который мы знаем. Прозрачность атмосферы, какой больше нигде не бывает, рождала и необычайные слуховые ощущения: казалось, что можно услышать гармонию сфер, услышать, как «звезда с звездою говорит». Лермонтов испытал это в горах, но ни одно мое горное впечатление не сравнимо с тем, что я чувствовал в Арктике. Приведу из Рытхэу еще один пассаж, сказанное в котором может показаться преувеличением, но я подтверждаю, что это точное свидетельство органов чувств: «Именно тогда, напрягши слух, я слышал едва уловимое шелестение, своеобразный „шепот звезд“, наполняющий беспредельное пространство от поверхности земли до самой дальней точки космической бесконечности».[3]
Людям моего поколения и мне тоже почему-то очень нравился американский художник Рокуэлл Кент, который рисовал арктические пейзажи, часто воспроизводившиеся в советских изданиях. Оказалось, что его яркие и необычные картины совершенно не передают таинственной красоты Севера, невыразимой ни словами, ни красками.
Сразу после нашего приезда в обсерваторию к нам поступила телеграмма из Министерства обороны, где не в приказном порядке, а очень вежливо и убедительно нас, аэрологов, просили предоставлять реальные сведения о распределении основных метеоэлементов до высоты тридцать-тридцать пять километров. Чувствовалось, что телеграмма составлена человеком, знающим суть дела. Дело же состояло в том, что техника, которой мы располагали в обсерватории, была низкого уровня. Достаточно сказать, что у нас не было даже тех плоских батареек, которые вставляли в карманные фонари 1960—1980-х годов. У нас имелись небольшие коробочки с металлическими баллончиками, куда мы заливали специальный раствор, добывая так электричество для работы радиозондов. Столь же диким было и получение водорода. В железную бочку в виде колбы забрасывали химикаты, заливали их водой и накрепко закрывали бочку винтовой крышкой. Происходило довольно бурное образование газа, реакция шла с выделением тепла, и часть влаги попадала в оболочку, поднимавшую радиозонд. При температуре воздуха от минус тридцати до сорока градусов это приводило, конечно, к тому, что оболочка очень быстро лопалась на высоте около десяти километров. До высоты тридцать-тридцать пять километров долетала только десятая или двадцатая часть. Но так как все-таки какие-то данные о состоянии атмосферы на высоте около тридцати километров у нас были, то недостающие сведения мы просто экстраполировали, делая вид, что все идет как положено. Нужно добавить, что наш локатор, который назывался радиотеодолит «Малахит», создан был, вероятно, годах в тридцатых и основным требованиям современной техники не удовлетворял.
Получив телеграмму из Центра, мы стали делать все возможное, чтобы приблизить наши сведения к действительности. Вскоре пришла еще одна телеграмма, в которой сообщалось, что в атмосфере будет испытываться сверхмощная бомба. В определенный день и час мы должны раскрыть двери ангаров, прекратить всякую деятельность, выйти на улицу и лечь ногами к эпицентру взрыва. Где находился этот эпицентр, мы представляли себе смутно. Речь шла об атомном полигоне на Новой Земле.
Мы с радостью выполнили все указания, взяли мяч и стали играть в футбол. Шел октябрь месяц, наст был твердым. Вот тут-то и возникло странное явление. В это время года солнце в Арктике уже не восходит, а полярная ночь еще не началась. Примерно в середине дня наступают так называемые гражданские сумерки, когда солнца нет, но все-таки не совсем темно. И вдруг мы видим, как огромный красный луч возникает на горизонте. Какая-то тревога — нет, какой-то страх овладевает нами. Мы слышим странные звуки, как будто лопаются электрические лампочки, — на самом деле это лопались ледники, покрывавшие острова нашего архипелага. Потом мы узнаем, что в атмосфере была взорвана самая большая из всех изготовленных человечеством водородная бомба: около 60 миллионов тонн тротила (пары килограммов достаточно, чтобы взорвать поезд). Наши ездовые собаки, умные, красивые, черные с белым, при первых же звуках взрыва сорвались с места и куда-то умчались. Вернулись они только через три дня. Специалисты рассказывали мне позднее, что взрывная волна трижды обогнула тогда земной шар. Не знаю, так ли это.
Воспоминаний об этом взрыве (он был не единственным) очень много. Но практически никто не сообщает, куда же делись радиоактивные осадки.
Примерно в 1930-е годы выяснилось, что в атмосфере есть так называемые струйные течения на высоте от десяти до двадцати километров. Скорость ветра в них значительно выше обычной, и сами они очень протяженные. Их стали внимательно изучать, когда произошло несколько авиакатастроф. Самолет разрушался на большой высоте, все полагали, что это недостаток конструкции, инженеров сажали, но оказалось, что самолет разваливался, потому что попадал в эти течения. Насколько можно судить, обращенная к нам просьба о точности показаний была вызвана необходимостью рассчитать, куда выпадут радиоактивные осадки. Это похоже на чудо, но они попали в эти самые струйные течения и выпали в центре Гренландии, где никто не живет. Во всяком случае, так мне говорил один специалист.
Для каждого из нас, полярников, тяжелым психическим испытанием оказалось длительное общение с ограниченным кругом людей, запертых на зимовке, словно в консервной банке, уставших как друг от друга, так и от накрывающей всех бесконечной полярной ночи. Люди раздражались, из-за пустяков вспыхивали ссоры. Но те же самые люди готовы были на любую бескорыстную помощь друг другу.
Вместе с нами на пароходе прибыли в обсерваторию два необычных человека. Один из них — фотокорреспондент журнала «Огонек» Геннадий Копосов. Другой еще на пароходе отрекомендовался: «Я подпольщик». Ему очень хотелось побывать в Арктике, он пришел в Арктический институт и попросил, чтобы его отправили на зимовку. Ему ответили, что у него нет нужной профессии и взять его невозможно. Но один мудрый человек посоветовал ему обратиться в первый отдел. Ему поручили сообщать обо всем, что мы делаем, о чем мы говорим. Он был очень честный человек, ничего, нас компрометирующего, никому не сообщал, хотя, конечно, мог бы. Приведу пару примеров. Обычное радио Москвы и Петербурга до нас не доходило, а на улице был большой репродуктор, и из него на всю округу звучал «Голос Америки». Первого мая мы регулярно устраивали демонстрации. Впереди совсем небольшой колонны шел старый-старый, вечно ремонтирующийся вездеход. Мы шли под лозунгом, гласившим: «Когда пьешь, закусывай!»
Копосов так увлекся своей работой, фотографиями, беседами с полярниками, что совершенно забыл уточнить одну маленькую деталь: он не знал, что связь с материком осуществляется всего раз в год. Он не уплыл вместе с единственным пароходом, и ему поневоле пришлось тоже стать полярником. Свою работу он не прекращал, фотографировал каждый день. Ему удалось сделать редчайший снимок, который он назвал «Ветер 20 метров в секунду». Как можно на фотографии передать ураганный ветер при отсутствии кустарников или деревьев? Он снял момент, когда группа людей движется против ветра, согнувшись почти по пояс, а рядом бежит собака и ветер сносит ее хвост.
Когда полярная ночь кончилась, у нас что-то случилось с головками геофизических ракет. Ракеты были двуступенчатыми, ступени заполнялись твердым топливом. Венчалось все это сооружение головкой с приборами. После того как ракета достигала нужной высоты, головка отделялась и опускалась вниз на парашюте, приборы сообщали нужные сведения. И вот створки ракеты перестали раскрываться. Требовался ремонт, который мог произвести только один человек — изобретатель этой ракеты. Весной, когда уже светило солнце, был заказан спецрейс, нам удалось устроить что-то вроде посадочной полосы, и небольшой самолет, доставивший изобретателя, приземлился. Это был человек красивый, умный и жизнерадостный. Провозившись с неделю, он что-то исправил, сделали пробный пуск, он был удачным.
Изобретатель заявил, что успех надо отпраздновать. Он искренне полагал, что полярники на зимовках частенько выпивают, но он ошибался. Единственный пароход завозит строго отмеренное количество спиртного сразу на целый год, и к апрелю у нас уже не было ни капли. Московский изобретатель был потрясен таким известием и тут же задал вопрос: «А чем вы протираете контакты у локаторов и прочей сложной аппаратуры?» Для этого мы использовали технический гидролизный спирт, нас предупредили, что от его употребления можно ослепнуть. Инженер, услышав об этом, засмеялся и попросил принести ему канистру технического спирта. На наших глазах он выпил два стакана и сказал, что впервые видит таких наивных людей, как мы.
Чудовищная попойка продолжалась до тех пор, пока руководители двух самых больших групп не вылили весь спирт в снег.
Вместе с инженером улетел и наш фотограф, которого мы успели полюбить. Свой снимок Копосов представил на выставке «Интерпрессфото» и получил первую премию, а вместе с ней международную известность.
В конце полярной ночи, когда в середине дня в течение нескольких часов было светло, мы решили совершить прогулку по льду до соседнего острова. Мы знали, что у его берега очень сильное течение, смывающее лед, и там можно встретить арктических животных. Погода была идеальная: температура около минус двадцати и полный штиль. Я только что закончил трехдневную вахту (мы каждую неделю три дня работали и четыре дня отдыхали). Когда группу, отправлявшуюся в поход, сформировали (ее численность увеличить было нельзя), ко мне подошел мой товарищ Женя Красильников (физически очень мощный человек) и неожиданно попросил, чтобы я остался, тогда он сможет пойти вместо меня. Эта просьба была явно несправедливой, она мне совсем не понравилась, не было никакой причины, по которой я должен был уступить ему свое место в группе. Но тон, которым он говорил со мной, был настолько необычен своей убедительностью, что я, сам не понимаю почему, согласился.
С самого детства со мной время от времени случались события, которые ничем, кроме мистики, объяснить невозможно. И также невозможно объяснить, почему я не стал тогда спорить с Женей, но вышло, что он поменялся со мной судьбой.
Группа из трех человек благополучно добралась до острова, а когда они стали возвращаться, произошло то, что нередко бывает в Арктике. Ветер стал резко усиливаться, температура — падать. От ветра текли слезы, которые тут же замерзали. Глаза слепли. Через некоторое время Женя Красильников сказал, что идти дальше не может, не хочет, и лег. Самый физически сильный участник этого трагического похода был отправлен в обсерваторию, чтобы вызвать помощь. Она пришла слишком поздно. Оставшийся с обессилившим Женей товарищ положил его на лыжи и попытался везти. Через некоторое время он увидел, что Красильников замерз: во рту у него был иней от замерзшего дыхания. Перед оставшимся в живых встала проблема: спасаться одному или тащить замерзшего. Он приходил то к одному решению, то к другому, то бросал тело и шел вперед, то возвращался к нему и пытался двигаться вместе с ним. На следующий день мы все собрались в кают-компании и попросили нашего товарища рассказать, как было дело. Он попытался начать рассказ, потерял сознание и упал на пол. Виски его поседели прямо у нас на глазах…
С началом полярного дня мы часто отправлялись бродить по нашему острову. Особенно интересно было ходить по самой кромке моря. Однажды у ледяного обрыва полярники увидели рыбу и каким-то образом сумели ее поймать. Выяснилось, что в ихтиологических справочниках, которые у нас имелись, такой рыбы не было. Ее вообще в наших краях с переохлажденной водой не должно было быть. Возможно, это был какой-то редчайший, неизвестный науке экземпляр. На всякий случай
мы решили его сохранить. У доктора был взят неприкосновенный запас спирта, в который мы погрузили рыбу. Но великого открытия в ихтиологии не состоялось. Спирт оказался разведенным, рыба потихоньку начала разлагаться, и вскоре жидкость из прозрачной превратилась в неприятно-бурую. Один из полярников, истосковавшийся по напиткам, этот раствор выпил. О своих впечатлениях он не рассказывал, но с тех пор к его фамилии всегда добавляли: «Тот, который выпил рыбу».
Однажды я нарушил правила и отправился гулять один, не взяв с собой карабина (выходить за пределы обсерватории в одиночку и невооруженным категорически запрещалось). Километрах в четырех от обсерватории я увидел громадного белого медведя. Эти звери не кровожадны, но любопытны. Медведь вполне мог подойти ко мне и потрогать, чтобы выяснить, что за существо встретилось ему. Этого было бы достаточно, чтобы от меня ничего не осталось. Я бросился бежать. Несмотря на то что дело было в июне, температура плюс один в тени, снега было очень много, а на мне — тяжелые унты, я бежал с изо всех сил, а медведь шел за мной, еле перебирая лапами. Но его огромные шаги сводили на нет мою рекордную скорость. Метров за триста до обсерватории, когда уже был слышен шум дизельной электростанции, медведь остановился, понюхал воздух, который ему, судя по всему, не понравился, и так же медленно пошел назад.
В то время белые медведи еще не были занесены в Красную книгу, да мы и не слышали о такой. Но на медведей никто не охотился, их не убивали, кроме одного случая. Из-за тяжелой ледовой обстановки тот самый пароход, который должен был прийти к нам через год, не пробился к обсерватории. Консервов у нас было очень много. Кое-что нам доставляли на самолете: он снижался, и с него сбрасывали мешки. Так же доставляли и почту. На посылках, которые нам отправляли родные, следовало писать: «На сброс». Мама положила в такую посылку несколько банок сгущенного молока и еще какие-то сласти, а мешок упал не в снег, а на крышу дома, разорвался, все содержимое вывалилось, и я нашел только крышку ящика с надписью: «Аверину. В разброс». Мамино пожелание было в точности выполнено.
В связи с нехваткой продуктов нам было официально разрешено убить белого медведя — на мясо. Сделать это было нетрудно, потому что собаки, увидев медведя, тут же его окружают с громким лаем, а медведь пытается отбиваться. Среди нас был опытный охотник, он знал, что убить медведя можно единственным способом: надо попасть ему в нос. В черный нос на белой-белой морде.
Мясо белого медведя оказалось удивительно невкусным. Оно было жестким и пахло рыбой. Поэтому мы делали котлеты, добавляя туда все, что только можно, чтобы перебить их отвратительный вкус. Для человека, который снимал шкуру с белого медведя, в кают-компании был отведен отдельный столик, потому что сидеть с ним рядом было невозможно — от него шел жуткий запах. Когда пароход наконец пришел, эту шкуру мы выменяли на две бутылки спирта.
Если летом можно было гулять по острову, то зимой можно было только передвигаться между домами, и основным развлечением было кино. У нас было около пятидесяти коробок с фильмами, но двадцать из них были китайскими. Смотреть это даже в условиях Арктики было невыносимо скучно. Всего два фильма казались нам прекрасными: «Дикая собака динго» и немецкий фильм «Мы вундеркинды». Я до сих пор могу пересказать их кадр за кадром — столько раз они были пересмотрены.
В кают-компании находились бильярд и настольный теннис. Но главным для меня была библиотека. Перед тем как отправиться на зимовку, я поступил на заочное отделение филологического факультета Ленинградского университета и потому был назначен заведующим библиотекой. Советская власть очень заботилась о полярниках, и, когда готовилась экспедиция Седова для покорения полюса, в бухту Тихая завезли огромное количество всяческого оборудования и продуктов, а также около пяти тысяч книг, которые затем были перевезены в нашу обсерваторию. Волею судеб это была библиотека баронессы Икскуль. Когда грабили особняки, всегда вставала проблема: куда девать книги? Частично их передавали в научно-исследовательские институты. Эту библиотеку отдали полярникам. Впоследствии я узнал, что она в конце концов погибла. В июле пошел дождь, крыша протекала, книги залило, а потом резко ударил мороз…
В школе у нас так преподавали литературу, что после выпуска я не читал никаких русских книг. Читал только зарубежную литературу: Диккенса, Бальзака, Золя, Драйзера поглощал собраниями сочинений. Но библиотека Икскуль состояла из русской классики XVIII и XIX веков. Там были редчайшие издания, включая второе издание «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева. Собственно, мир русской литературы открылся для меня на зимовке.
Раз в год нам вместе с продуктами доставляли на пароходе новые книги и журналы. В одном из них я прочел роман Федора Абрамова «Братья и сестры». Меня поразил его язык.
Я спрашивал себя, как могло случиться, что весь жизненный опыт советского человека не заслонил для него память о языке архангельского мужика, сохранившемся в его текстах так, словно ничего другого он никогда не слышал. Много позднее я сообразил, что язык Абрамова и тех писателей, которых мы традиционно называем «деревенщиками», — это и есть настоящий русский язык. Он сохранился именно на Севере, в Вологодской, Архангельской областях, потому что здесь не было татар, не было крепостного права, не было помещиков, говоривших по-французски, и чиновничество не привнесло сюда влияния бюрократического языка. Не преувеличивая, можно сказать, что настоящий русский язык — это язык северных губерний. Он сильно действует на читателя, который, погружаясь в мир Абрамова, как-то забывает, что имеет дело не с тем языком, на котором привык говорить. Приведу самый простой пример: «Этака дубина стоеросова».[4] Звучит настолько естественно, что мы не фиксируем неправильности речи.
Вернувшись с зимовки, я перевелся с заочного отделения на вечернее. Моим научным руководителем на четвертом курсе стала Людмила Владимировна Крутикова, жена Абрамова. Так состоялось мое знакомство с ним, а он, в свою очередь, познакомил меня с Беловым, с которым тогда дружил. Федор Абрамов произвел на меня сильное впечатление. У него были всегда сияющие глаза, но при этом он оставался человеком внутренне ироничным, реагировавшим на любые нелепости и несообразности жизни. В качестве ругательства у него фигурировало слово «марксизм». Когда что-то было не так, он говорил: «У нас что, само дак, марксизм наступил, что ли?» Его оскорблял тезис о том, что главный класс — пролетариат, потому что он твердо знал: главный человек на земле — крестьянин. Он — хранитель культуры (об этом пытался писать Белов в книге «Лад») и хранитель языка. А это и есть то, что формирует и наше сознание, и наше подсознание.
Новый советский язык одержал победу в городах, но не смог победить язык Вологодской и Архангельской областей — так же как не смог победить писательскую речь Белова, Абрамова, Яшина и других близких им писателей.
Но по-настоящему я понял их, когда поехал в диалектологическую и фольклорную экспедиции на Пинегу. Я попал в самые удаленные села, куда можно было добраться только на лодке: дороги не было. Произведения «деревенщиков» будто снова ожили в моем сознании, и я соприкоснулся с жизнью, которую знал только по литературе.
Руководителю нашей экспедиции Галине Яковлевне Симиной крестьянин задал вопрос: «Кем ты работаешь?» Она ответила: «Я доцент». Ее собеседник хмыкнул и обратился с тем же вопросом ко мне. Я сказал, что учусь на учителя. Этот ответ ему понравился, я стал уважаемым человеком в деревне, потому что русский крестьянин уважал грамотеев.
Магнитофонов тогда не было, и мы делали записи авторучками. В одной из совсем дальних деревень я приготовился записывать и вдруг увидел, как вздрогнула от страха моя собеседница. Во время войны и после ее окончания люди, делавшие записи, подписывали крестьян на заём. Денег у них никогда не было, были какие-то фантастические трудодни, за которые они ничего не получали. Поэтому когда к ним приходили, чтобы получить в соответствии с условиями займа деньги, за их отсутствием уводили скот. Я себе живо представил, как замечательную корову Звездоню (так звали ее в романе Абрамова) уводят со двора.
Поскольку я все время что-то записывал, ко мне относились крайне неприязненно. Но мое положение изменилось неожиданным образом. Один из крестьян принес мне книгу — Евангелие на старославянском (такие книги колхозники старательно прятали на чердаках) — и спросил, могу ли я это прочитать. Я сказал, что могу не только прочесть, но и перевести. Это было Евангелие от Иоанна, я переводил самое начало: «В начале было Слово…» Мой собеседник прекрасно понял смысл текста и преисполнился ко мне самым искренним уважением.
Это была настоящая русская деревня, мало изменившаяся с XIX века. Я увидел там, например, как готовят сани летом. Длинный березовый брус распаривают, а потом один конец загибают и долго держат в таком положении — получаются полозья с загнутыми концами. И это снова напомнило мне прочитанное у Абрамова.
Несколько раз мне приходилось беседовать с партийными работниками верхней Пинеги. Все они гордились тем, что из их среды вышел писатель, но вместе с тем дружно повторяли: «Писатель хороший, но не все само дак правильно понимат».
Постепенно для меня фольклор перестал быть предметом, который мы изучаем в Университете, и стал реальностью, в которую нужно проникнуть. Нужно было понять, как древняя культура, именуемая язычеством, плотно переплелась с новой культурой, христианством. Одно время я жил в доме замечательной бабушки Любавы. Я убедился, что сказительницы, которыми так славился наш Север, продолжают жить в этих краях. У них какая-то невероятная наследственная память на тексты.
У Любавы было семь дочерей. Все они вышли замуж, мужья традиционно работали на лесоповале. По воскресеньям они собирались всей семьей у тещи. Однажды, узнав мою фамилию, они сказали, что неподалеку есть деревня, все жители которой — мои однофамильцы. И я тут же поверил, что мои предки — из Архангельской губернии. Мне было интересно слушать, как зятья Любавы беседуют, выпивая водку стакан за стаканом. Мне, конечно, тоже наливали. Но после двух стаканов я был вынужден отправляться спать, а наутро мне было обидно, что я не наслушался их разговоров. И тогда я придумал хитрость, благодаря которой понял, что пинежанам свойственны удивительные добродушие и доверчивость. Я заявил, что у нас обычай совсем другой: разливают не хозяева, а гости. Они тут же согласились следовать моему обычаю, и я смог, налив им по стакану, а себе положенные пятьдесят граммов, достаточно долго сохранять ясность рассудка.
Однажды бабушка Любава разбудила меня и сообщила, что в сельпо привезли яйца (кур в тех краях не было). И вот она уже несколько часов варит их, а никакого навара нет как нет.
Любава видела, что я все время читаю книги, и очень огорчалась. В конце концов она не выдержала и спросила: «Вот ты все читашь да читашь — чай, горе-то како?» А однажды она обратилась ко мне с просьбой: «Ты поедешь в Архангельское, так поставь свечку от меня в Соловецком монастыре». Архангельск она считала селом и плохо понимала, что от него до Соловков расстояние весьма велико.
Я не планировал поездку на Соловецкие острова, но отказать Любаве было бы бессовестно. Свечку от нее я поставил.
1. Абрамов Ф. Братья и сестры: Роман в четырех книгах. Л., 1984. С. 123.
2. Рытхэу Ю. Дорожный лексикон. СПб., 2010. С. 93.
3. Там же. С. 96.
4. Абрамов Ф. Братья и сестры. С. 50.