Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2018
Раздолбанный, на полвека переживший свой век поезд ждал встречного среди каменных осыпей Полярного Урала, и единственным привлекательным книжным изделием на выставленном к поезду лотке оказалась белая глянцевая книжица Валентина Катаева «Святой колодец». Я был уверен, что давно перерос этого детского советского писателя, и в городе, где было читать не перечитать серьезную литературу, я бы никогда не раскрыл его и, может быть, даже не обалдел до такой степени.
«Мы сидели под старым деревом на простой, некрашеной, серой от времени скамье где-то позади нашей станции, рядом со Святым колодцем, откуда по железной трубке текла слабая, перекрученная струйка родниковой воды, сбегая потом в очень маленький круглый пруд, на четверть заросший осокой, изысканной, как большинство болотных растений.
Невдалеке стояла сосна, совсем не похожая на те мачтовые сосны, которые обычно растут в наших лесах, стесняя друг друга и безмерно вытягиваясь вверх в поисках простора и света, а сосна свободная, одинокая и прекрасная в своей независимости, с толстыми лироподобными развилками, чешуйчато-розовыми, и почти черной хвоей. И во всем этом пейзаже было нечто тонко живописное: в игрушечном прудике, превращавшемся во время короткого, теплого дождика в картинку, кропотливо вышитую бисером, в четырех закрученных облачках, которые ползли по голубым линейкам неба, как белые улитки, на разной высоте и с разной скоростью, но в одном направлении, а в особенности в фигуре старика, пришедшего к Святому источнику мыть свои бутылки».
С каждым абзацем мое изумление нарастало: с подобным химически чистым искусством я прежде никогда не сталкивался. Ведь Толстой, Достоевский, даже Чехов при умном пересказе все равно произведут довольно сильное впечатление, а здесь пересказывать совершенно нечего, но ощущение мучительного восторга, возникающего при встрече с недосягаемым, рождается даже более сильное, — чистое волшебство так называемой формы, почти не поддержанное так называемым содержанием.
С того дня я сделался преданнейшим почитателем «нового Катаева» (в ту пору я не слышал о Набокове, коего Катаев безоговорочно ставил выше себя) и вместе с прочими его поклонниками время от времени задавал себе горький вопрос: при его таланте, славе и чинах ради чего он не стыдится во всеуслышание благодарить партию и правительство, да еще и одобрять высылку Солженицына. И притом не просто «бу-бу-бу», а как бы даже от души, что-то типа «пришел с раздражением, ушел с позором»…
Чародей мог, конечно, придерживаться гениальной реплики Пушкина на полях тягомотнейшей статьи Вяземского: «Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело. Господи Исуси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона». Но ведь «пороки» Пушкина — карты, женщины, дуэли — по-своему романтичны, как всякое торжество страсти над расчетом, а вот если бы он публично одобрил казнь и каторгу декабристов или назвал их агентами Англии…
Нам было бы гораздо труднее счесть эти выверты чем-то необходимым для творчества (мы понимаем, что только эта жизнь и могла породить эти стихи, считал мудрый Ходасевич). И все-таки Сергей Шаргунов в своей биографии Катаева «Погоня за вечной весной» (М., 2016) убедительно объясняет связь политической грязцы изумительного художника с почти безупречной чистотой его позднего творчества.
Не без оснований говорят, что все начинается с детства, и, наследник офицерско-священнического рода, Валя Катаев со своим двоюродным братом Сашей «надевали на шею кресты предков, воображая себя героями-священниками, идущими в бой вместе со славным русским воинством».
Русско-японская война: «В моей душе шевельнулось горячее чувство восторга, хотя я еще тогда не знал, что это необъяснимое чувство называется патриотизмом». В его окружении было вполне естественно направить это необъяснимое чувство через «Одесский вестник» — орган Союза русского народа:
«В 1911-м Катаев, которому еще не исполнилось пятнадцати, все в том же „Одесском вестнике“ выступил со стихотворным обращением „Пора (Посвящается всем монархическим организациям)“:
Волнуется русское море,
Клокочет и стонет оно.
В том стоне мне слышится горе:
«Давно, пора уж давно!»
Да, братья, пора уж настала,
От сна ты, Россия, проснись.
Довольно веков ты дремала,
Пора же теперь, оглянись!
Ты видишь: на западе финны
Свой точат коварно кинжал,
А там на востоке раввины, —
Китайский мятеж обуял.
И племя Иуды не дремлет,
Шатает основы твои,
Народному стону не внемлет
И чтит лишь законы свои.
Так что ж! неужели же силы,
Чтоб снять этот тягостный гнет,
Чтоб сгинули все юдофилы,
Россия в себе не найдет?
Чтоб это тяжелое время
Нам гордо ногами попрать
И снова, как в прежнее время,
Трехцветное знамя поднять!»
(«Одесский вестник» явно опечатался: вместо «равнины» набрано «раввины» — вероятно, от полноты чувств.) Эти стихи занятно диссонируют с биографией Катаева, не раз впоследствии в прозе и в жизни показывавшего себя вполне «юдофилом»». (И скончавшего свои дни с женой-еврейкой.)
Любовная лирика 1918-го уже подтягивается к Северянину: «Твое сиреневое имя / В душе как тайну берегу. / Иду тропинками глухими, / Твое сиреневое имя / Пишу под ветками сквозными / Дрожащим стэком на снегу…»
«Бунин учил меня видеть, слышать, нюхать, осязать», — вспоминал Катаев, и эта звериная зоркость на время убила в нем эстетство: «Красота, красота!.. Неужели же и эту дрянь, вот все это — эти трупы, и вши, и грязь, и мерзость — через сто лет какой-нибудь Чайковский превратит в чудесную симфонию и назовет ее как-нибудь там… „Четырнадцатый год“… что ли! Какая ложь!»
И в революции на первых порах он тоже увидел лишь окаянные дни.
«У меня сердце обливалось кровью, когда я первый раз читал „Двенадцать“. Я не мог, я не хотел верить, что тот Блок, который пел о „прекрасной даме в сияньи красных лампад“ и „О всех погибших в чужом краю“, стал в угоду оголтелому московскому демосу петь похабные частушки».
Взвихренная Русь, однако, силой втаскивала его на службу то к красным, то к белым, и вполне возможно, он уже ради спасения жизни примкнул к крикунам, с отвращением изображенным Буниным в очерке о Волошине: «„Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!“ Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша».
При этом бывший офицер Катаев провел в застенках чека в ожидании расстрела вполне достаточный срок, чтобы увериться в ничтожности всех политических химер, и уцелел только чудом. «Похоже, Катаева спасло поведение на литературном собрании 1919 года: не зря драл глотку докрасна!»
И, отправившись покорять Москву, он уже впрягается в фельетонную советскую поденщину без видимых миру сомнений. Время от времени совершая вполне щедрые поступки. Например, вместо шубы жене купил многодетной соседке корову взамен издохшей. И это не от избытка: «Три фельетона в неделю — это приводит меня в отчаяние». А денег все равно не хватает, лавочники в долг уже не дают.
«Я сделался, не заметив этого, мелкой газетно-журнальной сошкой. Я за последний год — ничего не написал настоящего. <…> Сейчас я чуть не плачу от этого».
Близкие люди вспоминают, как уже немолодым человеком Катаев плакал, вспоминая умершую полвека назад маму, плакал над фотографиями погибшего брата. Но, кроме самых близких, его слез не видел никто. Он сочиняет комедии, которые с успехом идут в СССР и за границей, и понемногу начинает жить на широкую ногу.
В 1927-м он пишет Михаилу Зощенко: «Целую Вас довольно нежно — Ваш Валя Катаев, шалунишка и циник». И Зощенко в 1930-м в письме к Олеше подхватывает этот тон: «Засим — прибыл в новом костюме — конь <прозвище Катаева>. В любом кармане у него деньги. Он усталой ручкой выгребает оттуда червонцы и кидает куда попало… Приехал в Европейку, остановился
в 8 а. Сразу потребовал черноморских устриц. Жрет их ежедневно».
«— Признание здесь, у нас, приходит с Запада, — повторял отец», — вспоминает его сын Павел Катаев. Илья Ильф писал из Америки: «Передайте Вале, что первый человек в цилиндре, которого я видел в Нью-Йорке, покупал билет на его пьесу. Перед началом представления пять американцев в фиолетовых косоворотках исполняют русские народные песни на маленьких гитарах и громадной балалайке. Потом подняли занавес. За синим окном идет снег. Если показать Россию без снега, то директора театра могут облить керосином и сжечь. Действующие лица играют все три акта, не снимая сапог. В углу комнаты стоит красный флаг».
Это была экзотика, без которой русские писатели мало кому интересны. Маяковский о приглашении Катаева в Вену высказался довольно зло: «Вас знают, потому что вы советский писатель», — Катаев к тому времени действительно ничего особенно выдающегося не написал. А Булгаков говорил тому же Ильфу, что на Западе возбуждаются только от тех писателей, которые у нас чем-то «проштрафились». Увы, для черни, правящей миром, и литература всего лишь способ насолить своим соперникам. Хотя при этом и она сама частенько попадает в сети собственной пропаганды. «Гитлер (по воспоминаниям Розенберга, Шпеера и Геббельса) жаловал рассказы Зощенко и задыхался от хохота над его „придурковатыми“ персонажами, возможно, ошибочно видя в них типичных жителей России — противников, которых будет нетрудно сломить».
А ради чего понадобилось раздувать свой образ циника Катаеву?
«Вот тут занятный момент: Катаев с открытым забралом и юным запалом выказывал стремление жить хорошо, ловко устроиться, наслаждаться, он эстетизировал эти намерения в литературе в то время, как другие литераторы, обогнав его и по влиянию, и по доходам, с постными физиономиями вопили о „суровых битвах с врагами революции“».
Похоже, демонстративный цинизм Катаева был протестом против ханжества и «прогрессивного», и «реакционного» лагеря. Блок считал, что дело романтизма взламывать застывшие формы, и когда застывшей принудительной формой становятся жертвенность и аскетизм, даже и цинизм может сделаться орудием романтика.
Дерзости его хватало и на то, чтобы вступаться за гонимых, рискуя не только карьерой, но и жизнью. В знаменитом доносе писательского генсека Ставского на Мандельштама первым среди его открытых защитников назван Катаев. Вступался он и за Стенича и Заболоцкого, пытался вернуть в «писательское лоно» Булгакова. Однажды, впрочем, из-за пьяного хамства заработав от него реплику: «Валя, вы жопа». (Очень культурно, «на вы».)
В 1947-м Катаев не побоялся вступиться за «безродного космополита» Равича, тогда как Пришвин в 1949-м записал в дневнике: «Переживаем события с космополитами. Чувство радости освобождения от них перекликается со днями Февральской революции». А вот антиамериканские эскапады Катаева вполне могли быть и сравнительно искренними: «Они мыкаются по Европе из страны в страну и всюду суют свой нос <…>. Они не стесняются распекать целые нации и делать строгие выговоры народам <…>. Почтенным туристам, вероятно, очень хотелось бы бодрым шагом пройтись по нашей необъятной стране с палкой, тыкая ее в разные места:
— А здесь что? Баку? Заверните. А это — Урал? Заверните! Золото? Заверните. Нефть? Заверните» («Литературная газета», 1947).
Катаев же — главный редактор «Юности» — просто-таки бескорыстный вождь литературного обновления: «Я не знал ни одного другого главного редактора, который был не только сам знаменит, но так обожал делать знаменитыми других. Катаев был крестным отцом всех шестидесятников» (Евгений Евтушенко).
И параллельно: «Чувство боевого товарищества особенно остро проявилось в замечательно яркой речи Н. С. Хрущева, в глубоком выступлении М. А. Суслова…» — Катаев ухитрился сделать инквизитора Суслова своим покровителем. При этом любовь к западному комфорту не лишала его проницательности. После поездки в США он сказал Виктору Розову: «Нас пытали роскошью». И уже в 1990-е Розов назвал это причиной распада СССР: «Капитулировали, не выдержали пытки роскошью».
А, вступая в эру «позднего Катаева», классик сказал о себе: «Перестал врать». Не в политике, в искусстве.
После этого «Святой колодец», выпрошенный у автора московским толстым журналом, начали править такими прогрессивными руками, что в конце концов зарезали окончательно. И как это запомнилось сыну: «Отец повернул ко мне горестное, страдающее лицо, какого я еще никогда у него не видел, и глухо сказал:
— Я — пария…».
И тут возникает тот же вопрос: зачем? Зачем советской власти было душить и превращать в своих врагов талантливых людей, которые хотели только как можно лучше делать свое дело, не интересуясь никакой идеологией? Прошли десятилетия, прежде чем я понял, что идеология здесь была ни при чем, бездарности просто-напросто использовали ее в качестве оружия в своей извечной ненависти к тем, чьи достижения им недоступны. Катаев однажды так прямо и признался Семену Липкину: «Меня Союз писателей ненавидит — все эти напыщенные Федины, угрюмо-беспомощные Леоновы, лакейские Марковы, тупорылые Алексеевы и прочие хребты саянские. Они знают, что я презираю их, и я спасаюсь, подчеркивая свою официальную преданность власти».
«Вероятно, он следовал внутренне сформулированным принципам: ясно разграничивал для себя тех, кто „подрывает основы“ („поднявших меч на наш Союз“ — шутливо процитирую Окуджаву), и тех, кто готов признавать государство, но хочет расширения художественной свободы…»
«То есть суть не в идеологичности, а прежде всего в „порядке“, в опасении — как оказалось, справедливом — отмены „самого факта существования“ большой страны, а значит, распада устоявшейся жизни».
Это предположение Шаргунова вполне правдоподобно: Катаев действительно мог считать, что на его веку революций было уже достаточно. А лично ему требовалось отстоять и от правых, и от левых свое право быть «эстетом». В «Литературной газете» 13 августа 1966 года Дудинцев обвинил Катаева в страшном грехе — в отсутствии «способности испытывать боль». Юрий Трифонов возразил ему, что в «Святом колодце» «есть чувства, есть боль».
Разумеется, катаевская красота это нарост, которым душа старается прикрыть раненое место, смириться со стремительным иссяканием всех жизненных радостей. Однако это очень характерно для наших обличителей — стремление заменить талант гражданской скорбью. Что это за доблесть — боль? Есть ли боль в бриллианте, в сверкании вечных снегов? Мы к ним, правда, и не испытываем любви, одно лишь восхищение. Примерно это же чувство у меня вызывал и Катаев. Однако после «Погони за вечной весной» я его не то чтобы полюбил, — трудно любить того, кому ты явно безразличен, — но начал испытывать к нему уважение и сострадание: через что ему пришлось пройти и с чем смириться, чтобы сохранить в себе этот блеск, этот дар.
Сохранить для нас.