Составление, перевод с английского и попутные замечания Герберта Ноткина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2018
Перевод Герберт Ноткин
Наиболее полное собрание писем Тосканини издал в переводе на английский американский биограф дирижера Харви Сакс на пороге нашего века, словно передавая ему частицу наследия прошлого. Примерно у половины этих писем один адресат — Ада Майнарди. Возможно, вы удивитесь: кто такая? Возможно, пролистав текст и выхватив несколько строк, вы скажете «ага, понятно». И, возможно, окажетесь правы. Но, может быть, и нет. В любом случае фрагменты этих писем, идущие в хронологическом порядке, словно кадры фотоувеличения, очерчивают и приближают образ великого музыканта, созданный его собственной рукой. (При таком увеличении кое-где становятся видны пропущенные кавычки, неточности, неудачные выражения. Он не обращал на это внимания. Не будем и мы.)
Артуро Тосканини родился в 1867 году в семье портного. Окончил Пармскую консерваторию по классу виолончели. Дирижировать начал в девятнадцать лет отчасти случайно, заменив отсутствующего дирижера. В 1897 году Тосканини женился на очаровательной двадцатилетней девушке, дочери миланского финансиста Карле де Мартини. У него были две дочери, Валли и Ванда, и сын Вальтер (второй сын умер от дифтерита в возрасте четырех лет). В разные годы Тосканини был главным дирижером в туринском театре «Реджо», миланском «Ла Скала», нью-йоркском «Метрополитен-опера», руководил Нью-йоркским филармоническим оркестром, дирижировал мировыми премьерами «Паяцев» Леонкавалло и «Богемы» Пуччини, первыми исполнениями «Евгения Онегина» в Италии и «Бориса Годунова» в США.
В 1933 году, когда начинается эта история, ему 66 лет, у него заботливая жена, взрослые дети, всемирная слава и плохие отношения с властями. В перерывах между гастролями он живет в Милане или в загородном доме на острове Изолино посреди озера Лаго Маджоре; изучает партитуры, много читает.
Ада Коллеоне была значительно моложе его. Она с успехом окончила Миланскую консерваторию по классу рояля, считалась одаренной, но выделялась все же не дарованием, а редкой красотой. Замуж вышла рано — за однокурсника Энрико Майнарди, ставшего впоследствии известным виолончелистом. Они часто выступали дуэтом, но со временем ее появления на сцене становились все реже, а потом и совсем прекратились. Жили они в Берлине, где работал Энрико, но она периодически приезжала в Италию. Детей у них не было. Тосканини и Майнарди вращались в одних и тех же кругах и время от времени встречались. Одна из таких встреч и послужила толчком к началу переписки, несколько неожиданной для обеих сторон.
Итак, мы начинаем. 9 июня 1933 года. Он — в Пьяцце (провинция Сиена), она — в Риме.
9-6-933
Это был приятный и радостный сюрприз. Несколько слов Вашей телеграммы всколыхнули, сильно всколыхнули мою душу.
Вы словно плеснули бензина в огонь. Благодарю Вас, дорогая Ада. Вы красивая, хорошая и добрая. Я надеюсь, мы скоро увидимся снова. Не забывайте же меня.
Дружески Ваш
А. Тосканини
Через 10 дней он благодарит ее за ответ.
Чувствуете ли Вы, что становитесь для меня все дороже? Вы тоже музыкант, в высшей степени чувствительный к шепотам эфира, а значит, и к тончайшим вибрациям человеческой души. <…> Вспоминайте иногда обо мне и любите меня хоть немножко.
На этих же днях:
Дорогая Ада, возвращаю Вам книгу Цвейга о Марии Стюарт. Она мне понравилась. Я думаю, она из лучших в своем жанре. Спасибо и до встречи.
Своеобразная весточка из будущего. Тосканини познакомится с Цвейгом через год в Зальцбурге. Как потом напишет Цвейг, их дружба возникла сразу, с первой встречи. Но для любви бывает нужно больше времени. Проходит неделя.
Вторник, ночь
Представляете ли Вы, моя дорогая Ада, ту радость и то волнение, которое поднимают во мне Ваши самые простые, но горячие слова? И как я теперь смогу обходиться без них? <…> «Любите немножко и Вы меня», — написали Вы мне. Я читал и не понимал. В самом деле, ведь я очень люблю Вас! Помимо самой горячей дружбы!!! Ада, дорогой мой друг, увижу ли я Вас еще? Смогу ли я снова говорить с Вами, смогу ли заглянуть на миг в ваши прекрасные глаза, рождающие во мне ощущение небесной чистоты? Задержитесь ли Вы в Милане? Надолго ли? Кто знает!
Ада задержалась, они увиделись. Через две недели он пишет ей:
10-7-933
<…> Я уже не знаю, на каком я свете! Это мой сон наяву!
Я думал, что мой возраст уже наложил свою руку, мягко придерживая сердце, как арфист накладывает руку на струны, чтобы погасить вибрации, но Вы сотворили чудо! В моем сердце еще много невыразимой музыки, и Вы заставили его петь мелодии, которых еще никто не слышал. <…>
Изолино был вчера обворожителен: в моих мыслях были Вы. Кто мог бы сосчитать, сколько раз они возвращались к Вам в эти долгие летние вечера, когда над озером и над горами вокруг царит бездонное сияние, и я в глубоком сосредоточении соединяюсь, сливаюсь с тайной, известной только Вам и мне?
Сегодня минул месяц со дня Вашей первой телеграммы, пробудившей первое волнение в моей душе.
Кто подтолкнул Вас сделать это?
Пишите мне, Ада, пишите мне, расскажите мне что-нибудь, приоткройте мне Вашу душу. Завтра я покидаю Милан, когда мы увидимся снова? Это ужасно!!!
Могу ли я иногда свободно писать Вам? Вы — можете. Только меняйте почерк на конверте — иногда можно напечатать на машинке. И подписывайтесь Мария.
Ее ответ возвращает его на землю, но он не хочет возвращаться.
«Отчаяние в действительности лжет: это тревога, несчастье, печаль и ужас лжи». Эти последние слова мрачным эхом отзывались всю ночь в моей душе. Да, моя дорогая, моя любимая Ада, надо иметь силу и смелость, чтобы дойти до самого дна своего существа. Мы все стали бы лучше, мы стали бы счастливее, потому что больше прощали бы друг другу. <…> Моя любовь к Вам возникла сама собой, как раскрывается цветок или загорается звезда — как я могу собственной рукой разрушить это неожиданное счастье? <…> Ада, я никогда не смогу достаточно отблагодарить судьбу за то, что она послала Вас мне. Ах, если бы Вы могли полюбить меня! <…>
Так что же? Надо верить, и я верю в Вас — великой верой.
Несколько преувеличенно, вам не кажется? Впрочем, нетрудно понять: стареющий маэстро, красивая женщина, тоже музыкант, значит родственная душа. Артисты склонны увлекаться. Но согласился бы он, что «любви музыка уступает»? Едва ли.
16-7-33
Несколько дней назад я снова начал штудировать си-минорную мессу Баха. Глубокое чувство, вызванное Kyrie, было столь же сильно — и сильнее того, что я почувствовал, когда впервые услышал ее. Я плакал тогда самыми горячими слезами в моей жизни. И вот сейчас, годы спустя, все повторилось. <…> Никогда возносившийся к богу плач не звучал глубже и отчаянней, чем в Kyrie Баха!
Что за чудо! Должно быть, в тот момент у Баха возникла прямая связь с его внутренним демоном — или с богом! У большинства современных композиторов, даже если они хорошие музыканты, нет внутреннего голоса, им не к чему прислушиваться; никаких откровений не снисходит на них из духовного мира, как снисходили на Баха, Бетховена и Вагнера! Бедняги, зачем они продолжают марать бумагу? Я в двадцать лет совершенно ясно понял тщетность таких моих усилий.
Ада, дорогая моя, как бы я был рад, если бы Вы были рядом, когда я изучаю такие шедевры! Я думаю, Вы бы помогли мне лучше понять их!
Тщетная надежда! Вчера (в пятницу) я наконец выволок мой скелет с Изолино и отправил два письма. Я прятал их среди листов месс Баха и Бетховена. Так что эти письма прошли свое чистилище!
Через несколько дней.
Вчера отложил Бетховена и Баха в сторону и зарылся с головой в Шопена — ноктюрны, мазурки, вальсы — одна мазурка совершенно завладела мной, вот эта, ля-минорная [следует нотная цитата из op. 17, № 4]. Ее грусть созвучна моей. В середине там есть момент радости, омрачаемый моментом сожаления, — и потом снова возвращается бесконечная грусть! Выучи ее, Ада, играй ее постоянно; когда-нибудь ты сыграешь ее мне.
Нет, что-то в самом деле возникло, они оба чувствуют это.
Воскресенье 23-7-33
«Красиво и ужасно (говоришь ты о нашем чуде), потому что грех (в котором мы пока еще невинны) смешивается с головокружением, боль со сладостью, зло с добром». Это так — как и во всем человеческом!!!
И это возникшее «что-то» — серьезно.
Когда я пишу к тебе, у меня сердце поднимается к горлу и бьется так, словно я задыхаюсь. Ты — благая весть осени моей жизни, и я никогда не смогу достаточно благословить судьбу, которая послала тебя мне.
<…> А ты? ты счастлива теперь? В Риме однажды утром мы были вместе в машине (ты помнишь?). Мы больше молчали, чем говорили. Мы коснулись до чего-то глубоко интимного, ты произнесла несколько слов, и они открыли мне печаль твоей души. Я хотел узнать больше, но предпочел не задавать вопросов. Это откровение было грустным. Я всегда думал, что ты счастлива! Я хотел сказать тебе в тот момент, как сильно я люблю тебя, но я не посмел! Потом я пробормотал это несколько часов спустя в сосновой роще виллы Респиги. Ты помнишь?
Но чем ярче свет, тем темнее тени.
Я знаю, что тяжело оскорбляю твою верность, и не могу забыть! Во всю мою жизнь я никогда не умел прозревать сквозь внешность вещей правду так, чтобы цепко, навсегда сохранять ее в душе. Ни восхитительное очарование твоих писем, ни высшая радость твоих сладостных уверений любви не могут рассеять мою грусть и освободить мое сердце от кошмара, который томит его. Это настоящее проклятие. Я унаследовал от матери эту несчастность, которая угнетала ее всю жизнь. Неделю назад ты была здесь. Я должен был быть счастлив, я не был и ты не была. Ты страдала, и мне хотелось умереть! Наши души разрывались от любви и страсти, и мы должны были варварски душить их, изгонять их, чтобы не выделиться из окружающей вульгарности. Мы были неловки. Я не помню, чтобы мне удалось посмотреть в твои глаза, как бы я хотел. Не понимаю, как у нас хватило смелости уйти вдвоем в мой кабинет. И мы даже не поцеловались, хотя наши губы запеклись без них! Какое несчастье! Сможем ли мы когда-нибудь встретиться среди людей не трепеща выдать себя?
И ночью следующего дня:
Мое сердце переполнено и готово разорваться. Я живу в непрерывной, мучительной тревоге. Дни тянутся бесконечно, мне уже не хочется ни музыки, ни книг, ни общества друзей или родных. Мне опротивело все и вся.
Внутреннее состояние иногда словно притягивает внешние события.
Меня страшно опечалила смерть друга моих первых консерваторских лет, дружба с которым поблекла и прервалась после того прискорбного инцидента в Болонье.
Инцидент в Болонье произошел в 1931 году. Перед каждым концертом положено было исполнять фашистский гимн «Giovinezza» («Молодость»). Тосканини отказался. После этого чернорубашечные активисты совершили на него нападение (средь бела дня, перед зданием театра; полиция не мешала), патриотические газеты заклеймили его национал-предателем, у него отобрали загранпаспорт, началась слежка. Тосканини — «невыездной»! Зарубежная пресса подняла шум, паспорт вернули, но дружить с Тосканини в Италии стало опасно. Опасность была реальной, друзей почти не осталось. По его словам, вокруг него образовался вакуум. И вот, два года спустя — звонок.
Мне позвонили из Милана от его семьи и сообщили, что больной перед смертью хочет увидеться со мной. Я поехал, он узнал мой голос, он ощупью искал мою руку; я погладил его по руке, она была уже холодной, и я чувствовал, как быстро, минута за минутой, вытекает его жизнь.
Кто знает, может быть, это прощание и прощение стало толчком, изменившим внутреннее состояние? — уже на следующий день он пишет:
У меня неукротимая жажда работы. В ноябре еду в Стокгольм на два концерта (8-го и 10-го); очень возможно, проведу несколько концертов в Париже, тоже осенью, и все время зовут в Калифорнию. Я должен работать, иначе я умру! <…> Работать — значит уходить все дальше и дальше от тебя. Не работать — значит прямо увеличивать вероятность нашей встречи. В любом случае что-то должно пострадать!
Но пока что он ищет уединения, а жена, чтобы развлечь его, приглашает друзей.
Нет, не хочу ехать ни в Зальцбург, ни куда-то еще. Я останусь на Изолино, который, вместо того чтобы быть оазисом покоя, превратился в камеру пыток. <…> Как мало и как плохо меня понимают — и уже столько лет! Мне нужно одиночество, чтобы смотреть в небо, в озеро — и в себя, до дна моих мыслей.
А не могло так быть, что от этих мыслей жена — инстинктивно — и пыталась его отвлечь? Так что, может быть, она как раз понимала или, скорее, чувствовала, но другое: не изменение его состояния, а изменение его отношения к ней.
Радость моя, в голове у меня все вещи, и печальные и счастливые, связываются с тобой и преображаются мыслью о тебе. Ты — дневник каждого мгновения каждого моего дня. Все кружится вокруг тебя и устремляется к тебе.
Но все же есть семья, дети, друзья, работа — жизнь требует и берет свое.
Ванда поехала одна в Сент-Мориц, но задержалась на день в Сильс-Мария навестить Пятигорского, Горовица и Менухина со всей его семьей. Я остался на Изолино с К[арлой], в недостаточном уединении — не вполне наедине с собой, как бы я хотел. Доводилось ли тебе когда-нибудь испытывать чувственную радость от уединения, от пребывания наедине с собой? Мне случалось, и только в такие часы я мог отпустить утлый челн моих мыслей на ветер носиться туда и сюда в океане чудес, лишающем дара речи. Только тогда может моя душа пристать к тем таинственным берегам, которых только она может достичь!
Я все еще не отослал подписанный контракт на стокгольмские концерты, но это придется сделать. Придется встать перед новым оркестром, эта мысль парализует меня. То же самое с Веной. В моем возрасте и после стольких лет в моей профессии это невероятно — все еще быть рабом такой преувеличенной застенчивости! Благословенны не знающие стыда! Они не страдают — напротив! Париж тоже зовет на вторую половину октября.
И снова смерть — умер скульптор, старинный друг семьи. Тосканини пишет, что он был замечательный художник, но
…он был раб и жертва общественного мнения и внешних приличий. А я смеялся над ним и продолжаю смеяться, потому что всегда любил плыть против течения и драться за мою духовную и моральную независимость. Позвоночник сгибается, когда согнулась душа.
Жизнь, конечно, никого не оставляет в покое, но многое зависит от отношения к происходящему.
Горовиц попросил руки Ванды. Что за мысль: иностранец и — другой веры!! И что мне делать? Продолжать страдать! Определенно, дети не наполняют мою жизнь радостью!!
И погода осенняя: конец сентября. Его настроение несколько метеозависимо, но больше зависит от мыслей и ожиданий.
Дни серые, идет дождь, озеро угрюмое и набухшее, уровень поднялся почти на два метра. А при всем том моя душа полна солнцем и излучает свет. <…> В субботу мы возвращаемся. Позвонишь ли ты мне? Повторим ли мы те восхитительные часы, которые провели вместе в прошлый понедельник? Точно как у Антея появлялись новые силы для ужасной борьбы с Гераклом, когда он прикасался плечами к земле (его матери), так все мои сомнения и печали исчезают от прикосновения к тебе, и я получаю новую силу, чтобы преодолевать мучения, уготованные для меня этим жестоким расстоянием.
Сравнение с мифом возникло не случайно: появилось чувство, которое начало пронизывать все, — даже программы концертов в Париже.
Радость моя, ты была первой моей мыслью, когда я начал репетиции Дафниса и Хлои!! Шепоты флейт, арфы и кларнетов отозвались нежной лаской в моей душе, тоскующей по тебе, далекой. Оркестр вел себя хорошо. Я достаточно детально прорепетировал пьесу Равеля и хорошо встряхнул Берлиозову Королеву Маб. Кошмар мой, слава богу, кончился. Я понемногу возвращаюсь к себе. Но что за мука, дорогая моя! Это смешно, но я просто не знаю, как с собой быть, и никогда не знал. Иногда ощущение несчастья так сильно, что хочется закончить все раз и навсегда. Когда получу программу этих двух концертов, я тебе вышлю. <…> Все уже продано, и они настаивают, чтобы я дал и третий концерт — в большом зале Трокадеро. Ну, посмотрим!
Артисты обычно говорят о счастье, которое дарит им искусство. Вы слыхали от какого-нибудь артиста, что его искусство дарит ему несчастье?
Мое настоящее и единственное сокровище, этот первый концерт наконец закончился! Сколько нервов! Какой черный день, сколько раз я проклинал то мгновение, когда согласился дирижировать! Такая жизнь уже не для меня! Слишком велик внутренний контраст: я стар годами и молод духом, эта борьба истощает, уничтожает меня! Сегодня утром должен был репетировать вагнеровский концерт. Как обычно в Париже, оказалось, что нет шести первых скрипок и еще кого-то, потому что они заняты в других театрах и т. п. Меня, естественно, взорвало и унесло с репетиции.
Вчерашний вечерний концерт прошел вполне неплохо. В целом оркестр хороший и был очень внимателен. Пришлю тебе программу. А ты? что ты там делаешь среди этих тевтонских преступников? Вспоминаешь ли обо мне? Как ты думаешь, может быть, это хорошая идея — чуть-чуть любить меня? <…>
Пишу тебе под метроном на 208 ударов в минуту. Прости, но для любви к тебе и этой высшей скорости метронома не хватает. Пиши мне.
Настроение не радужное; разделяющее их расстояние стало еще более жестоким: она в Берлине. Но, может быть, дело не в этом, а в легкомысленности и разгильдяйстве французских оркестрантов, и в Вене все будет по-другому?
Адочка, я начал репетиции Седьмой Бетховена и вариаций Брамса. Оркестр хороший — хоть и не такой превосходный, как у меня в Нью-Йорке, и главное, не такой дисциплинированный. Похоже, он давно не бывал в хороших руках. Но он пластичен, потому что на первой же репетиции немедленно изменился, чтобы строго держать ритм, и точно отвечал на все мои требования. Но мне скучно, я себя не радую. Даже эти овации и статьи, полные восторженных восхвалений, не вызывают у меня желания продолжать, и я с радостью плюнул бы на Стокгольм, тем более что Горовиц говорит, что оркестр там второ- или даже третьеразрядный. Быть лишенным тщеславия, как я, это почти наказание, потому что испытываешь только неприятности от своего положения. <…>
У меня тяжелый характер, который причиняет мне много мук и заставляет мучиться других. <…>
Вчера вечером сходил в Оперу послушать Арабеллу Штрауса (noblesse oblige). Какая пустота! Что за жалкая вещь! Какой позор для такого художника, как Штраус, так низко пасть!!! Я не смог заставить себя подойти к нему.
Noblesse oblige. Общепринятый перевод: «положение обязывает», но буквальный — «благородство обязывает». То есть не внешние обстоятельства заставляют, а внутреннее самоощущение не позволяет поступить иначе.
Любовь моя, я очень устал. Это цена, которую приходится платить за стремление к относительному совершенству и за трехчасовую напряженную репетицию на натянутых нервах. Забрала часть жизни. А все восхищаются моей силой! Они говорят, что другие дирижеры подходят иначе и ничего не требуют на репетициях, а потом на выступлении дергаются перед публикой, как клоуны. К несчастью, в моем возрасте изменить метод я уже не могу. Я знаю, что отдаю больше, чем позволяют мои силы. Я все время беру в долг у самого себя, и когда-нибудь придет расплата. Но пока по поведению оркестра я отмечаю, что еще не начал слабеть; меня это греет. Не будем терять надежды!
Исполин изнемогает, ему нужно прикоснуться к земле. Вечером того же дня:
Ада моя, перед тем как сомкнуть веки, я хочу послать тебе мои мысли. Я один. Все пошли в театр смотреть Моисси. Я не смог. Слишком устал. <…> Завтра в 10 утра генеральная, вечером — концерт. О, если бы ты была здесь! Может быть, я бы слишком нервничал. Может быть, мне было бы трудно!! Не знаю, как бы я смог справиться с чувствами, зная, что ты в зале! И все-таки я был бы этому рад.
Через три дня.
Я работаю и я устаю от работы! Я даже написал в Стокгольм, чтобы перенесли концерты, но не знаю, что получится. <…> Пока что репетировал Море и Третью Брамса <…> Пришлось порядочно потрудиться, чтобы сделать Дебюсси ясным и понятным; думаю, получилось. Весь оркестр устроил мне грандиозную овацию. Я был счастлив. <…> Радость моя, не выпускай меня из своих рук.
Призыв искренний, что подтверждается сообщением следующего дня.
После многих лет вновь встретил Эльзу Пик; она не вышла снова замуж, как говорили. Сейчас отправилась по магазинам с Карлой и Вандой.
Эльза Курцбауэр, по мужу Пик, — давнишняя близкая знакомая Тосканини (из-за близости этого знакомства муж с ней и развелся). Тосканини многих интересовал и сам отличался широтой интересов. Но не любил привлекать к себе внимание.
Я уже не могу выносить эту кошмарную жизнь последних трех недель! Фотографы на улицах, на вокзале, автографы, люди, которые тащатся за тобой, вваливаются в твою спальню — все это уже сводит меня с ума. Я должен был подписать сотни альбомов и фотографий! Я в бешенстве, и если вскоре не уеду домой, я попаду в другой дом. Это не та жизнь, которую я люблю. Я всегда ненавидел это. Вчера, когда я сошел на будапештском вокзале, меня окружили больше двадцати камер. Меня ждали Кодай с женой. Я убежал, ругаясь, как портовый грузчик. Прыгнул в такси, бросив всех, включая Карлу, которая потом нашла меня, и прилетел прямо в этот отель, хотя забронировал номер в другом, — чтобы стряхнуть этот проклятый гнус!
Я совершенно не в силах был бы продолжать; без разрешения отложить Стокгольм я бы заболел. Не могу даже рассказать, с каким энтузиазмом и воодушевлением приветствовала меня публика Вены! Вчера — говорю тебе это по секрету и немножко пристыженно — я чуть-чуть всплакнул. Но смог не показать. Я был в самом деле тронут. А оркестранты не скрывали обожания и были счастливы, что я обещал дать с ними два концерта в Зальцбурге в августе будущего года.
Но пока идет ноябрь 1933 года. В декабре у Ванды свадьба; после свадьбы вся семья едет в Америку. У Тосканини большие заокеанские гастроли.
К несчастью, пять тоскливых месяцев я буду далеко от тебя!! Мне хочется заболеть, чтобы остаться здесь в сладкой, самонадеянной надежде, что ты посетишь меня. Какое безумие эта любовь, и в моем-то возрасте!
Вам это не напоминает тоскливую мечту ребенка заболеть, чтобы не идти в школу? Однако ребенок уже большой, он в Стокгольме и страдает от того, что хотел бы писать письма каждый день, но рядом жена.
Она приклеилась ко мне так, что я едва могу вздохнуть. Чуждый, злодейский язык практически парализовал ее. Она никуда не выходит без меня. Прибавь к этому то, что в четыре дня здесь уже ночь, так что остаешься дома и вообще никуда не идешь. Сегодня первый день, когда она отважилась выйти из дому одна. Пользуюсь этим, чтобы сообщить тебе последние новости. Я люблю тебя, я люблю тебя все больше и больше, я мучаюсь, я в отчаянье, что рядом со мной нет тебя, единственного создания, которое заставляет меня верить, что жизнь еще может принести немножко радости. Без тебя все ушло бы в темноту, в ночь, в ничто!! Те часы в Берлине!! Какая трагедия, какая мука, какое унижение!! Я слушал музыку, которую играл он — и не смел коснуться тебя, я чувствовал тепло твоего вожделенного тела — и не смел мечтать о тебе <…> Какое мучение, какое страдание!! И несмотря на это я люблю тебя и не могу без тебя — не могу жить.
Люби меня, люби меня, Ада, я достоин тебя и твоей любви, поверь мне!!!
Приеду в четверг (7-го), в восемь вечера.
Сидеть рядом с ней и слушать, как играет ее муж… Если бы Энрико Майнарди был плохим виолончелистом, пожалуй, это было бы легче. Однако что же со шведскими концертами?
Моя дорогая, Горовиц пугал меня уровнем стокгольмского оркестра, но <…> они определенно сделали все, что могли, чтобы я не вспоминал с сожалением оркестры Парижа и Вены. И публика была чрезвычайно добра и восторженна. Видела бы ты, как все, от короля до человека с улицы, вскакивали с мест, чтобы аплодировать после первого отделения и в конце. В общем, более восторженного приема и желать нельзя.
Я сейчас только вернулся с обеда, данного в мою честь оркестром. Участвовали все, и это было трогательно. И я удивляюсь, что в мои года я еще могу заинтересовать и завоевать любовь людей, несколько дней назад знавших меня только по имени. Это значит, что простота и правда еще имеют цену и имеют власть над людьми. Чтобы люди почувствовали, что ты чего-то стоишь, не всегда нужны ружья и инструменты насилия.
Подошло время отъезда. Он пишет с борта корабля, плывущего через океан.
Чем дальше уплывает от тебя мое бренное тело, тем отчаяннее цепляется моя душа за твою.
О, не оставляй меня, не бросай меня, пиши мне, пиши мне, поддерживай мою надежду, мою уверенность, что я увижу тебя снова, любимая моя, друг мой, дочь моя, мое все!!! Слишком много месяцев отделят меня от тебя, и кто знает, что сделается с тобой? Ты забудешь меня. Здесь все мои друзья. Молинари, Мильштейны, Менухины и потом Ванда с Горовицем и Пятигорский. И все они мне надоедают: моя единственная мысль — ты, единственное, обожаемое создание, свет и благословение для моей души.
Вот он уже на твердой земле, но по ту сторону океана.
Меня здесь встретили мои друзья, как всегда очень горячо. Видел Бруно Вальтера в добром здравии и необычном для него оживлении, потому что он вечно напоминал мне плакучую иву. С ним здесь нет жены, это все объясняет. <…> К сожалению, боюсь, что это его последний сезон в Филармоническом. Они хотят на будущий год поделить сезон между Фуртвенглером и мной. В этом году было слишком много дирижеров, и это не вызвало большого интереса.
Начинаю репетиции в понедельник (21-го). 7-я симфония Брукнера, Танец семи покрывал (Саломея) Штрауса, Прелюдия и фуга ре мажор Баха-Респиги — та, которую играл Горовиц <…>.
В руке его снова палочка, и она задает направление мыслей.
Любовь моя, вторая репетиция тоже была удовольствием. <…> Сначала сделал последнюю часть 4‑й Брамса (эту изумительную пассакалию) и вчерне пробежал увертюру-фантазию Чайковского Ромео и Джульетта, а потом репетировал Lento assai из последнего Бетховенского квартета, который я собираюсь играть со струнным оркестром на первом концерте — вместе с Vivace из того же квартета. Не могу тебе передать это чувство. Его играли в тот день, после смерти Бетховена. (Он услышал его только как песнь ангелов над его прекрасной душой.) Надеюсь, я добился чего-то достойного. Но очень трудно нам, смертным, достичь божественного, и это тот случай, когда до седьмого неба нам далеко. Ну, посмотрим. <…> Все ждут моей интерпретации Чайковского, поскольку мне никогда раньше не хотелось дирижировать этим Леонкавалло классики.
В примечании к этому письму Харви Сакс напоминает, что несколько вещей Чайковского были в репертуаре молодого Тосканини и в 1900 году он дирижировал итальянской премьерой «Евгения Онегина» в «Ла Скала». А «Леонкавалло» (мировой премьерой «Паяцев» Тосканини дирижировал в 1892 году) было для него нарицательным обозначением открытости, «души нараспашку».
Музыканту нужно, чтобы его слушали, но важно, чтобы его слышали.
Я сейчас только из Карнеги, где вчера репетировал вечерний концерт. Сегодня тоже все шло хорошо. Оркестр — чудо. Но мне не нравился я в Lento из Квартета. Слишком мало времени, чтобы осязаемо выразить то, что духовно вложено в эту возвышенную музыку, то, что я чувствую пока только в моей душе. Повторю ее позже и, может быть, я смогу ее выразить так, как я ее чувствую.
В то же время впечатление произвел большое. Посылаю тебе вырезку из газеты (мне ее прислали анонимно) не из тщеславия — сохрани меня Бог — но чтобы ты могла почувствовать гигантскую разницу между этими критиками и нашими всезнайками. Я подчеркнул последнюю фразу, потому что она, по-моему, правильно меня описывает.
Публикатор писем приводит эту фразу: «И вновь мистер Тосканини напомнил нам: то, что истинно для верующего, истинно и для высокого артиста; как заметил великий поэт, превыше знания пребудет только вера».
О великих артистах обычно сообщают, что они всегда недовольны собой. Не всегда.
Сегодня дирижировал Бетховена с большим вдохновением. То ли дьявол вошел в мое тело, то ли святой дух — в мою душу, не знаю который из них…
Тебе понравилось в Барселоне? Ты первый раз там была? Напиши мне, расскажи мне что-нибудь о твоей жизни, как ты проводишь дни и т. д. и т. п. <…> Пошлю тебе одну вырезку, тебе будет интересно прочесть. Я теперь почетный еврей. Будешь ли ты по-прежнему любить меня? Дорогая, дорогая моя, я обнимаю и целую тебя с ужасающей страстью — и продолжаю любить. Это самое лучшее из того, что я могу сделать.
Твой Артуро
«Почетный еврей» — почесть официальная: имя Тосканини было внесено в Золотую книгу Еврейского национального фонда в знак благодарности за его протест против преследования евреев в Германии — он отказался участвовать в Вагнеровском фестивале 1933 года в Байрейте. На присуждение звания Тосканини ответил, что он тронут оказанной честью, но просто поступил, как велела ему совесть, и пока в Германии не прекратят преследовать невинных людей, он там дирижировать не будет.
Он дирижирует в Америке, но душой он — в Берлине.
Дорогая моя, радость моя, я имею полное право сказать, что живу только для тебя и для моей работы, но работа убивает меня, а ты даришь мне жизнь. Поистине самое драгоценное лекарство для моей души — ты. <…>
Эти четыре недели отняли у меня уже чуть больше сил, чем у меня есть, и я все более и более убеждаюсь, что мне надо взять год передышки. Видишь, я говорю так, словно у меня впереди все еще такая долгая жизнь, что от нее можно отнимать годы работы. И все-таки в следующем году я не хочу возвращаться к работе.
Но пока он трудится без отдыха, и переписка почти замирает на несколько месяцев.
Летом у него концерты в Париже.
Я работаю и работаю. Это единственная возможность сделать жизнь переносимой и забыть ее страдания. И я буду работать без остановок. Всегда, до последнего моего вздоха. Во мне еще огромный запас жизненной силы. И тяжесть работы не сгибает меня. Сегодня утром я репетировал полных три часа — Вагнера и Пассакалию Баха. Я очень устал, но через несколько часов был уже свеж, как в начале, и готов повторить все с начала. Как стыдно, что там не было тебя.
Наконец, он снова в Италии. Они смогут увидеться.
Возлюбленная моя, если бы я был еще в том возрасте, которому свойственны и простительны импульсивные поступки определенного рода, о, какое было бы для меня искушение совершить кое-какие из них. Но в моем возрасте уже непозволительно быть смешным <…>!
Мне стыдно говорить это, но в круг семьи я всякий раз возвращаюсь подавленным, угнетенным. У меня такое чувство, словно я вхожу в исправительный дом! Я чувствую, что каждый мой взгляд, каждый мой жест, каждое движение отслеживают, обсуждают, взвешивают. И от этого мне хочется снова за дверь.
Он на Изолино, она в Милане. Совсем рядом.
Я рассчитывал найти здесь немного успокоения, но ад со всеми его невыразимыми муками — во мне самом! Я не знал, я понятия не имел, что в моем возрасте, после стольких превратностей, стольких разочарований, пережив столько приключений всякого рода, я все еще мечтатель, романтик, все еще способен обманывать себя, строя замки на песке, как школьник! Единственная моя, властвующая над всей моей бедной душой, — нет, ты не знаешь, как я страдаю сейчас, в этот миг. И если я скажу тебе, что причина моих страданий — ты, ты мне не поверишь; но поверь, что и само это страдание тоже дорого мне, как все, что исходит от тебя. Даже погода, и та мрачна и холодна. <…> Я постараюсь позвонить. Ты будешь в Милане — или уже нет? Что я скажу тебе? Кто знает!
Ада возвратилась в Берлин.
У меня нет сил даже на отчаянье — мои силы, мои желания, мои мысли полностью истощены. Никогда еще за всю мою долгую жизнь я не был в таком тупике. Желать дорогую тебе женщину, которую обожаешь, и в то же время принуждать себя не видеться с ней — верх героизма и верх абсурда. Я живу в царстве абсурда. Я люблю тебя, хотя я же чувствую, что ты не близка мне так, как бы я желал, когда одно создание просто, страстно, доверчиво предается другому, когда оба жаждут сокровенного понимания. И чтобы ты смогла увидеть меня таким, какой я на самом деле, а не покрытым той патиной, которую мир, люди и долгие годы артистической жизни оставили на мне и которую я хотел бы, чтобы разрушила какая-нибудь разъедающая кислота или еще что-то, чтобы твоим глазам могла открыться во мне та добросердечная простота, которую я считаю лучшей стороной моего настоящего я. Я желал бы всего этого, но как это сделать? Ты определенно не станешь отрицать, что в искусстве я обладаю определенной сверхчувствительностью! Но тогда та же чувствительность бодрствует и работает даже больше в любовных, интимных отношениях двух людей, которые любят друг друга, и я должен признаться тебе в том, что я предпочел бы не говорить, но что я должен в этот миг инертности воли и истощения вообще всех желаний сказать тебе, как на исповеди: много раз в тот самый миг, когда мою душу переполняла страсть, желание обнять тебя, сказать тебе поцелуем, как глубоко, как нежно, как сильно я люблю тебя — что-то, исходившее от тебя, парализовывало меня и заставляло думать: нет, Ада не любит меня так, как хотелось бы мне, она терпит меня, у нее не хватит силы сказать мне о моей ошибке. Она добра, она нежна, грациозна, утонченна, как того требует ее натура, но она не любит меня. И иногда у меня было такое ощущение, что ты избегаешь моих поцелуев.
Кто поймет женщину? Всегда ли сама она понимает себя? А артист — себя?
Да, дорогое, любимое, единственное создание, благодаря которому я чувствую радость жизни. Всякий раз, когда мои мысли окутывают тебя (а это часто!), я инстинктивно вспоминаю одну из красивейших и чистейших мелодий Беллини. Я хотел сказать тебе это тогда в Риме, в тот день у Финци, когда я сидел за роялем, играл несколько лучших мест из Пуритан и был в восторге, показывая их красоту. Ты помнишь? Ты тоже слушала меня, стоя у меня за спиной. Ты еще похвалила — к моей глубокой радости — ту экспрессию любви, которую я вложил в эту музыку <…> И вот эта прекрасная, нежная, чистая, не чувственная мелодия всякий раз входит в мои мысли вместе с тобой.
В его мысли входит все же и остальной мир. Он принимает приглашение исполнить в Вене Реквием Верди в память об убитом австрийскими нацистами канцлере Дольфусе, лечит глаза, переписывается с друзьями и знакомыми, в частности с Д’Аннунцио. И рассказывает ей.
[В] его длинном письме были кое-какие интересные моменты, на которые я ответил, может быть, и просто, но, думается, попал в суть. Среди прочего он писал: «То, что ты, сохраняя такую твердость и такую чистоту, не сгибаешься под бременем своей славы, — это прекрасно и это бесконечно редко встречается». А я ему на это: «Не под бременем славы, дражайший мой Д’Аннунцио, а под бременем моего пренебрежения и презрения к человечеству». Надеюсь, это прозвучало. На другие интересные пункты я тоже сразу ответил, но, как обычно, я никогда не помню, что я написал или сказал, и не стоит ни малейших усилий вызывать в памяти хоть слово, если оно не сохранилось само.
Произошло разделение: она — и остальной мир. Этот остальной мир не оставляет его в покое, зато она снова в Милане.
Милан решительно враждебен мне. Он был бы ужасен, не подари он мне тех нескольких минут вчера. Сегодня не мог позвонить тебе, и позже не смогу. Я уезжаю, я еду на Изолино, я должен работать. Меня здесь завалили приглашениями со всех сторон, надоедают все и везде, даже сенатор Казати тащит меня на обед куда-то в пригород познакомиться с Бенедетто Кроче. И я собираюсь бежать! бежать! бежать!
С Бенедетто Кроче, виднейшим итальянским философом того времени, они станут друзьями. Их многое сближало. Кроче был человеком, способным сказать правящим преступникам: «Да, я ваш враг, и я вам неудобен. Но если вы меня убьете, я стану знаменем». Диктатор был неглуп, и философа не тронули.
Далеко убежать Тосканини не удалось. Он в Вене, и к нему приехала жена.
Ты еще жива? А я еще жив? Снова перечитал твое последнее письмо — я в отчаянье!!! С момента появления здесь К. я не остаюсь один ни на миг. Все меня любят, все меня обожают, и никто ни на миг не оставляет меня в покое. Я измучен работой и этим гнетом человечности.
Нет, тебе здесь быть бесполезно. Я не мог бы и повидаться с тобой — кроме самых первых дней, когда был один. <…>
Пиши мне, но на адрес Венского филармонического — Кановагассе, 4.
Скажи мне, что любишь меня, даже если это неправда. Я не могу без тебя жить. Ты околдовала меня. Ты свела меня с ума. Я хочу тебя смертельно, как никогда не желал ни одну женщину. Я жалок. Пожалей меня. Только твоя любовь может облегчить мою безмерную муку. Я не знаю, я не понимаю, что я пишу. Я спешу, спешу. Я обожаю тебя.
Твой Артуро
На следующий день:
Устал. Девятая симфония убивает меня, но я ее обожаю.
Подходит назначенный для Реквиема день, но поминовение памяти человека, боровшегося с нацистами, в Австрии 1934 года не всем нравится.
Я не могу больше этого выносить. Я ненавижу всех вокруг, я ненавижу себя, у меня ни к кому нет ни любви, ни нежности, ни глубокой страсти, за исключением одного существа, которое, может быть, и не любит меня и которое заставляет меня страдать. Месса отложена; здесь что-то вроде заговора против исполнения <…> И в то же время до четверга я не могу уехать. Я не могу написать тебе так, как я бы хотел, я все время в спешке, тревоге и страхе. Я не могу звонить тебе, я могу только обожать тебя — и ненавидеть тебя тоже — и быть твоим рабом на веки вечные!
Усталость, неопределенность, нервы, осень (конец октября) — он не в лучшем состоянии. В такие периоды появляется раздражение, недоверие, подозрительность.
Ада моя, то, что творится вокруг меня, это ужасно. Я не получил твое письмо от 20-го, его определенно у меня украли. Это подло. С этого дня я буду ездить один, один, совершенно один, я не хочу больше быть окруженным шпиками, ворами, людьми, не стыдящимися красть чужие вещи. Я убит, опустошен, оскорблен до глубины души,
Завтра утром Реквием, вечером я уезжаю. В Милане буду в пятницу к вечеру. Я позвоню. Я хочу тебя увидеть. Ты одна можешь успокоить и согреть мое сердце. Я не могу больше выносить это. Я всех ненавижу. Я люблю только тебя. Не покидай меня.
Они встретились в Париже; он остался, она возвратилась в Милан.
Не иметь возможности писать тебе, не иметь возможности получить хоть слово от тебя — все равно что умереть. Без какого-то контакта с тобой я уже не могу жить. Колдунья!!
Два дня провалялся в постели; упорный кашель, начинавший мучить меня уже в те счастливые дни, когда ты была здесь, становился все хуже, пока наконец не свалил меня с ног.
Через два часа уезжаю в Брюссель. Вернусь в среду. И пусть я найду здесь пару строк. Адрес — Театр на Елисейских полях — пусть будет написан другой рукой. Та действительность была прекраснее мечты!! Ты божественна!! Неповторима!! Люби меня, люби меня вечно. Не могу больше писать. Но люблю тебя все больше и больше!!
Через три дня — из Брюсселя:
Скажи мне, что всегда будешь помнить 11‑е ноября, скажи мне, что я не разочаровал тебя. А я крикну на весь мир, что ты дала мне величайшее, самое нежданное из наслаждений; я был бы рад умереть в тот же миг, потому что ощутил, что достиг предела счастья. Ада моя, ты божественна, и теперь я могу сказать — моя, истинно моя. Я пришлю телеграмму. Я хочу, чтобы ты знала когда я позвоню. Я хочу слышать твой голос. Я умираю от этого желания. Те парижские дни были самыми дорогими, самыми прекрасными, самыми божественными днями моей жизни. Люби меня, люби меня вечно. Будь моей последней, вышней любовью. Не могу больше писать.
Очень, очень твой Артуро
Прошло три недели. Они в Италии. Он заканчивает лечение плеча (бурсит), и они планируют встретиться во Флоренции.
Было бы идеально, если бы удалось получить номера на одном этаже, но если нет, тоже не страшно. Это, конечно, обременительно для тебя, но, с другой стороны, устроить как-то иначе было бы трудно. Если мы не увидимся в эти ближайшие дни, то уже неизвестно, когда мы увидим друг друга. Я не знаю. После Нью-Йорка у меня будет всего несколько свободных дней перед отъездом в Лондон. А ты будешь в Риме, значит увидеться будет невозможно. Я надеюсь, что моя рука охранит нашу любовь, не поддавшись лечению!! Мой Бог! Как бы я был благодарен Ему!! Я люблю тебя так сильно, что даже не могу позволить моим мыслям и на единый миг задержаться на нашей жестокой, неумолимой разлуке.
Ада, помоги мне жить без тебя. Помоги, помоги мне! Арту
«Арту» — неаполитанская форма его имени; это она стала так его называть.
Наступил 1935 год. Он — в Италии, она — в Германии.
Я только что пришел домой. Я думаю люди которые встретились мне на улице после разговора с тобой должны были заметить, как искрились от радости мои глаза и что я не шел, а скорее летел едва касаясь ногами земли как Христос по воде. Но эти люди еще не могли заглянуть мне в душу, в сердце, а то бы они увидели, сколько света сияет там, освещая путь! О моя обожаемая Ада, единственное, святое создание, властвующее над моей жизнью, — что хочешь ты сделать со мной? Что сделаешь в будущем? Что собираешься сделать ты с моим кратким будущим?
На телефонной станции мне даже не дали произнести ни звука: увидев меня, телефонист немедленно произнес «Бисмарк 2000, Берлин», приветствуя меня своей самой любезной улыбкой! И я терпеливо ждал своей очереди под скрытными, но любопытными взглядами ожидающих. Это немного раздражало, но ожидавшее меня счастье было намного больше этой маленькой досады. Увы, завтра — определенно последний раз, когда я услышу этот дорогой голос, этот нежный голос, вызывающий во мне трепет всякий раз, когда я слышу его, но я не отчаиваюсь в надежде услышать его через океан.
Океан — не преграда. Он пишет ей с борта парохода.
Наша невольная пляска сегодня продолжилась. У многих морская болезнь, среди них и Стефан Цвейг. Этот писатель — симпатичная личность и в высшей степени интересный человек. Он дал мне свою Жизнь Эразма Роттердамского в переводе Мадзукетти, которая у него еще в гранках. Я прочел с огромным интересом. Великолепно! Это о вечной борьбе духа против грубой силы. Эразм и Лютер. Последний, разумеется, побеждает. Не знаю, дадут ли ему беспрепятственно опубликовать такое произведение.
Если бы был такой святой, как в романе Альбертини, я попросил бы его передать Богу мою самую горячую молитву — чтобы он дал мне всего один год жизни с тобой, с тобой, моя Ада, создание моей давно вымечтанной мечты, а потом пусть посылает смерть забрать меня. Я встретил бы ее безмятежно, весело, безропотно. Это не бред сумасшедшего, я говорю в убеждении здравого ума и готов дать самые убедительные доказательства его здоровья.
Не спеши забывать меня, Ада. Пиши мне, рассказывай мне о твоей жизни, о том, как проводишь дни. Учи, играй на фортепьяно. Играй Брамса. Наши души встретятся. Играй два его концерта. Я тоже готовлю их, чтобы сыграть с Горовицем (ре-минорный) и с Габриловичем — си-бемольный.
Когда идет работа, он — на твердой земле.
Ада, любимая, я завершил первую неделю моей работы здесь (4 концерта). Слишком много для меня! Это нагрузка для молодого. Очень беспокоюсь за будущий год. Что год длится 365 дней, это неправда в моем возрасте; он намного длиннее, он тянется бесконечно, и я чувствую усталость, хотя и не показываю этого. Я всегда трачу больше того, что имею, так было во всю мою жизнь, но когда тебе тридцать лет, ты входишь в долги, уверенный, что выплатишь их, а когда тебе почти 68, ты можешь оказаться неплатежеспособным! <…> Все — оркестр, слушатели, друзья — говорят, что жизнь здесь только и началась с моим приездом. Скажу тебе правду, Ада, я иногда нуждаюсь в таких спонтанных демонстрациях уважения, потому что я всегда боюсь оказаться не на уровне задачи, оказавшейся в моих руках, — и не заметить этого. Это было бы ужасно! К сожалению, в таких примерах никогда не было недостатка, нет и сейчас. Для меня было бы унижением узнать, что люди говорят «бедняга Тосканини <…> он уже не тот, что был когда-то»!! Я хотел бы закончить мою карьеру в будущем году, завершив свой пятидесятый год дирижирования, и я хотел бы закончить ее полным воодушевления и еще более — совершенства. Кто знает — будем надеяться!
Океан не преграда, но все же расстояние.
Ни «Шамплейн», ни «Аквитания» не привезли мне ни единого письма от тебя. Я несчастен! Для меня солнце светит только один день недели — тот, который приносит мне вести от тебя. Я крайне несчастен. Нет, ты не любишь меня, как я бы хотел, ты не страдаешь, ты не способна пойти даже на маленькую жертву. Приходится повторять за госпожой де Сталь: «Меня никогда не любили так, как люблю я». Не буду больше писать тебе — и звонить так настойчиво не буду, чтобы не досаждать.
Я жду.
И все равно я обожаю тебя — Арту
Нет, все-таки нет непреодолимых преград. И когда они преодолены, жизнь возвращается… к работе.
Меня осаждают назойливые люди. А мне надо работать, много, очень много. Я не так хорошо подготовился, как в иные годы. И глаза, после всех курсов лечения, подводят. В понедельник начинаю репетиции Брамсовского цикла. Очень много музыки, которой я буду дирижировать впервые. <…> Я отстаю, но надеюсь догнать.
Следующее письмо — через полтора месяца. Видимо, было просто некогда писать.
Впереди еще четыре недели работы. Шесть прошли — 21 концерт; осталось 15. Цикл Брамса летит на всех парах. Никогда еще не сметали так билеты — даже, кажется, на Бетховена и Вагнера. Это просто ошеломляет, когда подумаешь, что еще всего лишь десять или пятнадцать лет тому назад Брамса переваривали с трудом. Реквием исполнили великолепно. Думаю, я понял эту вещь — и заставил понять ее. Я ее раньше не очень любил, но когда пришлось глубоко изучить ее, я понял, что был ослом, судя о ней так легко, просто по нотам, по поверхности. Это стало для меня хорошим уроком. А тебя не было здесь!! Это терзает меня. Ты знаешь, что я всегда думаю о тебе, когда работаю, что я горд тем, что ты чувствуешь: я не последний в ряду интеллигентных людей, которых ты знаешь, уважаешь и любишь. Видишь, каким я стал тщеславным. Я дошел до того, что посылаю тебе газеты, в которых пишут обо мне!! Когда я делал такие вещи? Мои отец и мать были в отчаянье, что никогда не получали известий о моих артистических делах ни в моих письмах, ни в газетных отчетах. А теперь? Не думаешь ли ты, что я впал в детство? И это все для тебя, для тебя одной. Как могу я не помнить, что через три дня мне будет 68 лет и что у меня хватает наглости любить создание, которое легко могло бы быть моей дочерью — и как могу я не стыдиться самого себя!!! Мне грустно, Ада моя, мне грустно до слез.
И через неделю:
Я устал, я больше не выдержу. От меня требуют больше, чем я могу дать. Когда я вспоминаю, что меня ждут 4 концерта в Лондоне — уже все билеты распроданы — и 8 оперных спектаклей плюс два концерта — в Зальцбурге,
я прихожу в ужас. Я надеюсь, что Бог ниспошлет мне болезнь. Во спасение моей жизни!! Если бы только я увидел в тебе больше интереса, больше нежности, больше любви ко мне, я смог бы выдержать все. А вместо этого, боюсь, я просто надоедаю тебе моими жалобами, моей несчастностью, моими требованиями.
Я несчастливо создан. Это печальное наследство я получил от матери. Не могу, просто не могу больше писать. Я люблю тебя, Ада, о как сильно я люблю тебя, мое небесное, единственное создание, — прости, если я опечалил тебя.
У Ады какой-то конфликт в семье, она думает о разводе. Из-за чего — не пишет.
Я позвоню тебе на днях и ты мне все расскажешь, да? Только что отослал тебе письмо, которое писал ночью. Я говорил тебе про этот камень у меня на сердце — как цепь, которую волочит за собой годами осужденный на каторгу, не имея сил освободиться от нее. Я не религиозен, но я верю!! У меня есть свои странные суеверия. У меня был один отец, одна мать, они были со мной, когда я впервые увидел свет дня. Я всегда считал, что спутницу, которую я выбрал в жизни, никогда нельзя заменять никакой другой женщиной — как нельзя заменить отца и мать. Я понял сразу, через несколько лет, что ошибся в выборе; ошибка была целиком моя, у меня никогда не хватало духа обвинять кого-то, кроме самого себя. Я никогда не желал сделать полностью несчастной ту, которая никак ни в чем не виновата, и я влачил — и продолжаю влачить — эту несчастную жизнь, и я продолжаю мириться с этой неизбывной душевной трагедией, которая никогда, никогда не кончится. Ты смогла дать мне счастье, о котором я мечтал годами, а что в обмен я смог дать тебе в мои годы? Чем я стану для тебя через несколько лет? Ах, Ада моя, какое страдание, какая мука рвет мне сердце!!
Я люблю тебя. Не могу больше ничего писать.
Американский сезон заканчивался тяжело. Снова разболелась рука. Но вот он уже в Европе. Надо подготовить певцов для «Фальстафа» в Зальцбурге и — домой, лечить руку. Впереди концерты в Лондоне.
Мы встретимся во Флоренции? Правда, на самом деле? Или я умру раньше? Бог мой — да! если меня снова обнимут твои чудные руки — да! От любви, от вожделения, от бесконечной радости!!!
Они не встретились. Его лечение затянулось до самого отъезда, и он пишет ей уже из Лондона.
Ада, дорогая моя, приходится тысячу раз благословлять Нью-Йорк несмотря на 4000 миль, отделявших меня от тебя: оттуда я, по крайней мере, мог писать тебе, посылать телеграммы, звонить когда хотел. Здесь это невозможно. Мы живем слишком тесно, не только с К., но и с Вандой и ее мужем в двух апартаментах, соединенных вместе. В этом отеле нет конторы телеграфа, как в Асторе; звонить невозможно <…> И вот в Европе я мучаюсь больше, чем в Америке. Я знал, что так случится. И в ближайшие месяцы так и будет.
Проблемы возникли раньше. Через три дня:
Дорогая моя, моя больная рука превратила меня в полную развалину. Слишком короткое лечение в Пьяцце не сработало. Я пишу это с трудом, но пользуюсь отсутствием Карлы, чтобы сообщить тебе мои новости. Ты получила письмо, которое я послал несколько дней тому назад? Я уже дал два концерта и с большим трудом смог порепетировать сегодня утром вторую программу. Завтра утром вторая репетиция, в воскресенье и понедельник я отдыхаю. Пока стараюсь держаться как только могу. Плечо и правую руку мне намазали какой-то противовоспалительной мазью и прибинтовали. Сказали держать так двенадцать часов. Завтра утром посмотрим, что это даст. В данный момент острая боль, которая была прошлой ночью и сегодня после репетиции, прекратилась. <…> Здесь превосходный интеллигентный оркестр, который сразу проявил ко мне симпатию и любовь.
Концерты встречены с большим энтузиазмом. Их передавали по радио. Ты не слышала, ни один?
С месяц не было писем; очевидно, они были в одном городе. Теперь он — в Зальцбурге, она — в Монте-Карло.
Ада моя — вся моя! — твое чудное письмо пришло сегодня, когда я собирался на вторую совместную репетицию (певцы с оркестром) Фальстафа — как награда за мои труды!! Спасибо тебе, мое сокровище, божественное, небесное создание, освещающее мою жизнь!!! Я не сразу прочел его — нет, я не мог. Вокруг было слишком много любопытных нечистых глаз! И ты была со мной во время всей репетиции. Я провел ее невероятно, как у меня часто бывает, когда — и потому что — я вместе с тобой. Не правда ли, радость моя? Я работал с любовью и святым смирением, как всегда, когда приближаюсь к этому фантастическому Фальстафу. Как я чувствовал твое присутствие! Я верю, я просто уверен, что если бы ты была на репетиции этой жемчужины, ты полюбила бы меня намного сильнее. В эти мгновения я — существо, которое надлежит любить более духовно, чем телесно. Не знаю, но мне кажется, что никто не сможет сказать обо мне, что «я был», потому что я все еще чувствую, что в искусстве я должен быть. Но я бы хотел, чтобы ты судила меня и сказала мне, только ли это моя иллюзия или это действительно так.
Болела рука, болели певцы, но и «Фальстаф», и «Фиделио» прошли триумфально. Ему было о чем писать ей.
Хотел послать тебе книгу обо мне Пауля Стефана, которая тут вышла недавно с предисловием Стефана Цвейга, но как это сделать? Мне самому покупать ее невозможно. <…> Мне говорили, что она очень симпатичная, потому что очень правдивая (так говорят друзья и члены моей семьи), и 100 экземпляров напечатали не для продажи, и еще два — экземпляры А и В — для Цвейга и для меня. Дам ее тебе в Милане.
Зальцбургский фестиваль закончен, он летит домой, но память возвращает назад.
Я знал, что ты должна слушать Фиделио; не знаю, ощутила ли ты огонь, бежавший в моей крови в тот вечер. Я хотел доставить тебе удовольствие. То представление было неповторимо по теплоте и воодушевлению всех участвовавших. Так казалось мне и так показалось другим. Все были взволнованы. На следующий год продирижирую эти же оперы — плюс еще Мейстерзингеров.
И вот он снова дома.
Моя самая любимая,
я вечно забываю, что моя Ада напоминает величественное Andante calmo, а я — некое Allegro concitato. Когда я телеграфировал тебе в начале недели, чтобы ты сразу, сразу же написала мне на Изолино, я должен был вспомнить, что получу весточку от тебя в субботу или воскресенье. А я вместо этого, как всегда, попадаю в ту же ловушку, вечно надеясь, что ты переменилась раз и навсегда!!! Я был уверен, что получу известия от тебя в среду. А поскольку в то утро, совершенно случайно, почту брала Карла — и хотя я своими глазами видел, что никаких фокусов не было, я тем не менее вбил себе в голову, что она вытащила твое письмо. И в четверг и в пятницу я был как помешанный. Сначала хотел телеграфировать тебе, но потом, из страха узнать правду, которой я боялся, не решился сделать это; я хотел рыться в ее бумагах, в ее сумочке — и пришел от этого в ужас. Я тысячу раз предполагал все что угодно — кроме того, что ты мне не написала. А в субботу утром все исчезло, как только я прочел первые строки твоего драгоценного письма. Капризное создание! Зачем ты заставляешь меня мучиться и писать тебе необдуманные письма? Ты получила предисловие Цвейга? Как оно? Я еще не читал.
Andante calmo — это «медленно и спокойно»; Allegro concitato — «быстро и возбужденно». Соединить два таких личностных темпа действительно не просто. Но его тревожат отнюдь не только личные заботы.
Когда я работаю, у меня нет времени задумываться о сегодняшнем печальном, трагическом положении моей страны. Ситуация поистине ужасающая. Я всегда считал, что проповедовать мир и в это же самое время наращивать вооружения — абсурдно и чудовищно. Гонка вооружений означает войну. Всякому понятно, что не сегодня так завтра заряженное оружие в руках наций выстрелит. Я не представляю, чем это кончится! Но нет сомнений, что мы в руках и отданы на милость сумасшедшего преступника, параноика, сифилитика — я поставлю здесь точку, но список можно продолжить.
Есть определенные сложности и в ближнем кругу.
Ада моя, с тех пор как ты в Милане, Изолино стал местом моего принудительного заключения. Я не могу позвонить тебе, потому что как только я отправляюсь в Палланцу, все идут за мной. Всем нужно что-то купить. А из дома — невозможно. Так что я ем самоедски свое сердце, не говоря уж о душе и кишках. В субботу аэропланом лечу в Базель. Буши будут играть Бранденбургские к[онцерты] — хочу послушать. Останусь на воскресенье и понедельник. Она, похоже, не появится. Кажется, она попросила Роберто оставить для меня одно место — не два. Я не спрашивал, но ты можешь узнать у Роберто сама. Если она останется дома, не могла бы ты прилететь? Боже мой! Боже мой!
Чем холоднее время, тем дороже тепло.
Буши взяли меня в осаду, но я сумел избежать поселения у них. К сожалению, меня не будет здесь, когда ты приедешь. Вернусь, как только смогу. Мой номер — 27 на втором этаже. Где ты будешь? Я умираю от желания увидеть тебя. Я чувствую, это будет так, словно я никогда тебя не видел. Ты всегда непостижимо новая. Да благословит тебя Бог. Дождись меня. Я не могу дождаться, когда услышу твой голос, услышу, как ты снова скажешь, что любишь меня. Заранее крепко целую, бесконечно люблю и все больше схожу с ума.
Арту
Но укрыться от времени нельзя. Если в начале периода диктатуры знаменитый маэстро мог вступиться за уволенного консерваторского библиотекаря (все диктаторы не любят библиотекаря: он естественный враг людоедов), и того в конце концов восстановили, то теперь диктатура окрепла. Врач, лечивший Тосканини, не скрывал своих антифашистских убеждений. Врача уже не стали увольнять, его убили. Диктатура нуждается в крови и легко переходит границы. Италия ввела войска в Эфиопию.
Сердце мое сжимается от новостей, приходящих из Африки. Несчастное человечество! И эта несчастная прекрасная наша страна! Вот образец того, как диктатуры управляют странами. Когда они уже не могут скрыть и замаскировать свои ужасные внутренние проблемы, они отвлекают внимание военными авантюрами за границей. Мы во власти сумасшедшего преступника! Несчастные мы!
Продолжается переписка, продолжается музыка, продолжается война. Он в Вене.
Вчера закончил работу здесь и не могу даже сказать тебе, какого напряжения, какой боли мне это стоило! Никогда во всю мою жизнь не было у меня времени несчастнее! Клянусь тебе, я думал, что сойду с ума. Ужасно смотреть на то, до чего дошла итальянская совесть — или отсутствие совести. Если бы я не любил так безумно мою страну, мой дом и самих итальянцев, клянусь тебе, я уехал бы в Китай, в Японию — и молчал бы, и не желал бы никаких контактов с человеческой расой!
Он вернулся в Италию, но вспоминает Вену.
Я работал, как автомат. Я ненавидел мою работу, и в то же время она была моим спасением. Я не хотел больше возвращаться в Италию. Но надежда отыскать тебя была слишком сильна. И потом, мне надо было как-то восстановить равновесие. Мы увидимся? Когда? Ты будешь одна? Я выезжаю в Монте-Карло 27-го. Не помню, говорил ли тебе, что я дирижирую там 1-го января, 3-го — в Марселе, 6-го — в Ницце. Если б ты смогла приехать к брату в Монте-Карло! Я люблю тебя, Ада, я так сильно люблю тебя! Больше, чем раньше! Ты становишься все дороже моей душе.
Два месяца спустя он уже снова в Америке, и все повторяется: оркестр играет прекрасно, а письма приходят редко.
[Я] думал только о музыке, которой дирижировал, и о тебе. <…> Но ты, наверное, — или даже наверняка — не думала обо мне, о человеке, который безумно тебя любит и не только любит, но и не может упрекать тебя, как бы ему этого ни хотелось, потому что природа для тебя наперсница и только для меня свирепая мачеха. Как это бесит меня!!!
Ада, неужели ты была так же холодна, так же безразлична ко всем мужчинам, которые тебя любили? Почему? Твой недостаток чувства невероятно контрастирует с той чувственностью, которую ты вызываешь в других. Как сильно ты заставляешь страдать, отнюдь не страдая сама!!! Может быть, именно это и отдалило от тебя Э? А я, напротив, чувствую, как меня все сильнее и сильнее тянет к тебе — это какая-то непроходящая лихорадка, горячка, и это навсегда, я это чувствую, я в этом уверен. Целую тебя, все твое чудное тело.
Арту
Симптоматика известная; так Белинский писал невесте: «Ожидание Ваших писем обнаруживается во мне лихорадкою». И горячка Тосканини несомненна, иначе он не стал бы напоминать о ее несложившихся семейных отношениях. Вообще-то, его никогда нельзя было упрекнуть в излишней сдержанности. А сейчас он раздражен, обижен и устал.
Проходит еще полтора месяца; приближается еще одно расставание.
Осталось две недели работы — и все будет закончено. Я покидаю мой оркестр навсегда, с печалью, которую не могут выразить слова, но которую ты понимаешь. Может быть, это начало конца? Кто знает!! Определенно только то, что все здесь грустят и не могут свыкнуться с мыслью, что я оставляю их навсегда. <…> Я отказался и от моих лондонских концертов. Иначе не осталось бы времени передохнуть перед Зальцбургом. Но, с другой стороны, я поеду в ноябре в Палестину. В качестве почетного еврея я согласился провести там несколько концертов. А что мне делать с собой потом? Не знаю. Я знаю, что все еще чувствую себя очень активным и отнюдь не рассыпаюсь, как говорят о людях моего возраста, но я устал чувствовать ответственность перед оркестром, перед залом, перед собой.
В эти последние дни он согласился сделать несколько записей (6 лет до этого отказывался). Он взвинчен, все чувства обострены.
Только что вернулся с репетиции. Репетировал Иберию. Чувственность музыки вызвала все виды возбуждения в моей крови. <…> И едва войдя в гостиницу, я получаю твое письмо! Понимаешь теперь, почему я пишу кровью?
Некоторые строки он в самом деле иногда писал кровью — когда чернила недостаточно выражали его чувства.
Заключительный концерт прошел с участием конной полиции, сдерживавшей толпу. Он шлет ей телеграмму:
ЭТО БЫЛ НЕПОВТОРИМЫЙ НЕЗАБЫВАЕМЫЙ ПОИСТИНЕ ВОЛНУЮЩИЙ ВЕЧЕР ГЛУБОКО ПОЧУВСТВОВАЛ ГРУСТЬ ЭПОХИ КОТОРАЯ ЗАКОНЧИЛАСЬ ЧТОБЫ НИКОГДА НЕ ВОЗВРАТИТЬСЯ ТЧК ХОЧУ УСЛЫШАТЬ СНОВА ТВОЙ ГОЛОС ПОЗВОНЮ ЭТО ВРЕМЯ НЕ МОГУ БОЛЬШЕ НЕ ВИДЯ ТЕБЯ ЛЮБЛЮ ОБОЖАЮ ТЕБЯ <…>
Наконец он дома. И они наконец встретились.
В среду вечером, когда ты покидала это прекрасное озеро, у меня уже на всех парах шла работа, но временами от возвышенных звуков Мейстерзингеров мои мысли убегали к твоему милому образу. <…> [Я] вновь вызывал в памяти <…> часы, которые мы проводили вместе, — увы, слишком краткие и редкие! Лег около часу. И та фотография — ты знаешь, какая — была рядом со мной всю ночь. Какая ты красивая, Ада! <…> Ты приносишь мне радость, ты делаешь меня молодым, я забываю мой возраст и ту печаль, которая по временам находит на меня. Сегодня, как видишь, я уже не тот, каким был в день, когда мы встретились. Я ощущаю горечь в сердце — точно как сейчас горечь во рту, которая у меня от плохого пищеварения. Я должен возвращаться к работе, убивать себя работой — или ты должна быть рядом. И нет других средств прогнать мои мрачные мысли, дать мне передышку. Вчера весь день проработал с певцами, готовлю Фальстафа.
Зальцбург. Приближается начало фестиваля.
Всякий раз, как я возвращаюсь к работе, на меня находит моя неуверенность в себе, и кажется, она становится все больше и больше. Я слишком надеюсь на себя и на свои силы. Я принимаю слишком много ангажементов, обремененных колоссальной ответственностью. Я забываю про свои года — и это я зря.
На следующий день.
Я думаю (и может быть это тщеславие и самонадеянность с моей стороны), что я один достоин тебя, я считаю, что я не банален, как большинство людей! Поправь меня, если я слишком нахален насчет себя. <…> Завтра начинается настоящая работа; полагаю, эти две оркестровые репетиции Мейстерзингеров меня доконают. Одна надежда — что добрый Бог меня защитит. Насколько все было бы легче, если бы ты была здесь. Как много ты бы сказала мне, и как радостно я бы слушал тебя!
Репетиции действительно идут трудно.
Как бы ни было, дорогая моя, говорю тебе, что это последний раз, когда я занимаюсь театром. Слишком большое напряжение для меня. Мои требования слишком высоки, и мне самому все тяжелее соответствовать им.
Не переносить трудностей работы в личную жизнь он не может. В периоды напряженной подготовки он соскальзывает в одно и то же лихорадочное состояние, и у него появляются одни и те же навязчивые мысли.
Я прожил несколько адских дней. Тяжкий груз работы, давивший на меня, всякого рода неприятности (мне пришлось выгнать одного певца, Шорра, и я даже написал ему утешительное письмо, но все это было страшно болезненно) и лихорадочное ожидание письма от тебя сводили меня с ума, лишали способности рассуждать, и в моей голове затеснились самые невероятные предположения: что ты больше не любишь меня, что ты определенно нашла кого-то более интересного, чем я, что ты безнадежно влюбилась. Потом я стал думать, что ты заболела и слегла. Я не мог спать, я был как безумный. Прибавь сюда ужасную, дождливую, сырую погоду, и ты представишь себе состояние моего бедного сердца!!!
Канун спектакля.
Моя великая, единственная любовь, сегодня в два приема я провел генеральную репетицию Мейстерзингеров. С 10 утра до часу дня первый и второй акты и с 3—30 до 5—15 длинный третий акт. Все прошло хорошо. Оркестр, певцы хор, постановка, свет, сценическое действие благодаря моим отнюдь не малым усилиям и упорству согласились так, как я не смел и надеяться. Наше общее воодушевление распространилось и на многочисленную аудиторию, присутствовавшую на репетиции.
Но каких трат жизни человеческой стоило все это вот этому бедному маленькому человеку! Сколько раздражения, беспокойств, тревог! Если бы ты увидела меня сейчас — вот таким усталым, с этим моим худым высохшим лицом и запавшими глазами, ты бы меня пожалела <…> Я очень мало сплю; я весь день в раздраженном состоянии из-за тех или иных недостатков певцов. Заболела Леман, прямо вечером, пришлось заменить ее в Фиделио, и я боялся, что придется и в Мейстерзингерах. Мне грустно, мне так грустно. Твои письма — огромное утешение для меня в мои бессонные ночи.
В полночь после спектакля. Сброшенное напряжение требует выхода. Не случайно артистам всегда хочется продлить вечер. И нужен тот, кто понимает.
Ада, дорогая моя, это было волнующее действо. Не думаю, что у меня когда-нибудь получится исполнить Мейстерзингеров лучше. Ты можешь себе представить, чтобы певцы плакали в конце оперы? Бруно Вальтер пришел за сцену после 2-го акта и сказал, что мы сотворили чудо! Я так счастлив рассказать тебе об этом. И теперь, когда мне удалось довести эту необъятную, жуткую работу до успешного завершения, я могу слегка похлопать себя по плечу. Но я был порядочно испуган. И теперь я могу все-таки надеяться, что у меня есть сила любить тебя, моя Ада, некоторое время. Я вообще-то не совсем еще стар.
Проходит три дня.
После первого представления Мейстерзингеров я два дня был как в тумане. Я был смертельно усталым. Теперь пришел в себя. Я поистине могу сравнить себя с хорошим американским авто, с моим кадиллаком например, я хорошо, быстро набираю скорость. Когда я увидел славного Бруно Вальтера, я в самом деле почувствовал, что это не он, а я на десять лет моложе! Тем не менее после Зальцбурга я хочу провести несколько дней в Бадгаштейне. Нужда в этом определенно будет. Если бы ты могла присоединиться ко мне — вот была бы радость для нас обоих. Но я боюсь, что Горовиц тоже захочет поехать туда подлечиться в то же время, что и я — если так, то эту идею похоже придется оставить.
Несколько дней на водах — это же все равно что в хорошем авто масло сменить. И снова готов к тысячам километров пробега. И чувствует себя молодым. Да он счастливый человек!
Вчера вечером после Мейстерзингеров Бебе из Лугано сказала мне: «Какую радость должны вы испытывать, маэстро, зная, что приносите так много радости другим!» Мне хотелось дать ей оплеуху. Должно быть, она поняла это мое желание по тому, как я взглянул на нее. Я был измучен, обессилен, с вытянувшимся, изменившимся лицом, весь измочален, словно боролся с превосходящими меня силами. О идиотка! Нет, когда я работаю, у меня нет времени испытывать радость, наоборот, я беспрерывно мучаюсь и я чувствую, что претерпеваю всю боль и страдание женщины, которая рожает.
Два спектакля прошли хорошо; стало полегче.
О моя Ада, я не хочу повторять избитую фразу, которую все любовники произносили и будут произносить веками: «Я никогда так не любил». Но именно потому, что я убежден: несмотря на мой возраст и мою пятидесятилетнюю карьеру, артист во мне — по мнению тех, кто может обо мне судить — вырос, стал более утонченным, а не потускнел, — поэтому я думаю, что и мужчина во мне никогда не был способен более искренно, более страстно любить. И этим я обязан тебе, Ада. Я никогда не был тщеславен, никогда у меня не было слабости к себе как к мужчине или артисту. Но сегодня я должен признаться, что стал виновен в этой слабости — ради тебя! Я хочу нравиться тебе как артист и как мужчина! Не думай обо мне плохо, будь доброй и пойми меня. Письмо, которое я получил сегодня утром, показало, что ты полна страсти. Будь такой всегда!! Не просто позволяй обожать себя, но позволь и себе немножко обожания. Сегодня у меня третье представление Мейстерзингеров. И каждая нота — а там их много — принесет тебе весть любви.
Снова успех, и ему снова не дают покоя.
Я чувствую, что устал и измучен сильнее, чем когда дирижировал Мейстерзингерами. Вчера я ненавидел себя. На последнем спектакля Фальстафа я даже музыку ненавидел. <…> Не могу и сказать, сколько сюда приехало итальянцев, особенно миланцев. Принцесса Пьемонтская долго здесь была. <…> Хотела встретиться со мной, но я уклонился. <…> Я не желаю видеть людей, которые в Италии не имеют смелости поздороваться со мной. <…> Ада моя, как грустна эта жизнь! Каждый день приносит новые разочарования. Да не наступит день, когда я вынужден буду не доверять и самому себе! Должен признаться, что в последние несколько дней я почувствовал, как в глубине и темноте моего подсознания пробуждается что-то пугающее меня. Самые неблагородные инстинкты, прячущиеся там, находят на меня, выходят на поверхность. Я могу понять, куда такие внутренние состояния могут уносить слабых людей. <…> Сегодня вечером последнее исполнение Мейстерзингеров. Ты будешь рядом со мной; каждая нота будет мыслью, посланной к тебе.
После спектакля.
Два часа назад я закончил последнее представление Мейстерзингеров. Я устал и печален. Кто знает, когда я буду дирижировать ими снова!
На следующий день.
Ты знаешь, фотографии в самом деле прекрасны. <…> Но я не только прочел твое последнее чудное письмо и был очарован твоей прекрасной взъерошенной головкой. Я даже заперся в моей комнате, боясь нежданных визитов; я разложил на кровати все десять писем, полученных в Зальцбурге, прочитал их все и одно еще раз перечитал (то, которое под номером 3). Я положил ту фотографию, которую ты прислала из Рима (где больше увеличение), на подушку и лег спать не выключая свет, чтобы доставить себе радость — проснуться и сразу же увидеть твое дорогое, обожаемое лицо!
Ты скажешь детский сад, другие сказали бы старческий маразм. Ну, говори что хочешь: я счастлив, весел, горд чувством жизни во мне, а я все еще ее чувствую и надеюсь, что ты и мой добрый Бог сохранят меня таким на долгие годы. Вчера позволил себе немного передохнуть. Поехал на пикник на Веллерзее — километров двадцать с небольшим от Зальцбурга — с Бушами. Они все здесь, включая маленькую Урсулу, которой два месяца. Они прослушали трех Мейстерзингеров, двух Фальстафов и одного Фиделио. Адольф был взволнован, что доставило мне большое удовольствие. Его похвалы убеждают меня, что я еще способен продолжать работу. Но видела бы ты, что стало с его дочерью — это что-то немыслимое! Ей еще нет и двадцати, но она огромна! Не будем говорить о груди (это естественно, она кормит), но размеры ее задней части, которая не принимает особого участия в кормлении, просто угрожающие! Если бы такую шутку устроила мне Карла, когда кормила Вальтера, уж и не знаю, что бы сталось со мною и с жизнью моей! <…> Я не могу насмотреться на тебя. Мне хотелось бы, чтобы ни у кого больше не было этих фотографий. Когда я думаю о твоей юности, бесконечная печаль охватывает меня и комок встает в горле. Если б только мы могли прожить наши жизни вместе. Какая бы это была жизнь в искусстве и любви! <…> Я возвращаюсь мыслью на годы и вижу себя молодым человеком (30 лет) на первом году моего брака, уже обеспокоенным — ты понимаешь меня, — не понимающим, моя ли в том вина или другой стороны, но понимающим, что супружеская жизнь складывается не так, как я мечтал и верил, что она сложится. Я был хорошим, честным, но неверным мужем. К. никогда не понимала меня — и никогда не старалась, но всегда была доброй, честной и верной. В жизни, которую проживают вместе, это не все — ты кое-что знаешь об этом! Зачем я погрузился в эти болезненные воспоминания — не знаю. Будь ко мне снисходительна! Может быть это потому, что я всегда думал, еще с далекого 1917-го, что ты — мой идеал, женщина моей мечты. Ты бы понимала меня, мы бы обожали друг друга, ты сделала бы меня лучше, как я уже это говорил, и я бы делал то же для тебя. Но ты родилась слишком поздно, а я слишком рано. И сегодня, страдая, мы пожинаем горькие плоды! Но мы обожаем друг друга, не правда ли, Ада? Мы близки во всех отношениях и мы будем продолжать любить друг друга и страдать.
Арту
Действительно, грустный иконостас на кровати. Вообще, он склонен к фетишизму. Но не будем отвлекаться. Фестиваль заканчивается.
Твое замечательное последнее письмо нашло меня в четверг вечером в театре, я шел слушать Тристана. Можешь представить мое отчаяние: держать в кармане это сокровище — и не иметь возможности открыть его, насладиться им!! Фурии бушевали во мне! И сидел рядом с дочерьми Б. Вальтера и его женой, так что и уйти не мог с его спектакля. Танталовы муки!!
Сегодня вечером последний раз Фиделио и сезон закрыт. Завтра буду в Бадгаштейне, отель Кайзерхоф. Мы увидимся там? В Вене? В Италии? Куда ты сможешь поехать?
Видимо, напряжение было очень велико, оно давило, но вот тяжесть сброшена — и вспыхивают чувства.
Ада моя, я отчаянно полон любовью. Сегодня вечером ты была в моей плоти еще глубже, чем на всех остальных спектаклях. Это был последний Фиделио и последнее представление сезона. <…> Ада, я схожу по тебе с ума все больше и больше, и странно: каждый вечер, когда я возвращаюсь усталый, измочаленный, истощенный, отдав все лучшее, что я имею в жизни, на меня бешено набрасывается желание тебя, желание обнять тебя, прижать тебя к себе, владеть тобой во всех смыслах — до последнего вздоха!!! Мы должны, мы должны провести ночь любви, ночь бесконечного вожделения, вместе, без тревог, без страха! Но когда, когда? В Вене? <…> Почему мой мозг, мои нервы, моя кровь не дают мне силы совершить поступок, который бы сделал нас счастливыми! Моя воля вечно борется с моей совестью. Я ненавижу себя и я отвратителен себе.
На конверте этого письма-призыва он написал «УНИЧТОЖЬ!!!». Но она «девушка с характером» и письмо сохранила.
Он на водах в Бадгаштейне и постепенно приходит в себя.
В среду начал курс. Врач, который меня смотрел, нашел, что физически я в полном порядке. Как говаривал профессор Мурри: «Тосканини, вы хорошо уродились». У меня в самом деле очень здоровое сердце, легкие, кровяное давление 140. И я рассчитываю работать еще долгие годы. <…> Одно только плохо: процедуры кончаются утром, день тянется долго, а вечера бесконечны. Нет фортепьяно, нет книг, нет машины. Как ты знаешь, я не могу спать днем, и приходится придумывать, чем занять эти часы.
Даже внимательные доктора видят не все.
Ада, дорогая, врач нашел, что мое состояние за эти несколько дней улучшилось. И со стороны сердца, по его словам, никаких изменений. Но я знаю, что оно все больше больно любовью, неизлечимой любовью. А давление крови стало 135 вместо 140 — как у молодого человека, сказал врач. Я принял этот комплимент с глубоким вздохом.
К нему приехали дочь и внучки.
Жду появления Ванды и маленьких с минуты на минуту; мои глаза следят за тем, что я пишу, а уши ловят шаги и тоненькие голоски, которые приближаются. <…> Буквально только что получил телеграмму из Вены; я думал, назначают дату 1-го Фиделио, но вместо этого они спрашивают, не соглашусь ли я продирижировать Бетховенской Торжественной мессой в начале октября. Однако! Чем больше эти венцы едят, тем голоднее становятся!
Все, в самом деле должен прощаться: я слышу, как маленькая Соня зовет своего дедулю.
Он не занят работой, и мысли начинают бежать по кругу.
Ада, почему ты так поздно родилась? Ну что тебе стоило родиться хотя бы на десять лет пораньше. Вагнер женился на Козиме, которая была на двадцать четыре года моложе его! Но наш счет не укладывается даже в этот стандарт! <…> Знаешь, я ни к кому не ревную — только к Э. Ты помнишь Избирательное сродство Гете? Я когда-нибудь говорил тебе о ней? Читала ли ты ее? <…> В ближайший понедельник заканчиваю лечение и во вторник 15-го выезжаю в Вену.
И вновь о ее письмах.
4 часа утра
Они — мое евангелие, в них вся моя вера! Перечитывая их, я чувствую себя самым счастливым человеком на земле, тем, кому всякий позавидует, тем, кто владеет самым восхитительным сокровищем, но как только мое евангелие исчезает из поля зрения, я снова становлюсь самым несчастным из людей, не верящим, что такое создание, как ты, может привлечь моя любовь, моя безграничная страсть! Точно как в артистических вещах! Мое мучение повторяется перед каждой — перед всеми репетициями. Когда репетиция заканчивается, я чувствую, что чего-то стою, — а потом все повторяется со все возрастающей мукой. Люди вроде Фуртвенглера страдают от избытка тщеславия, я — от недостатка! Такова моя жизнь.
Он шлет ей открытку с портретом маэстро Тосканини.
Ада, воплощение той мечты о духовной и чувственной гармонии, которую мы лелеем от порога юности до кануна свадьбы, часто исчезает на следующий же день или недолго спустя, и навсегда. Я думаю это наш случай. Супружество должно считаться чем-то вроде приключения, удачного или грозного <…> и наступает момент, когда мы должны найти какой-то modus vivendi, если хотим дойти до конца в конце этого приключения. И ты по-прежнему с Э., я — с К.
Какой-то способ существования обычно находится, но существовать этим способом бывает нелегко. А может и не найтись.
[Т]ы была там, и там был Д’Аннунцио <…> Как я ревновал! А почему? По какому праву? Как ты была красива! И ты обещала поэту посетить его <…> Это посещение так и осталось у меня камнем на сердце! А ты тогда полагала, что я неприступен! Но скажи мне, Ада, ответь мне, ты когда-нибудь представляла себе хоть крохотную возможность того, что ты можешь любить меня? Имя, слава (боже, какое уродливое слово!) маэстро Тосканини — неужели эти титлы более отталкивали, чем привлекали? Но небо вдохновило тебя! И подумать только, что я уничтожил ту телеграмму! Зачем? Может быть, еще не было ясности в моем мозгу. Какой ясности? Я не знал. Я снова слышу биения моего сердца, как слышал тогда. Я вижу себя застывшим за столом с твоей телеграммой в руке и глазами, уставленными в пространство. Что-то волшебное, какая-то далекая, страшно далекая мечта собиралась материализоваться. Все, должен прощаться с тобой — иду к врачу на «коротковолновое лечение». Вечером напишу еще.
Но вот он снова работает, и мысли переходят на другой круг.
Фиделио вчера вечером прошел хорошо! Совсем не так, как в Зальцбурге. Здесь замечательная акустика. Поэтому все сочеталось лучше, благороднее, музыкальнее. Зал был переполнен — и полон энтузиазма. <…> Я перевозбужден и пишу сейчас, как эпилептик. Прости меня, мой дух беспокоен, я не знаю, что возникло во мне, но я в какой-то сильной ажитации, словно на меня вот-вот обрушится еще что-то мрачное!
Боже мой, что за жизнь! И подумать только, что многие мне завидуют! Они ничего не видят, кроме внешнего вида, блестящего с виду, но внутренность человека, его душа, сердце — какие это неизвестные, неисследованные пространства!!!
Когда его охватывает беспокойство, он становится мнителен, ему нужно говорить с ней.
Ада моя… Моя ли??? Я не могу объяснить твое молчание! На несколько заказных писем я только сейчас получил твою телеграмму на английском. Концерты анонсированы только на ноябрь, на 15-е, 22‑е и 29-е, и на этом последнем я буду дирижировать Торжественной мессой. А сегодня вечером, с Божьей помощью, второй и последний раз Фиделио. <…> Во вторник утром мы возвращаемся на машине в Милан, на Изолино и т. д.
Не знаю, как описать тебе в каком я состоянии и даже если бы знал как — не сказал бы тебе. Я уничтожен, Ада, уничтожен маленьким известием и хотел бы услышать его от тебя. Я не ребенок, я мог бы быть твоим отцом, а отцу надо доверять. Правда ли, что ты собираешься развестись, чтобы выйти за Цингарелли, что вы оба безумно влюблены? Почему ты не сказала мне это сама? Ты можешь себе представить мое душевное состояние? О Вена, Вена! Если хочешь, пришли мне словечко на Изолино.
Я люблю, я так сильно люблю тебя! Ты знаешь это, ты должна чувствовать это всеми фибрами! Но я страдаю, глубоко страдаю. Отчаянно целую тебя. Арту
И в этот же день — второе письмо.
Ада моя, через час начинаю Фиделио! В каком состоянии мое сердце — оставляю твоему воображению. Я в глухом отчаянье, которое грызет меня и из которого я не знаю как мне выбраться. Не могу дождаться, когда уеду отсюда. Я хочу снова видеть мое итальянское небо, мое озеро, мой Изолино, я не могу больше выносить иностранцев.
Нет, я совсем не ревнив, я не ощущаю даже малейших симптомов этой ужасной болезни. Если бы я думал, что такое решение принесет тебе счастье, что ж, я почти желал бы его тебе. Но я страдаю, я страдаю. Почему ты не сказала мне? Почему молчишь об этом? О моя Ада! Я так сильно люблю тебя. Чувствуешь ли ты это? Я позвоню тебе из Милана или с Изолино, я хочу услышать твой голос, я умираю от желания увидеть тебя, узнать правду. Я целую, целую, отчаянно целую тебя. Напиши мне на Изолино. Я прошу, умоляю, заклинаю тебя.
Только твой Арту
Все оказалось слухами, статус-кво восстановлен, но в их положении — и при его характере — приступы сомнений, видимо, неизбежны. Болезнь любви периодически дает обострения, правда, после них обычно следуют периоды ремиссии.
Если б ты только знала, как много сделала вчера для меня! Мы так долго говорили, о стольких вещах, и все-таки у меня так много еще осталось сказать тебе — но когда, когда я смогу это сделать? Люби меня и пиши мне, Ада, сохраняй меня живым, ты одна способна на это. Без тебя — смерть, физическая и интеллектуальная. Я целую, целую, целую тебя страстно! Ты знаешь — как!
Арту
Она уехала. Что дальше? Что всегда.
Я работаю, я топлю себя в работе, и святой огонь искусства снова горит. Я уже думаю о том, что я буду делать и как я буду это делать. Начинаются сомнения и беспокойство, в крови возбуждение, и я возвращаюсь к той жизни, которой живу, когда ты далеко от меня!
Возникает подозрение: а может быть, эти перепады нужны ему? Может быть, таким людям счастье в личной жизни противопоказано?
Издатель спрашивает у него совета по поводу публикации некоторых писем Верди, затрагивающих, в частности, интимные отношения композитора с женщинами.
Этим несчастным великим людям не дают покоя даже в могилах! Я всегда обожал Верди как артиста и человека, еще со времен моей юности. А сегодня моя любовь к нему стала почти поклонением! Для чего мне погружаться в болото таких бесполезных подробностей его жизни, которые низводят его до уровня прочих людей? И если он любил женщин, какой ущерб он этим причинил? Он написал Фальстафа, когда ему было восемьдесят лет, Отелло — в семьдесят четыре, что же ты думаешь, человек такого склада находил удовлетворение, декламируя Аве Мария? <…> Так для чего кому-то совать нос в чужие спальни? <…> Судите человека и артиста — его жизнь — так же честно и прямо, как его искусство, но умоляю вас — останавливайтесь на пороге спальни.
Ну, по мере сил… У великих ведь все так связано, одно перетекает в другое.
Моя в высшей степени возбудимая натура, толкающая меня к крайностям, — она причина моих терзаний, моей ревности. Я слетаю с небес прямо в ад без промежуточных остановок, правда такой же путь я проделываю и в обратном направлении.
Но на этот раз — с остановкой в Вене.
Была первая оркестровая репетиция Керубини и Равеля, но мои мысли были отвлечены. Совершенно другого рода музыка звучала во мне; я был полностью погружен в тебя, а во всех остальных отношениях был машиной. Я дирижировал скорее по привычке, чем осознанно. Твой образ рос во мне и гасил все прочие идеи, в точности как восходящее солнце стирает все звезды. <…> О если бы я мог превратиться в бесконечно маленькую яйцеклетку и жить внутри тебя, никогда не видя света дня! Ада, уничтожь, уничтожь это письмо, полное бессмыслицы.
Крайности, к которым склонны выдающиеся люди, не всегда легко переносятся людьми обыкновенными, и в отношениях возникают критические моменты. У нас есть наконец возможность послушать и другую сторону. Единственное сохранившееся ее письмо (письмо о письме) написано как раз в такой момент.
Вот это письмо, пришедшее недавно! Я не могу разорвать его, поэтому посылаю тебе обратно. Итак, ты [два слова не читаются] сказал мне все. Должно быть, мое письмо слишком шокировало тебя — порви его, уничтожь все. Слова… и после более трех лет, когда мы обменивались и соединялись, думая что стали одно, по-настоящему одно, — теперь мы не в силах понять друг друга.
Какой же тупой должен ты считать меня, если пишешь, что я смеюсь над тобой. Какой ужас — довольно — прощай — Ада.
Возвращенное ему письмо он, очевидно, уничтожил, а это сохранилось только потому, что он, в свою очередь, вернул его с припиской:
Что ж, пусть будет так, как ты хочешь.
Я никогда больше не потревожу тебя.
Арту
Какая же грустная комедия эта жизнь!!!
Да, пожалуй. Буря утихла, размолвка улажена, хотя в возобновившейся переписке еще слышны отголоски грозы. У него концерты в Париже.
Ада моя, я пишу тебе, как только могу и когда только могу! Она прилепилась, приклеилась ко мне, как устрица к своей раковине. <…> Ты считаешь меня каким-то выродком, которым я не являюсь и никогда не был. Нет, Ада! Люби меня и сохраняй для меня твои высшие оценки — я заслуживаю этого. Ты хорошая, ты намного лучше меня, я знаю. Но ты должна понять меня, объяснить себе мои эксцессы, которые могут показаться немыслимыми в человеке, который кажется вполне уравновешенным. Я тоже не могу объяснить их ничем, кроме того, что никогда ни одно создание на свете я не любил и не ценил так, как тебя. <…> [Я] уже говорил тебе раньше: я не знаю, действительно ли и истинно ли ты такая, какой являешься в моем воображении, — и мне не нужно это знать, но я знаю, что невозможность жить рядом с тобой заставляет меня страдать и что я теперь тоже ревную к каждому и ко всему, что приближается к тебе.
Из Парижа он летит в Палестину, чтобы бесплатно дирижировать оркестром, составленным из еврейских музыкантов, вынужденных покинуть Германию.
Мы вылетели из Бриндизи с опозданием на шесть часов и вместо остановки в Александрии сели в Афинах. К счастью, мы прибывали на закате, и я наслаждался поистине фантастическим зрелищем. Умирающее солнце освещало Акрополь, и в последних его лучах божественный Парфенон был цвета старого мрамора. Божественно!!! А тебя не было! <…>
В Тель-Авиве с первых шагов встречали с самым горячим энтузиазмом. Казалось, что их Мессия наконец прибыл!!
Я начал работать в тот же день. Как оказалось, их маэстро Штейнберг хорошо подготовил оркестр. Приложив небольшие усилия, я добился чего желал. Не могу даже сказать тебе, какой восторг вызвали эти два концерта, 26-го и 27-го. Я пишу слишком второпях, чтобы выразить то, что хотел бы высказать более спокойно. <…> Будь терпелива, дорогая моя, люби меня, не уставай от меня. Я живу в доме далеко от Тель-Авива, где мало того, что не могу свободно писать, но даже и отправить что-нибудь не просто. Я все более безумно люблю тебя. Все эти препятствия обостряют мою любовь. Ты — божественная музыка из высших сфер моего рая.
Он в Иерусалиме.
С того момента, как я ступил на землю Палестины, я живу в непрерывной экзальтации души. Зачем тебя нет рядом? — ты бы поняла, ты бы радовалась, ты бы восхищалась всем, что наполняет твоего Арту радостью и изумлением!! Мне не хватает времени и спокойствия, чтобы рассказать, чтобы описать тебе все, что я увидел и продолжаю видеть. Я сделаю это при первой же нашей встрече, и у меня будет то спокойствие ума, которое необходимо, чтобы выразить почти религиозное чувство, охватившее сейчас мою душу. Скажу тебе только, что даже и сегодня Палестина остается страной чуда и что евреям стоило бы сказать Гитлеру спасибо за то, что он заставил их покинуть Германию. Среди этих евреев, изгнанных из Германии, я встретил потрясающих людей: образованные люди, доктора, юристы, инженеры — превратились в фермеров, работающих на земле, и там, где еще недавно были песчаные дюны, сегодня на этом месте растут оливковые и апельсиновые рощи. Везде новые поселения. И земля расцветает вновь. В одном из таких поселений прелестная немецкая девушка сказала мне вчера: «Дорогой маэстро, когда нам пришлось уезжать из Германии, мы с мамой плакали, мы были в отчаянье; теперь мы на сто процентов счастливы и мы обнаружили, что в нашем поселении есть семь фортепьяно. Музыка — по-прежнему наш духовный хлеб». И не могу даже сказать тебе, какие благословения звучали и продолжают звучать в мой адрес. Они презентовали мне кусок земли, на котором будет посажена апельсиновая роща и построено какое-то общественное здание в мою честь.
Он явно был тронут, даже приложил к письму перевод сертификата, объявлявшего его навечно гражданином Святой земли. Но вот концерты сыграны.
Когда я закончил мою работу (12 концертов за 18 дней, а до того еще 6 дней длинных репетиций) — 12 января мне посоветовали съездить отдохнуть в Верхний Египет. <…> Я оставался в Луксоре 6 дней. Не могу даже перечислить тебе все, что я видел и посетил! Устал смертельно — и голова, и ноги! Какие чудеса — какие колоссальные чудеса! Кажется невозможным, чтобы в столь далекие времена (за 2000, 2500, 3000 лет до Христа) у них уже был такой ум, такой гений, чтобы не только замыслить такие поражающе гигантские вещи, но и воплотить их!!! Завтра у меня последний день в Каире. Собирался послушать концерт Буша, но он в Александрии и уже несколько дней как болен (очень сильная простуда с очень высокой температурой). Позвонил ему. Мы оба очень огорчены, что не встретились. <…> Тут рядом был когда-то древний город Мемфис. Само собой, все усеяно гробницами, храмами и статуями, разбросанными по всему этому месту. Говорят, там есть гигантская статуя Рамзеса II. <…> Он прожил вроде 85 лет, правил 67 и в свободное время произвел на свет 162 ребенка — 111 мужеского пола и 51 — женского. А среди его многочисленных жен были три его сестры и две его дочери. Недурно! Были ли тогдашние нравы лучше — или нынешние? Кто знает!!! <…> Должен сказать тебе, что мой ум обогатился множеством вещей, которых я знал лишь начатки, но какой горячей признательностью обогатилось мое сердце! Если бы ты знала, как много доброго принесло мое присутствие! Скромность не позволяет мне развивать — но уверяю тебя, что много завоевал и стал намного богаче любовью.
Он снова дома. И снова регулярно ходит на почту отправлять письма и звонить по междугороднему.
Когда звонил тебе сегодня утром, я думал с ума сойду. После сорока минут мучительного ожидания я наконец зашел в кабину и обнаружил, что говорю с кем-то по номеру 68—425. От досады и возмущения меня чуть не взорвало. И с невероятным огорчением я вынужден был бросить звонить тебе! Не могу я выносить это лихорадочное ожидание под любопытными и вопросительными взглядами идиотов. Я почти дошел до того, чтобы отменить вызов. Я был в холодном поту. И венец этой гротескной иронии: ко мне подошел некий тип с предложением каких-то концертов в Южной Америке.
А его между тем не шутя зовут в Северную Америку и предлагают специально для него собрать оркестр национального радио из лучших музыкантов страны. Он принимает ангажемент на следующий сезон. Но пока он в Милане. Они встречаются.
Мы только что расстались, и кровь бежит во мне еще более бурно, чем минуты назад, когда твои божественные, чувственные губы сливались с моими. Тот же мистический голос, который снова и снова пел мне последние несколько дней:
«Поверь мне, Ада, о любовь моя,
Мы видимся с тобой в последний раз» –
сейчас снова звенит во мне, словно предвестник смерти! За что такие муки? Неужели любить тебя такой большой, такой преступный грех? Но я не могу ни на волос отступиться, да и не хочу. У меня нет такого мужества! Я слишком нуждаюсь в тебе и в твоей любви, Ада. Она волнует мою кровь, заставляет мое сердце мощно биться, придает осмысленность моей жизни, которая (ты знаешь, я говорил тебе) постепенно замирает, угасая. Ты, моя божественная, холодная женщина, творишь эти чудеса!
Все слишком ненадежно, и в сладости коротких встреч — неизбывная горечь долгой разлуки. А болезнь любви приобретает форму зависимости.
Моя любовь, мое отчаянье.
Я говорил тебе сегодня утром о незабываемом впечатлении в момент смерти Верди — словно сжался мир <…> Вот такое же горькое ощущение повторилось, когда ты покинула Милан. Я могу понять, как мужчина может запить или кинуться играть, не в силах выносить боль! И в субботу вечером, когда ты ехала где-то, я упился музыкой. После обеда Буш, добрая душа, подарил мне наслаждение тремя квартетами: Гайдн, Моцарт, Бетховен. У последнего в ми-минорном квартете op. 59 № 2 в molto adagio мои мысли были настолько с тобой, что я чувствовал, как эти божественные ноты шепчут мне на ухо самые возвышенные слова любви. О Ада, почему мы не можем любить друг друга в один из этих сверхчеловеческих моментов? Чтобы слушать небесные звуки глядя друг другу в глаза? Благодаря Бушу первые три дня твоего отсутствия я провел в непрерывном состоянии музыкального опьянения. Да благословит его бог! Но теперь! Что, как я могу сказать тебе о моем состоянии? Я ощущаю себя как какой-то лунатик! Я ухожу из дома не зная зачем и возвращаюсь так же бесцельно. Я не прикасаюсь к фортепьяно, не смотрю никакую музыку, ничего не читаю. Я часто сажусь писать тебе, потом мои мысли начинают громоздиться друг на друга как яростные волны, и я так и сижу, неподвижный, с пером в руке и перевернутыми мозгами, глядя в какую-то далекую даль, и благодарен всякому, кто окажется рядом и выведет меня из этого мучительного состояния. <…> Без тебя я чувствую себя в Милане потерянным. Ты мой свет, ты очерчиваешь сияющий широкий круг вокруг меня, но за границей этого круга ложатся тревожные тени. Теперь ты уехала, мы уже не вдыхаем вместе воздух нашего любимого Милана и уже никогда не вдохнем его вместе. Не дай этому свету померкнуть, если хочешь, чтобы я жил, моя Ада! Пиши мне, сохраняй живым мой мозг, мое сердце, мою плоть.
В самом деле, словно половина отрезана по живому. Мечта о слиянии душ… Именно на эту тему Андре Моруа за несколько лет до того написал повесть «Взвешивая души». Но Тосканини, должно быть, не читал — иначе вспомнил бы. Значит, эта мысль-мечта возникла независимо у разных художников. Любопытно. Но не ко времени. Его давно ждет Гаага. И вот что ожидало его в Гааге.
Любовь моя,
пишу тебе в дьявольской спешке, а нервы мои в таком состоянии, что истребил бы себя, если б мог. В таком именно состоянии сегодня утром на пределе раздражения я прекратил репетицию и хлопнул дверью с намерением сегодня же вечером уехать из Гааги. Оркестр сырой, недисциплинированный, привыкший играть тяжело, словно жернова ворочая. Я провел ужасный день, меня осаждали со всех сторон, пытаясь убедить возобновить репетиции и не давать моральной пощечины оркестру и всему поддерживающему его городу. И потом тут жуткое соперничество с Амстердамом, так что это была бы своего рода победа Менгельберга, чьи приглашения продирижировать его оркестром я всегда отвергал. И я не смог устоять перед просьбами этих джентльменов. Они отодвинули концерт на 8-е, и завтра я возобновлю репетиции, так или иначе. Но какая боль, какая мука, какая пытка для меня! Вполне заслуженный мной урок, будет мне наукой!
Однако на следующий день:
Сегодня утром возобновил репетиции. Оркестр переменился. Решительно, страх потерять меня сделал их лучше.
Ну, возможно, были и другие страхи, но улучшение — от него. Он ненадолго уезжал, и вот он снова в Гааге.
Я был так рад твоему участию в концерте Энрико! Продолжай, Ада, делай это из любви ко мне! Вчера вечером у меня был концерт в Роттердаме. Не могу выразить, как тепло меня принимали! Возвращаюсь в отель — большая комната номера вся наполнена цветами и венками, и среди них один — от Менгельберга. Кстати об этом клоуне: из Рима он прислал мне телеграмму, приветствующую мой приезд в его страну, но газеты здесь опубликовали ее раньше, чем я ее получил! Я пока не ответил и еще не решил, ответить или нет. Что за шарлатан! Я очень счастлив, что сделал счастливым здешний оркестр, после того как они послали мне трогательную телеграмму с просьбой вернуться. Но пришлось и пережить несколько отвратительных, мучительных часов. Посылаю тебе фотографию, сделанную без моего ведома в момент, когда, по-видимому, дела шли не слишком хорошо. А почему бы тебе не прислать мне несколько моментальных снимков?? <…> Твои письма доходят медленно, слишком медленно. Здесь все посылают авиапочтой! Буду ждать твоих писем в Стокгольме.
Нет, до Стокгольма он не дотерпит; уже на следующий день пишет снова:
3 часа утра
Уезжаю из Голландии 10-го.
Ада моя, я пролежал в кровати три часа. Как всегда, со мной были твои маленькие фото и самые последние письма, горящие страстью, зажигающей адский огонь в моей крови. Я не смог сомкнуть глаз ни на минуту. Она крепко спит. Я слышу ее равномерное дыхание, и его монотонный ритм обещает, что я определенно смогу написать тебе несколько слов, чтобы выпустить, сбить жар в моей крови. Пусть тебя не шокирует — попытайся понять это мое состояние обостренной, долго сдерживаемой чувственности. Я хочу, я вожделею тебя — всю тебя. Я чувствую, что мои вены готовы взорваться! Твои письма доводят меня до неистовства. <…> Твои слова «мой мужчина, мой Бог, мое все, я прильну к тебе, чтобы целовать тебя, целовать тебя до отчаяния, до твоей мольбы о пощаде» — отнимают у меня рассудок, я не понимаю ничего, я как сумасшедший, я могу совершить преступление!! <…> Ты не понимаешь, что ты значишь для меня! Я хотел бы, чтобы я мог стать Адой, а ты — Арту, только тогда ты смогла бы понять, какое это безмерное, неземное сладострастие — обладать, наслаждаться таким грациозным, таким прекрасным созданием, как ты! <…> «Каждый час без тебя — потерянный час, час отчаянья. Почему ты не здесь, не со мной?» — вот что ты написала мне, и как мне не сойти с ума?
Порыв чувства, огонь страсти, бездна желания — все под метроном равномерного дыхания жены!..
А в Стокгольме его ждала чудовищная спешка; напряжение оказалось выше его сил, он их не рассчитал.
Любимая, противу всех моих прогнозов вечером в субботу, 20-го, второго моего концерта не будет, вместо этого в 4 пополудни этого дня я уже буду в Милане.
После первого концерта омерзение было такое, что я попросил директоров их Концертференинга освободить меня от ангажемента. С каждым днем я становился все непереносимее для других и еще больше — для самого себя. Искусство для меня — сплошное горе и редкая радость. Я не чувствовал, что смогу справиться с такой задачей — за несколько торопливых репетиций довести этот оркестр до хорошего исполнения Моцарта и Дебюсси. Я опечален и расстроен.
В Милане он должен быть в связи с событием, которое не отложишь и не отменишь.
Да, любовь моя, я писал тебе каждый день и вчера дал подробный отчет о моем дне рождения, а также сказал тебе, что мне было странно слышать, как меня называют семидесятилетним. Я сказал тебе, как я был тронут бесконечной добротой ко мне Буша. Я сказал тебе много всего, но потом страх надоесть тебе, страх продолжать этот бесконечный монолог с самим собой заставил меня почти со злостью разорвать этот выплеск (уже дав выход потребности провести какое-то время с тобой, говорить с тобой), после того как просидел над ним несколько часов. И я еще говорил тебе, что в то время как я радовался достигавшим до меня со всех сторон проявлениям любви, какое-то тайное глухое волнение входило в мою душу; эта взволнованная фраза Моцартовской соль-минорной симфонии, напоминавшая кошмар, готовый вернуться в любой момент, заставлявшая отчаянно пульсировать кровь!
Но сегодня я уже не мог выдержать и кинулся к телефону, не будучи уверен, что застану тебя дома. Бог был милостив. Я услышал твой божественный голос и он казался мне полным любви. Да благословит тебя Бог! Приезжай — да — приезжай в Милан. <…> Приезжай, Ада, и заставь меня забыть мои семьдесят лет. Ты одна можешь сделать это. Божественная женщина! Ангел, демон, колдунья!! Но ты так красива и я так люблю тебя.
Арту
«Монолог с самим собой» — это не ошибка, это довольно точное выражение: когда он пишет, он говорит с ней, но слышит лишь себя. Нам это легко понять, мы слышим только его. Он устает от себя и кидается к телефону, но затем монолог продолжается.
На следующий день:
Вчера много думал о тебе. День был дождливый, хмурый, я несколько часов просидел за фортепьяно, проходя Пелеаса. Уже одна мысль о том, что я должен представить ее в Париже в октябре, сводит меня с ума. Я хочу суметь представить ее еще раз, проинтерпретировав совершенно исключительным образом, чтобы прежде всего прочего и всех прочих доставить удовольствие тебе! <…>
Ты знаешь, я был тронут, разговаривая по телефону с твоей сестрой Витториной. Она была очень мила. Значит, она знает, что мы любим друг друга. Скажи мне, она не была шокирована тем, что такой старый козел так обезумел? Она не испытывает к тебе жалости?
Напоминает о себе и внешний мир. По-разному.
У меня тут целая работа — ответить, хотя бы частично, многим людям, проявившим ко мне внимание, поздравившим. Я уже отправил множество телеграмм, и писем тоже. Телеграммы и письма приходили со всего света; радиосети Австрии, Румынии и Чехословакии отметили мое 70-летие (тебе не жутко, Ада?); итальянское радио и официальная Италия молчали — и это была для меня великая честь! Томас Манн, Стефан Цвейг и Бенедетто Кроче не забыли поздравить. Цвейг прислал замечательное письмо с приложением автографа Шуберта. <…>
Я взволнован и беспокоен; атмосфера в нашей стране заражена, люди — отвратительные черви, а те немногие, которых я люблю и ценю, разбрелись кто куда. Иногда я способен мириться с этим зловонием, с этим чумным гниением. В другие дни — например сегодня — я готов плюнуть ядом в лицо всему человечеству. Я не могу больше это выносить. Я думаю о тех несчастных юношах, которых обманом или силой погнали в Испанию умирать — и за кого? Не за свою страну, а за преступников по имени Муссолини, Гитлер, Сталин. Ада моя, я страшно опечален и если бы не надежда увидеть тебя, меня бы завтра утром уже не было в Италии.
Но всегда есть те, кто служит другим нравственной опорой.
Прочти эти страницы, которые прислал мне Кроче. Есть еще люди (их мало, но они существуют), которые стоят прямо, потому что их души несгибаемы!!
Ты тоже одна из них, Ада, ведь правда? Иначе ты не смогла бы любить меня.
Иду слушать 7 последних слов Христа. А ты должна слушать только три слова, которые я могу сказать тебе: Я люблю тебя. Они точно так же святы.
Кроче прислал ему текст своего интервью американскому журналу «Republic». К одной из фраз Кроче («Но моральные, интеллектуальные, эстетические и политические проблемы не существуют вне нас, как дождь или солнечный свет; они существуют внутри нас, поэтому не имеет смысла спрашивать по отношению к ним, что будет, что более и что менее вероятно; вместо этого надо просто решиться и работать, каждому, так, как велит ему его совесть и как позволяют его способности») есть приписка Тосканини: «А как с теми, у кого нет совести? А таких много!» И к фразе «У тех, кто работает во имя достижения какого-то идеала, в этом идеале — их надежда и их радость» — пометка Тосканини на полях: «это правда».
Но правда и то, что таким людям обычная жизнь дается нелегко.
Любимая, я только что вернулся с переговорного пункта. Можешь представить себе состояние моего сердца, моих нервов! Я заранее знал, что не застану тебя, но я попытался. <…> Мне хотелось топать ногами на людей, которых я встречал на улице. У меня фобия к другим, к этим банальным и вонючим, которые вытаращиваются на тебя и с назойливым любопытством осматривают тебя с головы до ног.
Нет, моя Ада, мне придется перестать говорить с тобой; я не могу вынести мучения, которые причиняет мне нездоровое любопытство этих людей. И на центральный почтамт отправлять письма я больше не поеду, потому что я от этого просто заболеваю. У меня распухает печень, вытягивается и перекашивается лицо и я устаю как после трехчасовой репетиции или исполнения Мейстерзингеров.
Вчера, даже после того как я получил твое чудное заказное письмо, я был мрачен до крайности. Мне нужно было одиночество, мне нужно было не видеть больше никого. Даже самые близкие и дорогие мне люди мешали, досаждали мне. Два раза слушал 7 слов Христа Гайдна, сыгранные (превосходно) квартетом Буша. <…> Слушал, сидя на стремянке за дверью, чтобы никто меня не видел. Ада! Ада! Ада! Чувствуешь ли ты мое отчаянье?
Проходят дни, но его состояние и настроение не улучшаются.
Предвижу плохую ночь! Я не сплю, но это не важно! В 4 я уже был в кабинете. Она спала глубоким и музыкально футуристическим сном. <…> Божественная моя, если бы ты была рядом, мое состояние испугало бы тебя. Моя голова уже не хорошо работает. Я чувствую усталость, и у меня больше нет силы воли. Хочется поехать на Изолино, отвлечься и поработать, но мое фортепьяно, вместо того чтобы притягивать, отталкивает меня, — из-за влажности оно невозможно, во всяком случае для моих рук. Что-то должно помочь мне вытащить эту застрявшую в моей голове мысль о тебе, иначе я сойду с ума!
Может быть, я смогу позвонить тебе оттуда. Здесь это невозможно; я не в состоянии больше выносить эти мучения, через которые надо пройти. Я запрусь там в доме <…> чтобы не знать ничего о том, что происходит в этом мире!
Следующий день все же получше.
По-прежнему сижу дома. Просмотрел массу старой, но доброй музыки, симфонии и квартеты Гайдна. Пришло в голову, что все итальянские и зарубежные квартеты всегда играют одни и те же пять или шесть квартетов этого автора — знаменитых, если угодно, но замечательны не только они. А симфонии? Серьезно, в порядке протеста против МАЭСТРО ТОСКАНИНИ я собираюсь заменить (на концерте 14 июля) Моцартовскую соль-минорную на си-бемольную Гайдна. Только представить, что мы, студенты Пармской консерватории, не раз играли эту симфонию Гайдна, и для нас это было радостью. Поистине могу сказать, что мою классическую культуру я приобрел в консерваторские годы. И так и не вышел за ее рамки. Бетховен, Моцарт, Гайдн, Мендельсон, с немалой прибавкой Шумана и Шуберта — вот мой обычный репертуар. Бах был мало известен. Я думаю, даже в музыкальной библиотеке его было мало в те дни.
18 апреля я буду в Вене на прослушивании певцов. Буду следить за постановкой Волшебной флейты. Выезжаю 17-го. Увидимся ли мы? Кто знает!
Он явно ожил.
Провел восхитительный вечер у князя Казати, в спокойной и сердечной атмосфере. Там был Бенедетто Кроче и много друзей, мужчин и женщин, все — достойно мыслящие. Кроче был в довольно подавленном состоянии, и это меня огорчило. Я знаю, что сейчас времена уныния, почти без перспектив увидеть перемены, особенно для тех из нас, кто уже в годах! Но это слово «почти» оставляет щелочку света, дуновение надежды, которую надо не душить, а лелеять, чтобы щелочка превратилась в пролом, а дуновение — в шторм, который все сокрушит и разрушит. Я неспособен, совершенно неспособен к унынию, — я ненавижу и проклинаю. Напечатали ли те его ответы на вопросы американского журнала, Кроче не знает.
Оксфордский университет предложил Тосканини степень почетного доктора музыки. Отказался: не любит суеты. Он любит музыку.
Вчера вечером ходил на концерт Рахманинова. Он очень меня интересовал, и я получил удовольствие. Его Бах, Бетховен, Шопен — интерпретации высокого артиста. Вторая часть программы была музыкально намного менее интересна <…> но виртуозность пианиста обеспечила успех. В субботу на аэроплане вылетаю в Вену.
Чем больше его желание музыки, тем меньше желание общаться.
Хотел бы уехать на Изолино, несмотря на фортепьяно, которое отпугивает меня, но не сомневаюсь, что все и там свалились бы мне на голову. Определенно я магнит, притягивающий окружающих как несчастья. В довершение всего меня охватила жажда разговаривать музыкой, и, как во всем прочем, я хватаю через край и страдаю, когда у меня отнимают хотя бы час. Вчера у меня украли целый день. <…> Я мог уйти в кабинет, но ты знаешь, я не могу заниматься, когда знаю, что меня слушают. Капелька стыда у меня есть!!!
В такие периоды у него словно истончается кожа, и всякое чужое прикосновение вызывает боль.
Моя нынешняя жизнь невыносима. Окружающие мешают мне — все, понимаешь? Я чувствую, что уже никого больше не люблю. Моя жизнь сконцентрировалась в одной идее: жить с тобой, быть вблизи тебя. Я больше не могу. Мне неуютно в моем собственном доме — слишком много людей. Я напоминаю какой-то объект роскоши, редкую драгоценную вещицу, вызывающую у других тщеславие. И нам все-таки недостает храбрости мощно и решительно порвать со всеми этими тупыми общественными приличиями, чтобы отныне и вовеки жить только вдвоем. Все думают, что у меня сильный характер, а он — никакой, если не слабый.
В пятничном письме я рассказывал тебе, что мое мнение о Леопарди кто-то так или иначе передал ей; моя жена прокомментировала: все, что я говорю или пишу, повторяется тысячью ртов и разносится на все четыре стороны, а в доказательство процитировала фразу, которую, по ее словам, я написал кому-то некоторое время тому назад, — фразу, которую, помнится, я повторял несколько раз в моих письмах к тебе — о «непонимании в течение тридцать шести лет брака». В этом году будет сорок, значит, это было в письме, написанном в 1933 году. Поверь мне, Ада, я не обвиняю тебя <…> Завтра утром иду на концерт Бруно Вальтера, вечером — в Штаатсопер слушать Волшебную флейту. Новотна поет Памину и наверняка будет петь у меня в Зальцбурге. Думаю пробыть здесь до вторника. В среду аэропланом возвращаюсь домой. Почему добрый Бог так смеется над нами? Я один, и у меня нет тебя. Громадная кровать ожидает моей бессонницы.
Может быть, он из тех людей, которым отдых противопоказан?
Сегодня утром работал. Репетировал с оркестром Пасторальную и Си-бемольную Гайдна. Не знаю почему, но чувствовал себя лучше, и человек я сегодня лучше, чем вчера. И в наше будущее смотрю с меньшим отчаяньем. <…> Не знаю, говорил ли тебе, что меня спрашивали, не хочу ли я дать концерт в Париже — или два с повтором программы. Ну, в зале Плейель я бы не согласился — ненавижу, отвратительный зал, а вот в Опере или на Елисейских полях. Говорят, что желающих масса и не важно, какая программа, достаточно объявить мое имя — все будет продано. Ну, там Ванда, она посмотрит, имеет ли смысл.
Но быстро меняется погода. На следующий день:
Репетиции мои прошли хорошо. Завтра в 3 — генеральная, с публикой. <…> Нет и суток без нервов. Вчера был так спокоен, а сегодня хмур, как это венское небо.
Любовь к музыке вознаграждается не всегда.
Пелеас! Бог мой, что тебе сказать? Певцы были — ничто, ноль. Оркестр? Как все итальянские — буржуазный, бледный. Интерпретация? Темпы по большей части казались правильными, тональные оттенки тоже, а все в целом — скука!!! Музыки не было. Это так же, как в поэзии, когда все слова такие, какие должны быть, стихи кажутся правильными, система рифм работает, но существо — поэзия — отсутствует. Я оскорблен. Расплата за любопытство, толкнувшее меня сходить на это исполнение.
Он в Лондоне и очень доволен концертами с оркестром BBC. А в Америке для него собирают оркестр NBC.
Если бы ты знала, какое счастье — этот оркестр! Настоящая радость работать! Из Нью-Йорка прислали список новых музыкантов в их состав. Похоже, они набирают лучших, какие есть в стране. Деньги для них не препятствие. Размеры жалованья устанавливают удивительные! <…> Пришли мне план и фотографии твоего дома. Я хочу иметь их — я хочу представлять себе, где ты живешь.
Когда получается музыка, мир меняется к лучшему.
Ночью почти не спал. <…> Задремал часов в 7, но в 10 — репетиция. Никакого не было желания репетировать, но Пасторальная, а потом Героическая увлекли меня, и все исчезло в божественном очаровании этих вещей.
Музыка уводит его от людей и возвращает к ним.
Выезжал на несколько дней из Лондона. <…> Концерт в Оксфорде был дневной, в три часа. Чтобы избежать церемоний с облачениями и латинскими торжественными речами, предпочел дать концерт в университете целиком в пользу одного из его фондов. Больше 1000 фунтов собрали. После концерта (представь, я вообще не устал!) поехали на машине в Виндзор и изъездили этот знаменитый парк (что за чудо!) вдоль и поперек вместе с Роберто, всей моей семьей и четой Гуттингер. У миссис Сандры Гуттингер были те же духи, что у тебя, — «Арпеджио». Я чуть с ума не сошел! В моих мыслях возникла ты! Я ощущал тебя рядом. Я закрыл глаза, чтобы возникла иллюзия, но ничто не коснулось меня. Сегодня утром возобновил репетиции.
Он уже больше месяца в Лондоне. Все замечательно — и все надоело. Сказывается полувековая привычка кочевой жизни? Или что-то другое?
Не могу дождаться, когда уже уеду из Лондона и из Англии. Не могу больше. Концерты — в смысле аудитории и даже в смысле исполнения — были триумфальные. Качество и дисциплина оркестра поистине удивительны. Как жаль, что ты не слышала Героическую! Ей-богу, ты бы любила меня больше, чем обычно. Думаю, что никогда не дирижировал ее лучше. Оркестр был одержим, как я и как вся публика потом. <…> Я не могу тебе описать это неистовство. И несмотря на все это, не могу дождаться возвращения в мою прекрасную страну. О как я обожаю Италию, Ада моя, и как я страдаю от того, что так обожаю ее! Это мой удел. Для меня любовь означает страдание!
Наконец он дома. Это ли не праздник?
Послезавтра, 21 июня, 40 лет брака!
Сколько утраченных иллюзий!
Какая пустота!
Какое одиночество!
Если б не ты, Ада, что было бы со мной?
Mea culpa? Может быть!
Я очень печален и я очень тебя люблю!
Его ли вина? Да, может быть. Но, как в нашем старом фильме, «он, конечно, виноват, но — он не виноват. Пожалейте его, господа судьи».
Много друзей было в понедельник у нас на Изолино! И небо было благодатное, и солнце сияло. Странное совпадение! 21 июня 1897 года тоже был понедельник. Подумай только, Ада, до твоего прихода в мир еще оставалось 44 дня. <…> Среди собравшихся здесь друзей была Сандра Гуттингер — та, с волнующими духами. Я закрывал глаза и дышал тобой. Но на тебе эти духи лучше, чем на ней.
Праздник прошел. Что дальше?
Моя единственная любовь, я на Изолино и я один! Ты знаешь, что значит для меня быть одному, я же никогда не бываю один. Тебя не трогает мое божественное одиночество? Я чувствую, что могу дышать свободнее, я посветлел, я сбросил несколько десятков лет. Знаешь ли ты, сколько дорогих, незабвенных теней молча проплывают вокруг меня? Их легион — людей, которые ушли, которых я знал и любил, и высоких душ, которых я знал и боготворил за их возвышенные творения. Я работаю, я играю на фортепьяно и я читаю. Я не останавливаюсь ни на миг. Вчера вечером лег уставшим сильнее, чем после концерта. <…> Я прихожу к мысли, что моя интерпретация Волшебной флейты, которую я дам в Зальцбурге, вызовет или скандал, или восторг. Золотой середины не будет. Говорил ли я тебе, что ходил на эту оперу дважды: прослушал (частично) в Вене и недавно под Лондоном — еще раз <…>? И тут тоже, как и в Вене, одно впечатление — скука! <…> Ада, дорогая моя, я все более и более убеждаюсь, что хорошие музыканты — редки, и иногда даже хорошие забывают искусство возвращения к началу, чтобы взглянуть на уже знакомую музыку невинным чистым взглядом ребенка, видящего вещи в первый раз.
Дальше — не столько тишина, сколько дни покоя, возможность посмотреть вокруг, подумать, побыть наедине с собой. Тоже род счастья, при его образе жизни.
Сегодня великолепный день. После вчерашнего дождя добрый Бог обласкал нас солнцем во всем его блеске. Чудная лазурь озера и зелень окружающих его холмов плавятся в сиянии света и божественной гармонии. Если бы мы жили чуть ближе соприкасаясь с природой, насколько лучше мы были бы!! Ты, наверное, спрашиваешь, сколько я пробуду на Изолино и как случилось, что К. оставила меня одного. Этими днями покоя и душевного отдохновения я обязан Валли — после того как мы поговорили в Лондоне о здоровье Карлы и ненормальном состоянии ее нервов. И Валли и Ванда понимают мою приспособляемость и удивляются ей. Но они не знают — и хорошо, что не знают — о трагедии, которая предшествовала этой приспособляемости! Ада моя, можешь ли ты представить себе, что в течение почти тридцати лет (это началось еще до рождения Ванды) я бывал не способен иметь с ней физический контакт? В супружестве тоже должны быть свои правила этикета. Какой-нибудь ничтожный пустяк может разрушить очарование, поэзию и самую сильную любовь. Но возвращаюсь к теме: Карле, как и всем женщинам определенного возраста, следует подумать о восстановлении — тем или иным, легким или основательным отдыхом — физического равновесия, которое нарушается с течением лет, что отражается в нарушениях, угрожающих и психическому здоровью. Валли определенно поговорила с ней и порекомендовала ей оставить меня здесь одного без всякого семейного сопровождения. И как же спокойно и умиротворенно я себя чувствую! Я все время активен и тем не менее мой мозг отдыхает. Все, что я вижу и слышу, настолько гармонирует с моим душевным состоянием, что я даже не замечаю, что почти беспрерывно двигаюсь весь божий день. А ты не здесь! <…> Вот несбыточная мечта: Изолино и моя Ада!
Гармония природы невольно вызывает чувство благодарности.
Я спрашивал тебя, религиозна ли ты, веришь ли ты. Я — да, я верю, я не атеист, как Верди, но сейчас нет времени об этом. Как-нибудь в другой раз. Если я «собственноручно вылепил тебя», то ты сделала для меня даже больше — ты работала прямо над моей жизнью, ты вновь зажгла ее, когда она уже почти угасала. И ты это знаешь. Ты никогда не должна забывать то чудо, которое совершила, и ты должна быть горда им. Ты вернула мне силу вновь взяться за мое искусство. Женщина, подобная тебе, многое может изменить в жизни чувствующего артиста вроде меня! И ты сделала это. О это 10 июня 1933 года! У меня теперь род навязчивой идеи, род тщеславия: я хочу по-прежнему представлять собой некое явление прежде всего для тебя, а потом уже для других. Я хочу быть твоей радостью, и для твоей радости я хочу быть лучшим из артистов, быть самым любимым всей публикой во всем мире, чтобы твое удовольствие становилось все больше и больше. Ада моя, душа моя, радость моя и мое отчаянье.
Как только смогу, напишу тебе больше. Сегодня приезжают важные персоны из BBC. В последний день там я дважды записал первую тему из Пасторальной, чтобы посмотреть, смогут ли они хорошо записать. И эти господа прибывают, чтобы показать мне, что они сделали лучше, чем делают в Нью-Йорке.
Его настроения, однако, меняются быстрее, чем погода. Возник конфликт с администрацией Зальцбургского фестиваля, которая старалась не раздражать нацистов Австрии и Германии. Он не старался.
Душа моя, я писал тебе — написал и все разорвал. В меня словно дьявол вселился. Эти венские господа сводят меня с ума. <…> Мы увидимся? Мне так горько сегодня. Все вижу в черном свете. Даже погода, решившаяся быть прекрасной, злит меня, потому что не соответствует моему настроению. Даже больше, чем музыка Шенберга — моим ушам.
Чем хуже его настроение, тем труднее ему говорить с ней — и тем нужнее. Всплывают воспоминания.
Я никогда не был сладострастником. Вот Вагнер — был, и в высшей степени. <…> Молодым человеком, я просиживал дома месяц за месяцем, работая, не приближаясь к женщине и не страдая от этого. Когда я увидел тебя — девушкой, много лет назад — меня привлекло твое лицо, твои глаза, позднее — твой голос, все твое грациозное маленькое существо. Ты нравилась мне больше, чем любая другая девушка в то время, я завидовал твоим поклонникам, но ты не возбуждала во мне чувственного влечения. Ты нравилась мне и привлекала меня, как нравится и привлекает прекрасное произведение искусства. Я смотрел на твое прекрасное лицо больше, чем на фигуру, и на твои глаза больше, чем на твои формы. И множество других «нюансов» были мне приятны — твоя походка, взгляд (ах!), улыбка. <…> Мое восхищение было безусловным — оно не оставляло ни времени, ни пространства для анализа или раздумий.
И после четырех лет больной, неизлечимой, сумасшедшей любви через преграды жестокой судьбы я привязан к тебе сильнее, чем когда-либо, накрепко затянутый в эротический узел, а это сплетение никто не может развязать, не говоря уж — рассечь.
Он не мистик, но чувствительность художника проникает несколько дальше известных нам пределов.
О это впечатление, произведенное той телеграммой, пришедшей 25 марта 1934-го. Это было так неожиданно! Это было продиктовано и предписано какими-то потусторонними силами, как и вся наша история любви. Ты увидишь, любовь моя, ничто в мире не сможет разделить наши души и, кто знает, — я надеюсь, я верю — может быть, в один прекрасный день жестокие испытания, которые идут сегодня по нашим следам, прекратятся. Я думаю, ты не слишком — или совсем не верующая. А я — да, и до такой степени, что вообще не верю, что все кончается со смертью. Бог охранит нас! Вот увидишь!
Конфликт с организаторами Зальцбургского фестиваля продолжается.
Я надеялся, что все это уже закончилось. Но к несчастью — нет! Клоуны все эти австрийцы! Гитлер хорошо сделает, если проглотит их — он тогда сдохнет от несварения!
А вот в словах художнику стоит быть сдержанным. И не только из-за возможной перлюстрации. Но в нем по-прежнему жив ребенок. Художник предчувствует, ребенок проговаривает.
На протяжении сорока с лишним лет я слышал слова восхищения, крики о чуде, а я всегда был и всегда буду все тем же несчастным, вечно неуверенным в себе, встревоженным и обеспокоенным выбором темпа или окраски! Таков твой Арту!! Бедняга!!
Твое письмо тронуло меня с первых слов, оно заставило забиться мое сердце, и едва ли не слезы стояли у меня в глазах, я чуть не плакал. Ада, дорогая моя, я понимаю — о, как я понимаю — всю твою внутреннюю трагедию! Подумать только, что, когда ты выходила замуж, я завидовал вам с Энрико! Я не мог представить более красивую, более совершенную пару! И если сегодня моя любовь дает тебе «мужество переносить столь многие отвратительные вещи», то я не могу пожелать большей награды, поверь мне. <…> И как мне нравится, когда ты называешь меня «чистый нечистый». Я говорю тебе все, что приходит мне в голову.
Привезли внучку. Маленький ребенок радует взрослого.
Маленькая Соня очаровательна, мечта, а не ребенок! И у нас очень тонкий слух, я заметил это в прошлом году в Зальцбурге, когда ей еще не было и двух лет. <…>
Любимая, настоящая трагедия твоей жизни — то, что у тебя не было детей! Сейчас у тебя была бы цель, и она компенсировала бы скуку брака. (Я перескакиваю с одного на другое, потому что у меня перед глазами первая страница твоего очень длинного и совершенно божественного письма, и я чувствую, как мое сердце наполняет грусть.)
Его требования к устроителям фестиваля частично выполнены. Он приехал в Зальцбург.
Сегодня вечером начинаю репетицию Волшебной флейты с оркестром (только одна репетиция). Завтра, в пятницу, репетиция Фиделио в костюмах. А еще надо и Фальстафа. Я люблю тебя и я хочу твоих писем — длинных, очень длинных писем — и немедленно.
Фестиваль открылся исполнением Бетховенского «Фиделио».
Все прошло великолепно. Я получил твою чудную телеграмму после первого акта. Тоде — она мой старый друг — тоже здесь. Не могу и сказать тебе, как она была взволнована. Бедняжка от радости плакала. <…> У нее мрачный характер, как и у меня. Но ты любишь меня даже несмотря на то, что я такой, какой я есть, и значит, все остальное не имеет значения!
Он все-все рассказывает ей. Разумеется, кому же еще?
Фальстафа исполнили превосходно, может быть и лучше, чем в прошлые годы. <…> Сегодня была общая репетиция 2-го акта Волшебной флейты. Завтра утром — 1‑й акт, а в четверг — генеральная. Надеюсь достичь чего-то хорошего в артистическом плане. Состав — отличный. Трех юношей у меня поют трое детей. Эти детские голоса восхитительно контрастируют с голосами фрейлин. Интересно будет посмотреть, как примут и оценят мою интерпретацию. Я чувствую, что прав. Надеюсь, что не обманываю себя. Ну, посмотрим!
Я упомянул в одном письме, что в Лондоне со мной случилось некое происшествие. Ты попросила сказать тебе все. Ты права. Но я колебался до сегодняшнего дня, не уверенный, правильно ли ты поймешь меня. Эта женщина, подруга Валли, Ванды и Горовица, следует за мной повсюду уже два года: Париж, Вена, Зальцбург. На самом деле она здесь уже несколько дней и пробудет до субботы. Я всегда думал, что она восхищается мной как артистом, но, кажется, нет, она восхищается и мужчиной тоже. Я попытался дать ей отческий совет, но это все было бесполезно. Я оказался в затруднительном и несколько смешном положении. Выбираться из определенных ситуаций для мужчины всегда трудно и болезненно. Отдельно посылаю два письма, которые дадут тебе представление о моем комическом положении в отношении этой доброй и милой леди, с которой меня всегда связывала самая сердечная дружба. Люби меня, Ада, пиши мне и рассказывай мне все — ты тоже. У нас не должно быть секретов друг от друга. Целую тебя нежно.
Твой Арту
То, к чему он давно готовился, приближается.
Генеральная репетиция Волшебной флейты была великолепной, с массой публики — и зальцбургской и всякой — заполнившей зал сверх меры. Первое исполнение сегодня вечером. Кажется, будет трансляция. Я был бы очень счастлив, если б была! Это была отличная моя идея, чтобы партии юношей пели трое детей. Если б ты только слышала, как очаровательны эти чистые детские голоса!!! А когда они сливаются с голосом Памины, это волнует!
Спектакль состоялся.
Да, ты была в моей крови с каждой нотой этой Волшебной флейты! Думаю, я сделал хорошую работу. После спектакля ко мне в уборную пришел Бруно Вальтер. Он был взволнован и очень заинтересован во всех тех отношениях, в которых моя интерпретация отличается от обычных. А в некоторых, особенно в части украшений, она кажется мне все еще очень неготовой! Странно! Ты смогла послушать?
На очереди следующий спектакль.
Мне нужно было восстановить форму Мейстерзингеров за две общие репетиции. Сразу выяснилось, что она несколько развалена, особенно оркестр, который после четырех прошлогодних зальцбургских исполнений играл эту оперу восемь или девять раз с другими дирижерами и снова съехал к тем же старым ошибкам и небрежностям. Я прорепетировал вчера два акта и сегодня с двух до пяти — третий, самый длинный. Надеюсь, что привел их в порядок. Но чего мне это стоило!
Ночью после спектакля.
Я весь еще вибрирую от напряжения. Исполнение прошло в бесконечно поэтической атмосфере. Радость зрителей, исполнителей, всех — непередаваема! После первого акта Ева Чемберлен (вторая дочь Вагнера) пришла со слезами на глазах и сказала мне: «Дорогой друг, я словно услышала Мейстерзингеров в первый раз. Никогда, даже в ранние дни Байрейта она не производила на меня такого огромного впечатления, как в этот вечер». Она целовала мне руки, обливаясь слезами, и казалось, этому не будет конца. Бедняжка, как она постарела! <…> Я определенно измучен, но довольно спокоен, ибо еще раз выполнил мой долг честного артиста. И публика чувствует это! Тебе бы надо было увидеть, с какими улыбающимися лицами исполнители — от оркестрантов до последнего статиста — смотрели на меня! <…> Ада, дорогая моя, я предвижу и предсказываю бессонную ночь. Мои нервы все еще напряжены, я пишу — и вынужден все время прерываться, потому что в руке судороги как у эпилептика.
Фестиваль проходит хорошо. Маэстро должен быть доволен.
Ада, дорогая, все пошли вздремнуть, я не могу; я так взбудоражен, весь на нервах, и не могу сказать почему. Я сыт Зальцбургом по горло. Я не могу дождаться, когда все это уже кончится. Кроме Реквиема и последнего концерта — с музыкой Брамса — никакие повторные исполнения мне уже не интересны. <…> Через несколько часов — Мейстерзингеры! Вдохновляй меня, будь рядом со мной, не покидай меня никогда.
Его настроение меняется волнообразно, и похоже, что со временем эти волны становятся короче.
Она приехала в Австрию.
Чудная моя!!! Люблю тебя до смерти!! Надеюсь, мне удастся найти тебе место на последнем исполнении Мейстерзингеров. Завтра буду знать. Сообщу тебе немедленно. <…> И на последнее исполнение Фальстафа поищу для тебя место. Хочу, чтобы ты услышала два эти шедевра. И так уже слишком плохо, что ты не слышала Волшебную флейту. Дорогая моя, радость моя, как я смогу дирижировать, зная, что ты там? Боюсь, буду думать о тебе так напряженно, что потухнет свет разума. Но если я продирижирую плохо, ты ведь не перестанешь любить меня, нет?
Он так хотел, чтобы она услышала его «Волшебную флейту»!
Благослови тебя Бог, святое, прекрасное создание. Знаешь ли ты, как полно было тобой мое сердце вчера вечером во время исполнения Волшебной флейты? <…> И я мучился из-за того, что не смог найти билет для тебя. Но весь вечер был счастлив. Я дирижировал с радостью. И ты была там, и ты видела меня! И я тебе понравился! Я сейчас просто сам не свой. Когда получил твою телеграмму, я не мог поверить своим глазам. <…> Я сразу почувствовал, что это должно быть от тебя, по тому, как у меня забилось сердце, но я и представить не мог, что ты была в зале! Как, где тебе удалось достать билет? Ты была одна или с Марией? На Мейстерзингеров у меня уже есть для тебя место, и завтра утром я буду знать, будет ли у меня билет для Марии. В любом случае пришлю тебе нарочным. Я с ума схожу от счастья. Дорогая, дорогая, любимая Ада, говори, говори мне, что я тебе понравился, что я достоин твоей любви, ты моя душа, моя жизнь, мое все. Твоя любовь сохранит меня вечно молодым и любящим свое искусство. И никто никогда не скажет, глядя на мой труд: «постарел маэстро Тосканини». Этим волшебным тружеником будешь ты и твоя непостижимая любовь!
Он не ошибся, таким она и сохранила его — вечно молодым и любящим свое искусство. Таким он и останется. А пока исполнен «Фальстаф». Ночь.
Ада, дорогая, единственная, нежная, отчаянная любовь моя, зачем я здесь так одинок, так печален, зачем мое сердце так переполнено, что готово разорваться от отчаянья, словно из-за какого-то нежданного несчастья или преступного деяния? А между тем сегодня вечером, когда отзвучал последний хор Фальстафа, я увидел священный огонь воодушевления оркестрантов, выражавших свою радость устроенной мне овацией. И я, утром, днем и вечером неумолимо выжимавший из них все, теперь получал взамен их радость и благодарность. Адочка, Фальстаф — невероятный, несравненный шедевр, ты это понимаешь, но он не терпит посредственных исполнителей. Сегодня вечером все они — певцы, хор, оркестр и старый маэстро, не позволявший им разбредаться, — мне кажется, творили чудеса. В нас всех вселился дьявол, как говаривал Верди, когда был счастлив исполнением. Ада, дорогая моя, ты была там, и мне хотелось совершить невозможное, чтобы вытащить лучшее — лучшее лучшего из их возможностей. Ты скажешь мне, получилось ли у меня! Чувствовала ли ты меня в своей крови? Я — чувствовал, ты была в моем сердце. Ни один такт не отлетал, не согретый и не обласканный тобой! После оперы ко мне в уборную пришло много итальянцев. Я выслушал массу банальностей, всех тех же, какие обычно проговаривает каждый. Один только Буш ничего не сказал, но глаза его были полны слез. <…> Не было, кажется, только тебя. Но я чувствовал тебя внутри. О как я чувствовал тебя! А теперь? Разве не заслужил я, чтобы ты была рядом? Даже не говорить — смотреть друг на друга, дышать друг другом, проникаться тайной нашей удивительной любви! Мне грустно, Ада моя, мне так грустно!!!
Арту
Но исполнения удачны — и она в зале. Он чувствует невероятный подъем.
Я совершу чудеса. Я хочу удивить всех. Я хочу удивить самого себя. Ты не можешь представить, как я был взволнован, узнав, что ты в зале, среди этого множества людей, и твое прекрасное сердце бьется в унисон с моим. <…> Ты, может быть, не знаешь, что я ощущаю себя намного ниже того, кем я хотел бы быть. Потому что чувствую, что никогда не могу достичь той точки, которой должен достичь, которая должна быть достигнута. В этом причина моих мучений. Понимаешь? Бруно Вальтер, Фуртвенглер наслаждаются своей работой, ты видишь, как они улыбаются, чуть ли не приторно, когда дирижируют. Я — напротив, ты могла видеть, как я мучаюсь. Говоря коротко, я напоминаю рожающую женщину. <…> Радость я испытываю только с тобой. <…> Тогда я в божественном экстазе, я гуляю, как Орфей в Элизиуме. Ада, ты ощущаешь мое желание? Мои губы жаждут твоих, я изголодался, я жажду твоего прекрасного тела, мне нужна вся ты — каждый уголок <…> Когда?
Тысяча поцелуев, чистых и нечистых — Арту
Он, видимо, в самом деле достигает необычайных результатов.
Все в один голос говорят, что последний концерт (Брамс) был лучшим из всех, какими я дирижировал в эти годы! Бруно Вальтер, Поло, семья Вальтера, многие итальянцы и зарубежные друзья были взволнованы до слез. Но никто из них не знал причины, настоящей причины. Я — знал, и ты тоже, да? Это созвучие Адарту может творить чудеса!
Чудеса! На русском в этом созвучии появляется — словно проявляется! — не предвиденное им звучание: АдАрту…
Но вот отзвучала последняя «Волшебная флейта» Зальцбурга.
Любовь моя, минуту назад я пришел домой, усталый, грустный и опустошенный. Ходил ужинать с итальянскими друзьями. Я почти валился с ног! После спектакля мне хотелось только домой, но пришлось идти. Грусть от того, что что-то пришло к концу, для меня — какая-то трагедия. Я не могу от этого отделаться, я не знаю как. В такие моменты я беззащитная жертва. В прошлом году — тоже, я просил, чтобы заканчивал Бруно Вальтер, но требования кассы перевесили мои желания! <…>
А исполнение было отличное. Публика очень тепло принимала всех. И когда я думаю о том, что ты смогла остаться в Зальцбурге на столько дней и слышала четыре оперных спектакля и два концерта, которыми дирижировал я, мне это все еще кажется сном, и если бы я не ощущал до сих пор все то блаженство, я бы не поверил в реальность. Видишь, Ада, дорогая моя, Бог иногда помогает. Мы должны быть ему благодарны. Иногда случается, что те мысли, которые мимолетно проносятся в моей голове (и которые кажутся тщетными, безумными мечтами), в один прекрасный день становятся реальностью. Бог с нами — и пребудет с нами!
Я покидаю Зальцбург завтра утром в десять — один, один, один. <…> Сейчас все разъехались. Я уже не могу больше выносить это человеческое окружение!
Он снова в Бадгаштейне; она — в Милане.
Ада моя, я только что приехал. К врачу очередь. Я люблю тебя сегодня больше, чем вчера, а завтра буду любить больше, чем сегодня, и так будет всегда. <…> Приезжай, приезжай сюда. Не бросай меня. Энрико в Германии? Когда тебе нужно туда? Доколе будешь ты оставаться среди этих варваров? Ты не боишься утратить всю свою красоту и стать, как Фрея в Золоте Рейна? Напиши сразу — если еще не стала такой.
Музыка отступила, напряжение понемногу отпускает его.
Бадгаштейн прекрасен. А чудная погода делает его еще изящнее. Людей мало. Начал мои ванны два дня назад. Доктор находит мое состояние приличным. Сердце, легкие, печень, хандра и проч. — все в полном порядке. Давление только немножко низкое (110). Результат непрерывного напряжения последних месяцев. 12 оперных представлений и три концерта с соответствующими репетициями — это во всяком случае кое-что для человека моего возраста. Но через несколько дней все вернется к нормальному состоянию. Правая рука и плечо — лучше, чем в прошлом году. Так ты в самом деле хочешь приехать повидать меня? Я, наверное, с ума сойду, если задержусь хоть немного на этой мысли! Мне уже кажется, что я тысячу лет тебя не видел, тем более что был в отчаянье, что не получаю от тебя писем, а ведь ты уехала из Зальцбурга только в понедельник! Ада, мне нужно увидеть тебя, но спокойно, не в спешке или в страхе, что увидят или услышат. О это неописуемое мучение тех нескольких мимолетных мгновений утром 18-го в твоем номере в Зальцбурге! Когда сердце разрывалось от страсти и трепетало от желания и я забывал себя в объятиях твоих чудных рук, едва не умирая от сладостного восторга, меня пронзила мысль, что — подслушают или выследят, и она превратила момент божественной поэзии во что-то почти банальное! Нет, никогда больше так.
В отсутствие музыки — чем он занят (помимо надежд на встречу)?
Как я провожу день? Мало что делаю — или ничего. Лечение занимает очень мало времени. Пятнадцатиминутная ванна в полседьмого утра. Потом, как распорядился врач, снова ложусь и — до девяти. Пью кофе с молоком. И после умываний остаюсь в комнате до полдвенадцатого и читаю Леопарди. Кроме Песен у меня тут еще первый том его Дневника размышлений — большой том в 1549 страниц, представь себе! Там целый мир. Он говорит о литературе, искусстве, науке, поэзии и т. д. Вообрази, Леопарди писал каждый божий день всю жизнь. Потом полтора часа гуляю. Возвращаюсь в час на ленч, который съедаю в номере в полном одиночестве. Вечер провожу частью на террасе, на солнце, и частью в номере, где снова читаю и пишу моему нежному другу, моей милой дочери, моей величавой возлюбленной. Ни за что не скажу тебе, кто она.
Да, он пишет ей каждый день. Кроме воспоминаний и снов существует еще одна машина времени — поэзия.
Ада, дорогая моя,
волшебный, божественный Леопарди взял меня за горло, проник в мозг, во все нервы. Это поэт, которого я в юности обожал больше всех, исключая Данте! Помню, как я читал вслух его волшебную переписку матери и как мы оба проливали ручьи слез над некоторыми его отчаянными письмами к Пьетро Джордани. <…> Я чувствую себя так, словно мне снова 25, я тогда запирался в доме и просиживал месяц за месяцем, занимаясь и читая понемногу обо всем. В то время никто не приглашал меня дирижировать, и я проводил долгие месяцы в бездействии, в тени других. Они не отрицали, что у меня есть некоторый талант, но их отталкивал мой хмурый характер и мои суровые требования. А сегодня меня, к несчастью, приглашают все и крадут у меня то, что должно было бы быть моей жизнью, — работать для себя, учиться, узнавать многие вещи, которых я не знаю и которые так сильно меня интересуют, потому что у меня осталось на них не слишком много времени. <…> Когда я думаю о том, что с октября до дальних чисел марта мне придется крутиться без перерыва, я спрашиваю себя, умный ли я в самом деле человек или, скорее, глупец! Мое отличное здоровье дурачит меня, создавая иллюзии, которые я абсолютно должен был бы считать обманом! Я забываю, что несколько месяцев назад завершил свой седьмой десяток лет! И что не сегодня так завтра мой возраст может реально заявить свои естественные права!
Силы явно возвращаются к нему, об этом говорит даже его прогулка с приятелем.
Мы шли несколько не в ногу. Он медленно гулял, я же, напротив, несся впереди на всех парах. И претерпевал немало! <…> Грустные мысли толкались в моей голове. Я плохо думал о себе, потому что плохие вещи думал о тебе. Почему ты застряла в Милане? Кто тебя там удерживает? Какие дела у тебя там могут быть? <…> Я очень ажитирован. Я ревную до последней степени, ко всем — к воздуху, которым ты дышишь!!! Потому что, видишь ли, мне чудится, что друзья, которые зовут тебя к себе, крадут у меня что-то, что по праву — мое, все мое, как свет твоих глаз, как твоя небесная улыбка! О Ада, стоит мне подумать о предстоящих месяцах — и уже впору криком кричать!
Доктор подтверждает положительную динамику.
Сегодня утром в одиннадцать был у врача. <…> Он очень доволен. Давление уже дошло до 120, со стороны сердца все идеально. «С таким сердцем, — сказал он, — вы можете дожить до 120 лет!» Тебе тогда будет 90. Нет сомнений, что мы и тогда будем по уши влюблены, как сейчас, но кто знает, сможем ли мы с тобой заниматься любовью, время от времени превращаясь в Адартура. С тобой все чудеса возможны.
Он на водах уже две недели; мысли понемногу возвращаются к привычному.
После десяти кряду дней солнца, идеальной атмосферы, прохладного и благоуханного воздуха, прыжок в полную зиму был поистине ошеломляющим. Но заметь, пожалуйста, что я люблю все, что посылает мне природа. Солнце, дождь, снег, буря — все по-своему завораживает меня. Поэтому грусть моя происходит не от плохой погоды, но от нескольких причин: я не счастлив самим собой, я не знаю, как с собой справиться. Когда я работаю, я беспокоен, когда не работаю — еще больше. Мне хочется повернуться ко всему спиной и уйти со сцены навсегда, чтобы не переживать этот бесконечный кошмар, убивающий меня каждый раз, когда я должен встать перед залом или перед оркестром. Это происходит каждый раз, и я так и не смог к этому привыкнуть. И чем больше проходит времени, тем мне хуже. И еще: не могу даже сказать тебе, как я тоскую по моей стране! Это убивает меня! <…> Я единственный итальянский артист, воистину и всецело итальянский музыкант, который должен, который принужден оставаться за пределами своей страны!!! Знаешь, Ада, прятать эту жестокую мысль внутри, в глубине души стоит мне почти нечеловеческих усилий. Я дошел уже до того, что глушу мои чувства, работая тут, там и сям, переходя от работы к работе, можно сказать, без пауз, но не нахожу забвения. <…> И многие другие вещи делают меня несчастным. Это было бы ужасно, если бы я не был уверен, что через несколько дней увижу тебя! Иначе сбежал бы отсюда в тот же миг и забаррикадировался на Изолино с пушками и пулеметами!
На следующий день — письмо с очень коротким адресом: «Для Ады Майнарди». Видимо, оно было с кем-то передано.
Я вывалил на бумагу чемодан страхов, гнусностей, оскорблений в твой адрес, потом порвал их, уничтожил и становлюсь снова разумным человеком. Ада моя, у меня характер человека мрачного, но доброго и честного. И по поводу того, что я думаю о твоей способности к чему-то более высокому, ты отнюдь не убедила меня в обратном, несмотря на самые убедительные твои доказательства. Мы еще поговорим об этом, если добрый Бог даст нам снова встретиться! А пока скажи мне: разве ты не жертвовала (заметь, именно жертвовала) часы, дни, месяцы и годы на непрерывное, упорное, утомительное освоение твоего фортепьяно и музыки вообще? <…> Я абсолютно уверен, что ты предаешь себя, и причина этому если не лень, то апатия! Может быть, у тебя не было никого, кто заставлял бы тебя работать, может быть, никто не понимал, как много ты несомненно способна сделать и дать. Я один знаю и понимаю тебя. Поверь мне!! Ты думаешь, я в пятнадцать или шестнадцать лет знал, какого рода интеллектуальное развитие мне предстоит пройти — или как, каким путем, к какой цели будет устремлено мое будущее? Я занимался виолончелью, которую не любил, и делал это, чтобы был доволен мой учитель, который видел во мне намного больше того, чем я тогда был, но у меня была неутолимая жажда освоиться в музыке, узнать ее — всю музыку! И уже тогда, как и сейчас, я всегда был недоволен собой. Мои соученики в шутку звали меня «гением». Я радовался оценкам со стороны, но они не имели для меня значения. Тогда, как и сейчас, я старался достичь максимума — и не мог, и все еще не могу сегодня, — вот почему ни твои драгоценные для меня слова похвалы и восхищения, ни овации публики, не говоря уже о восторженных газетных статьях, никогда не могли избавить меня от неудовлетворенности и мучения, которое я вечно ношу в себе! Я слушаю и слышу всех и я всем им благодарен, но для меня важна только моя совесть, а она неумолима! Сейчас, однако, у меня нет никакого желания снова начинать работать! Особенно в Австрии! Я волнуюсь и беспокоюсь о работе, которую должен выполнить, — ее слишком много. Буквально сегодня телеграмма из Гааги напомнила мне, что они вытянули из меня обещание вернуться. Говорю тебе, Ада, я нервничаю больше, чем когда приехал сюда. Не знаю, что со мной происходит, но я обеспокоен и расстроен. Я по-прежнему чего-то боюсь и не знаю — чего. Я не ем или ем мало. Сегодня утром был у врача. Говорит, все хорошо. Давление еще приподнялось от 120 до 126 на 80. Я уже взял двенадцать ванн. Он назначил мне еще шесть, но я возьму только пять. Я хочу уехать из Бадгаштейна 20-го. Я страшно хочу вернуться в Италию. Я не могу тут больше!
Мы слышим только его голос, и порой кажется, что он кричит в пустоту, а там никого нет, и он взывает тщетно. Это не так.
Ада моя, всецело моя.
Никогда в жизни больше не буду смотреть, как ты уезжаешь! Скорее, умру!
Вчера я убегал, как бегут в отчаянье, и у меня не хватало духу обернуться. Словно поезд, увозивший тебя, хотел утащить и меня, в то время как отчаянная, таинственная сила отгоняла меня дальше и дальше! Я не помню мгновений большего отчаянья! Даже когда мы расставались в тот последний вечер в Милане на виа Бьянка Мария перед твоим отъездом в Рим, это не было так ужасно! Ты уезжала, но хоть оставался Милан, в котором ты родилась и выросла и приемным сыном которого я был пятьдесят лет. Это совсем иначе! Поверь мне! Я вернулся в отель в отчаянье. Я не знаю, по каким улицам шел, но я много, много их прошел вверх и вниз, взмокнув как вол. Я не пошел ни по одной из тех, которыми мы обычно ходили, и я заблудился в них во всех, и проходил в одну сторону и в другую по несколько раз. Добрался случайно. И больше не выходил.
Ну, вот и он дома. Италия. Изолино. Ночь.
Радость моя,
<…> ты знаешь, что этой жесточайшей далью мы должны платить за радость, за счастье, за божественный экстаз тех незабываемых дней, о которых, вздыхая, мы мечтали годы. Когда мы увидимся снова? У меня сжимается сердце и в горле встает комок слез. <…> Я не знаю, как вынести эту душевную муку. А ведь я должен был бы быть счастлив! Сколько любви, сколько страсти ты пролила в мою душу, Ада, дорогая моя, единственное мое, небесное создание! Сколько раз я видел, как под моими жаркими, страстными ласками освещалось, преображалось (днем и ночью) твое прекрасное лицо! Как властно восторг любви бросал нас в объятия друг друга! Ты помнишь? <…> Теперь я дома, но внутреннее волнение, которое ты так хорошо знаешь, не прекратилось. Настроение самое мрачное. Никого не хочу видеть! Уклонился даже от приезда на Изолино Цвейга, хотя он очень мне дорог! Не знаю сам, что со мной происходит, я подавлен и я не могу с этим справиться! Телеграммы из Вены ждут ответа, спрашивают программы, а я не могу собраться с мыслями — и не хочу ехать!
Внешний мир снова напоминает о себе.
Мой мозг похож на кузницу. Там все в огне и все горит. Как бы ни мучила какая-то мысль мою бедную душу, я не могу от этой мысли отделаться. Я никого не вижу; я четыре месяца не читаю газет и не включаю радио. Я хочу не знать, не подозревать о том, что происходит. Но в воздухе разлит какой-то яд, и он все равно проникает в меня. В Музыкальном обозрении я прочел, что в Германии они прервали исполнение Реквиема Гуго Кауна из-за того, что там есть хорал на слова «Иисус, в которого я верю». Это оскорбление достоинства нацизма. Все должны верить только в Германию. <…> И ты, ангел, нежнейший цветок, небесное видение, душа моей души, — ты дышишь этим испорченным воздухом. Ты контактируешь с этими людьми, которые никогда не понимали, никогда не чувствовали всей этой нелепости. Нет, я не могу это выдержать, даже находясь здесь; я хочу уйти от этого. Я вернусь к работе. Я буду надрываться, я буду убивать себя, потому что ничто, кроме работы, не может вернуть мне хоть немного покоя. Я дам два концерта в Вене. Я еще не ответил, еще не решил с программами, но моя программа — программа моей жизни на будущие месяцы — такая: работать, работать до смерти, если понадобится. <…> Мне сказали, Д’Аннунцио принял президентство Итальянской академии вместо Маркони, и это после того, как выражал свое презрение к ней, когда ее учредили, и не желал в ней состоять! Старая вонючая развалина!! Уже одной ногой в могиле, а все не может не выставлять себя омерзительно недостойным клоуном. Какой позор! Какое унижение рода человеческого — иметь таких представителей! Ужасно. Отвратительно! Ада, люби меня, я заслуживаю этого, да, я заслуживаю этого!
Внешний мир 1937 года проявляет к Тосканини специфический интерес.
Любимая, я только что получил твое короткое письмо от среды. У меня написано длинное, которое я собирался сейчас послать тебе, но, как можно понять, твое просматривали, так что я подожду пока посылать мое. Мое имя вызывает подозрения у воров и преступников, а не у прямых и честных людей. Я хочу сперва выяснить, доходят ли мои письма до тебя непросмотренными. <…> Вообще, если это дело с вскрытием писем продолжится, я отброшу всякую сдержанность. Не буду больше говорить о преступниках — не хочу создавать тебе трудности, — но я крайне раздражен, что какие-то негодяи могут узнавать о моих личных делах. Так что сообщи мне, хотя бы телеграммой, доходят ли мои письма до тебя непросмотренными. Вся моя любовь — тебе, мне остается отчаянье.
Адарту
Но столкновение с этим миром не подавляет, а мобилизует его.
Карла осталась в Милане и в четверг поедет в Венецию с Поло и, возможно, Роберто на день рождения Горовица (1 октября).
Похоже, он будет играть. Валли созвала гостей. Знаю, что они подыскивают стейнвей. Поло, слышавший его как-то у меня, в восторге написал мне: «Он — гигант». Но он стал еще лучше! Дай Бог, чтобы он решил вернуться на сцену! <…> С того момента, как я решил вернуться к работе, я совершенно другой человек. Решительно, я никогда не дойду до точки превращения в неврастеника. А последние несколько недель я этого боялся! Вспоминал 1915 год, когда я ушел из Метрополитен. Тогда я тоже хотел закончить с театром, с музыкой. Я чувствовал себя старым, конченым, а мне было всего 48 лет. Наше вступление в войну было для меня как удар кнутом. Я вернулся к работе поистине с энергией и воодушевлением человека намного моложе 48 лет. <…> В те дни я не воротил нос от исполнения гимнов. Но в те дни гимны что-то значили, у них была святая, высокая, патриотическая цель — не то что сегодня, когда наш национальный гимн подают к столу при каждом появлении какого-нибудь слабоумного! Говоря короче, Ада, дорогая моя, этот отравленный воздух, которым дышат здесь (и там, где ты, — тоже, ты это знаешь), подействовал на меня, как удар кнута по лицу; это было хорошее противоядие от отравы, проникшей в мои вены. Рассчитываю быть в Вене 7 октября. Полечу, естественно.
Всякий человек несет свой груз ответственности за время, в которое живет. И чем яснее ощущает это, тем тяжелее груз, но работа поддерживает.
Самовозвеличивание до степени ослепления, до абсурдной, чудовищной степени — вот одна из доминирующих черт психики людей, подобных этим двоим, чьих имен я не могу называть. А мы, не имея силы, смотрим, как слабеют и скудеют моральные силы почти всего мира! Это страшно! Коалиции, составлявшиеся в прошлом против империализма и диктаторства, сегодня кажутся неосуществимыми! Как о нас будут судить через пятьдесят лет? Бог ведает! <…> Мой внутренний поворот, моя неудовлетворенность собой, всеми и всем в последнее время стала непреодолимой, и от нее не было никакой защиты. Все действовало на меня угнетающе, я был переполнен этим ощущением, даже воля моя была подавлена. Месяц за месяцем росло напряжение сдерживаемой ярости — все по причинам морального плана. Я пытался не замечать, но, как часто случается, когда ты следуешь за нитью одной мысли, другая проникает в твое подсознание, развивается, укрепляется и неожиданно становится главной и захватывает тебя; так и я недавно стал жертвой такого поворота и решил бросить все. Время от времени я вспоминаю слова, которые сказал плачущей Валли в Нью-Йорке в 1927 году в похожий момент: «у каждого все когда-то кончается». Я тогда тоже был в тупике, ни в чем ни насколько не был уверен. Странно, что эти кризисы повторяются примерно через десять лет: 1916—1927—1937! Кто знает, что заготовил мне 1947-й! <…>
Я — глубоко в Девятой симфонии. Я должен снова превзойти самого себя, прыгнуть немного выше, чтобы остаться на том же уровне. Это Adagio! Элизиум, Парадиз — я чувствую то, что нельзя выразить. Это поднимает меня над землей, освобождает от поля тяготения, делает невесомым; остается только душа. Этим надо дирижировать преклонив колена <…> Ты знаешь, что при модуляции в ми-минор я всегда дирижирую закрыв глаза? Я вижу необыкновенно яркие огни далеко, далеко вдали; я вижу движущиеся вокруг тени, пронизанные лучами, делающими их еще более бестелесными; я вижу цветы самых чарующих форм и цветов. И сама музыка, которой я дирижирую, кажется нисходящей откуда-то сверху — не знаю откуда! Это все какие-то мистические чары, которые окутывают меня в эти пятнадцать тактов, и это меняется при следующей модуляции в главную тональность, когда начинается божественная вторая вариация. Картина, ландшафт преображается, но это все еще другая малая часть Элизиума. Из этого ты можешь представить, какую жизнь я веду на Изолино. <…> И сейчас я совершенно один. <…> Мое сердце полно тобой. И полнота его такова, что не оставляет места ни для чего другого. Ты ревнуешь? Я рад. Когда любишь, ревнуешь даже к воздуху, который касается лица любимой.
Цикличность смен его состояний заметна; подчиняясь ей и периодически доводя себя до крайней степени утомления, он усиливает естественные спады настроения. А накопившаяся за ряд лет усталость может спровоцировать кризис. Но его работа — музыка, работать размеренно и спокойно он не может. А размеренно и спокойно жить?
Когда я думаю о том, что в следующий понедельник или, самое позднее, во вторник я буду в Вене и что с этого дня непрерывная цепь переездов и гостиниц не отпустит меня домой до апреля, я чувствую озноб и у меня стынет кровь! Семь месяцев! Семь месяцев не видя друг друга, не слыша голоса, не… Это кажется невозможным и чудовищным. И причина этих несчастий — я! Чтобы спасти себя от зла, чтобы защититься от моральной беды, от болезни духа, я должен работать, и из-за этого даже то, что кажется богоданным чудом, — «забвение лет или их обновление», как ты сказала в письме 6 июля, превращается для меня в карающий приговор. Только один год, прожить с тобой только один год — и после этого что бы значила для меня смерть? Неужели мы никогда не решимся? Я был слишком альтруистичен всю мою жизнь; сегодня эта неотступная пульсирующая мысль, пожиравшая мое сердце несколько лет (мне не следовало говорить тебе это), все больше и больше разъедает мою бедную душу, это — одно из распятий моей печальной Голгофы. Ада, дорогая моя, я не жалею о том, что добр, но иногда цена жертвы оказывается высока, о как она высока! <…> Я надеюсь и хочу, чтобы Энрико поправился и снова смог работать. Я отдал бы ему свою печень, если бы мог; у меня так много здоровых частей, что я смог бы привыкнуть к одной больной. <…> Я крайне взволнован — можешь себе представить. Мои мысли и желания неистовствуют, как фурии. Теперь, когда мне через несколько дней уезжать, я проклинаю тот миг, когда принял это решение. Я жалкий, несчастный, неудовлетворенный человек, который должен был бы положить этому конец раз и навсегда, удалиться в частную жизнь, забыть и быть забытым.
Несколько напоминает лихорадочное состояние марафонца перед стартом. Не бежать? Да нет, это тоже сон, как и его любимая пьеса.
Сегодня хмурый день — льет дождь, ни просвета. Написал пару строк Горовицу на завтра: день рождения — 34-й! Кто может помнить себя в 34 года? Ты можешь, дорогая моя, — но не я! <…> Чем ты занята, помимо ухода за Энрико? Занимаешься на фортепьяно? читаешь? встречаешься с людьми? ходишь в театр? <…> Знаешь, сегодня мне пришло в голову переписать для тебя по памяти ту чудную лирическую фортепьянную пьесу Каталани «Сон», чтобы ты выучила ее и играла, когда я буду далеко от тебя. Сделаю на этих днях. Я хочу, чтобы у тебя перед глазами было что-то, что я очень люблю и что родилось практически на моих глазах. У нас должно быть что-то, что нас духовно соединяет, даже в музыке. Не скажу, что каждый день, но наверное не проходит недели, чтобы я не играл эту пьесу. Это средство вновь соприкоснуться с духом дорогого мне человека, который меня обожал и которому я обязан началом моей итальянской карьеры дирижера — это была его «Эдмея» в Турине в ноябре 1886-го. И ты ее полюбишь, я уверен, она не может тебе не понравиться. Это в самом деле сновидческие ноты. Кто знает, может быть, когда-нибудь мы будем играть ее по очереди. Посоревнуемся. Ты на фортепьяно лучше — я никогда не мог сыграть гамму дважды с одной и той же аппликатурой. Мой учитель приходил от меня в отчаянье. Я любил фортепьяно только потому, что оно давало мне средство познания музыки. Не могу и сказать, сколько раз Каталани играл мне ее. Всегда заканчивал словами: «Такое впечатление, что это твоя музыка. Я, написавший ее, не могу высказать ею то, что выражаешь ты».
Ночь, воспоминания, призраки минувшего. «Вы снова здесь, изменчивые тени…»
Прошлой ночью тоже погасил свет в три. Знаешь, что делал? Записывал по памяти «Сон» Каталани! По-моему, я писал тебе о ней в прошлом письме. У меня не было нотной бумаги, но было несколько листов, уже исписанных карандашом. Я поработал резинкой и думаю, что воспроизвел эту прекрасную лирическую пьесу без ошибок, так что ты можешь играть ее и хранить в памяти, как она хранится в моей — и пусть она останется в наших мыслях нежным, идеальным воспоминанием во время жестокой разлуки! <…>
Нет слов рассказать тебе, на что это похоже — жить одному на Изолино! Представляешь, за весь день я не произношу ни единого слова! И каждый уголок этого рая населен дорогими мне тенями. Мой кабинет с драгоценными оригиналами рукописей Леопарди, Бетховена, Верди и Вагнера, которые я часто читаю; у каждой тропинки в каждом уголке — свое мистическое очарование, мне даже трудно сосчитать, со сколькими людьми я вступаю в идеальную связь. Но рядом со мной всегда ты; ты мой нежный проводник, моя дорогая вдохновительница. Ты никогда не покидаешь меня — и никогда не хочешь покинуть. Никогда мне не было так спокойно, как теперь, и мне очень больно, что я решил через несколько дней оторвать себя от всего этого. <…>
Твое письмо, которое я получил сегодня утром, не вскрывали.
Ты понимаешь? Теперь, когда наш Преступник отбыл из Берлина, им уже незачем шпионить!
В самом деле, сцена напоминает кабинет Фауста. Правда, этот Фауст не хочет покидать свой кабинет. Но жизнь и музыка заставят.
Вчера вечером включил радио. В Лондоне исполняли Девятую с хором и оркестром BBC. Они будут у меня в следующем месяце. Дирижировал Генри Вуд. У меня хватило мужества испить горькую чашу до дна! Неужели ни в уголовном, ни в гражданском кодексе нет статей за преступления, наносящие ущерб музыкальным шедеврам? Ты даже не представляешь, что сумел учинить этот джентльмен! И кроме того, что он называет себя «маэстро», он еще и сэр! Невероятно! Первая часть была каким-то похоронным маршем. <…> Adagio было adagissimo <…> а финал настолько неровный, что разозлил. И под конец я обнаружил, что заснул. Я не услышал квартет солистов в конце!
Что скажет мистер Вуд, когда услышит ее у меня? Что я неправ.
Он в Вене. Работа началась, но от этого как-то не легче.
Мой единственный и благословенный друг. Несмотря на работу, которая меня приятно отвлекает, я по-прежнему охвачен унынием, которое побеждаю и преодолеваю благодаря тому, что во мне есть немножко дьявольский, сатанинский элемент, который не сдается и не намерен сдаваться. Но тревога, волнение в крови — отнюдь не воображаемые, они истощают меня и не дают покоя. Я не могу спать. Я без конца ворочаюсь, я включаю свет, я выключаю свет — все одно и то же. Мне бы выключить что-то, что горит внутри меня, но это не в моих силах, а Бог часто и охотно забывает обо мне. Ада, мое сердце разбито, я уже сам себя не узнаю. И в то же время я удивляюсь моей способности, действуя наобум, довольно успешно справляться и работать несмотря на постоянную бессонницу. Ты знаешь, мне удается поспать часа четыре за ночь, даже меньше, и те урывками. А «отдыхать в течение дня» — это все пустые слова!
По-видимому, это оборотная сторона повышенной чувствительности: очень трудно успокоиться. Но при длительном возбуждении когда-то наступает эмоциональная усталость. И возникает потребность прислониться.
Концерт шел хорошо. Но меня не интересовала ни публика, ни музыка, ни я сам. В моих мыслях только ты, в моей жизни только ты имеешь значение, только ты можешь судить и о моих радостях, и о печалях.
Вена «отыграна», впереди Лондон. В планах и поездка в Палестину, но там уже везде стреляют.
Я закончил здесь и послезавтра начинаю там. И по-прежнему не хочу этого. Но когда встаю перед оркестром, я оживаю и снова ртуть бежит в моей крови. Вчера приехала Валли, все беспокоятся насчет моей поездки в Палестину. Я не живу в мире живых, ничего не знаю и понятия ни о чем не имею. Но она и Горовиц беспокоятся насчет этой поездки и, кажется, послали телеграмму Вейцману в Тель-Авив, спрашивая совета. А я целиком вверяю себя моей судьбе. Я всецело верю в нее. В конце концов разве я не встретил тебя на своем пути? И если не судьба, то кто послал мне это благословение!
Он репетирует, доволен хором, надеется на хорошее исполнение. Погружение в музыку, в его естественную среду обитания, где он все знает и обо всем имеет понятие, делает свое дело.
Два концерта здесь более чем распроданы. Было, кажется, четырнадцать тысяч заявок, и закончилось тем, что устроили что-то вроде лотереи, чтобы честно распределить билеты. Так что один старый маэстро еще представляет интерес. Но я этим отнюдь не счастлив. Я хотел бы, чтобы меня забыли все, кроме тебя. Я хотел бы жить только в твоих мыслях, в твоей памяти. Если бы ты была на моем последнем концерте в Вене, я бы тебе понравился. Несмотря на грусть и некоторую апатию, музыке удалось вытащить меня. Музыка оказывает на меня такое же воздействие, как и ты. Она меня омолаживает, она дает мне уже отобранное в моем возрасте природой. Будьте благословенны вовек и ты и она.
Палестина, по настоянию Вейцмана (президента Всемирной сионистской организации, будущего президента Израиля), откладывается. Но это для Тосканини не так важно, его ночные мысли о другом.
Завтра утром начинаю репетиции Девятой. И уже полон ужаса при мысли о том, как встану лицом к лицу с этой колоссальной, величественной первой частью. У меня всегда такое чувство, что я делаю это в первый раз и что я никогда не понимал ее достаточно хорошо! В партитуру к тем последним 35 тактам, где начинается своего рода марш, заключающий эту трагическую часть, я вписал карандашом:
«Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу сквозь вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям».
Всякий раз, когда я играю или дирижирую эти такты, в моем мозгу крутятся эти знаменитые Дантовы терцины. Данте и Бетховен! Довольно, чтобы бросило в дрожь!
Продолжение — следующей ночью.
Ада, дорогая, весь день был заполнен работой, я не мог ни закончить, ни отправить это письмо. Две длинные оркестровые репетиции, почти по три часа каждая, свалили меня. На первой делал Трагическую Брамса и первую часть Девятой симфонии, на второй, всего через два с половиной часа, записывал Первую симфонию Бетховена и Увертюру Брамса. Эти сеансы записей — убийцы мои! Заканчивал даже с головной болью — недомоганием, мне по сути незнакомым. А в шесть вечера, когда я вернулся с репетиции, меня ждало твое большое письмо. Это не совсем то, чего я ждал, но оно очаровательно, как все, что приходит ко мне от тебя.
Репетиции продолжаются, но оставаться только в кругу своей работы художник не может: душе нужна разнообразная пища.
Очередное ночное письмо.
Ада, дорогая, только что вернулся с великолепного исполнения Шекспировского Ричарда II. Превосходные артисты. Постановка, декорации — исключительного вкуса и основательно проработаны. Исполнитель главной роли, он же и режиссер, Джон Гилгуд — великолепен. Это снова привело мои нервы в порядок. Сегодняшняя репетиция была просто катастрофа. Я остановил через три четверти часа. Первая часть Девятой всегда приводит меня в отчаянье. Этот оркестр играл ее месяц назад с Генри Вудом, очень плохо и неточно. Я слушал по радио.
Но несмотря на мое возбуждение, из этой посредственности, кажется, что-то чуть-чуть возникло, потому что Корто, присутствовавший на репетиции со своей юной пассией, и Стефан Цвейг пришли ко мне со слезами на глазах и от волнения не могли говорить! Он первый раз был на моей репетиции. Но очень плохо, что состояние моих нервов не позволило ее возобновить.
Талантливые люди привлекают, хотя не все, что они делают, привлекательно.
Посылаю тебе две записки от женщин, которые в меня влюблены. Представь себе, одна из них старше меня! Ты слышала ее имя — леди Асквит (Марго), она хотела мое фото с надписью «Марго — с любовью». Вот я тебя спрашиваю, Ада, возможно ли, чтобы у женщины были такие подрывные намерения в возрасте 74 лет? Но знаешь, она преследует меня больше, чем если бы была молодая.
Он снова дома. Готовится к предстоящим гастролям.
Моя миланская жизнь всегда одна и та же. Ты все о ней знаешь. Почти весь день провожу дома. Изучаю 2‑ю симфонию Сибелиуса, которую я никогда не исполнял, и 4‑ю Чайковского, которой никогда не хотел дирижировать, потому что очень мало ее люблю, но я обещал сыграть ее в Америке. Выхожу, но не каждый вечер, встретиться с друзьями в книжном магазине Бальдини-Кастольди. Клаузетти приходили вчера вечером на ужин, сегодня вечером я иду к ним. <…> Семейство Поло всегда здесь, как часть меблировки. Из музыкантов — несколько старых оркестрантов из Ла Скала и два моих ассистента, Калузио и Вотто. Вот и все!
Ты права, мы связаны чем-то, что ни ты, ни я не можем объяснить. И для меня тоже все это чудо и сон! Ты спрашиваешь: «Почему я?» Я отвечаю: «Потому что ты единственная женщина в мире, соединяющая в себе все, что может вообразить мой ум и боготворить моя душа, и я мог бы перефразировать Дантову терцину из последней песни «Рая»:
Ты — грациозность, ты — венец творенья,
Ты — всяческая нежность, ты одна —
Всех совершенств душевных совмещенье!
И поэтому я люблю тебя. Все, что я находил рассеянным в сотнях женщин, — все в тебе как естественный дар природы. <…> Четыре с половиной года мы тесно связаны друг с другом, и ты теперь хорошо меня знаешь. Ты знаешь мои немногие хорошие качества и мои многочисленные непростительные слабости. Тебе надо найти среднее. Положи все на весы и посмотри, какая сторона перевесит. По этим твоим драгоценным письмам я чувствую, что ты очень сильно любишь; мне кажется, что я с трепетом прижимаю тебя к моей груди, и это ощущение и иллюзия так сильны, что мне сейчас придется прервать письмо, чтобы успокоилась кровь. <…>
Если б я только мог послать эту Америку на все четыре стороны!
В Англии концерты уже прошли, и к ней он более благосклонен.
Вчера вечером пошел послушать записи Трагической ув. Брамса, которые я сделал в Лондоне. Неплохо вышло. <…> Кстати, Ада, когда ты говоришь о моих интерпретациях, не выражайся, как Фуртвенглер, Менгельберг и им подобные, говорящие «моя Пятая», «моя Девятая» и т. д. Говори «твоя интерпретация Пасторальной, Девятой» и т. д. и т. п. Не выношу, когда вижу имена ничтожных смертных, пристраивающиеся к именам богов!
Ванда и малышка Соня уехали. Поедут на несколько дней в Цюрих, а потом вместе с Володей в Париж. Кажется, он решился играть этой зимой. Он хочет начать где-нибудь в провинции. Может быть, в Швейцарии.
Скоро плыть через океан; в голову приходят разные мысли.
Я никогда не боялся смерти; наоборот, можно сказать, что я думал о ней ежедневно с известным безразличием. Моя семья, мои дети уже не нуждаются во мне, но есть ты, Ада, — есть ты, заставляющая меня желать жить, и жить как можно дольше. И я буду жить — вот увидишь — буду жить для тебя, с непрерывно обновляющейся, неизменной страстью, которая не ослабеет никогда. Уезжаю неохотно.
Накануне долгой разлуки он не может не написать ей. О чем? Вспоминает ее давнишнее увлечение (о котором она сама ему рассказывала) тщеславным и пустым аристократом, возмущается («и ты могла любить такого дурака!»), упрекает. Это ли он хотел высказать?
Пишу в спешке, не смотрю даже, что пишу. Дом полон людей, не могу ничего сообразить и понять, что говорю.
Вечером выезжаю в Геную. Завтра в 9-30 сажусь на пароход, и в одиннадцать мы отплываем. Как я себя чувствую уезжая? Можешь себе представить? Печальнее и отчаяннее, чем во все прежние годы. Это просто трагедия! Ты пишешь мне, ничего не видя от слез — нет, мои глаза не плачут, но сердце готово разорваться!
Он снова в Америке. И с первых дней — вновь ожидание ее писем, ревность, упреки, подозрения, что она что-то от него скрывает. Словно те мучения, которые он испытывал в прошлый приезд, оставались там и только ждали его появления. Но ждали и люди.
Не могу описать, как тепло меня встретили. Весь персонал NBC, от президента Сарнова (поистине исключительный человек) и Совета директоров до швейцара очарованы и молятся на меня как на бога. Если бы я не был тем несчастным созданием, которое ты знаешь, я бы раздулся от гордости, как Люцифер. А вместо того все это оставляет меня почти равнодушным, и я чувствую себя еще более несчастным и жалким, чем раньше. <…> Представь, энтузиазм в отношении меня таков, что люди уже посылают чеки в Карнеги-Холл, чтобы зарезервировать места на концерт, который еще не анонсирован, но они знают, что я его дам в пользу театра, строящегося в Зальцбурге!
Оркестр — высшего разряда! Их сыгранность уже великолепна. Струнники — первоклассные, просто не описать. Не работа, а наслаждение.
Настал день первого концерта.
Все меня здесь приветствуют, все сходят от меня с ума! Можно подумать, они видят и слышат меня впервые!! <…> Мой первый концерт сегодня вечером. Вряд ли мне надо говорить тебе — ты можешь представить, как я нервничаю. Я вечный начинающий и, может быть, единственный, кто не питает уважения ко мне. И работа всегда стоит мне усилий — не материальных, духовных — и я всегда страдаю, как рожающая женщина, я думаю. <…>
Хейфецов еще не видел. Они живут в пригороде Нью-Йорка. Я, как всегда, — в городе. Работаю с новым оркестром — поистине исключительным — с огромной радостью и удовлетворением. Воодушевление музыкантов и всех членов Совета NBC — неописуемо. Кажется невероятным, чтобы старый дирижер вроде меня мог еще вызвать достаточно энтузиазма, чтобы создали новый оркестр в стране, где их и так уже много — и хороших! Прощаюсь с тобой — слышу людей в соседней комнате. Буду писать с каждым пассажирским пароходом.
В шесть часов утра следующего дня.
Любимая, я только что вернулся домой. После концерта, который закончился в полдвенадцатого, я пошел к президенту NBC Давиду Сарнову, пригласившему в мою честь огромную толпу народу, и пробыл там до пяти утра. <…>
Получил много поцелуев (ты знаешь, красивые молодые женщины рады поцеловать знаменитого старого маэстро, но только из тщеславия), но если бы я мог сказать им всем, какое мучит меня желание, они бы отнеслись к этому очень плохо. Концерт прошел весьма славно. Дома меня ждало огромное количество поздравительных телеграмм. Многие из них были присланы радиослушателями (среди них и от моего сына из Милана), а многие — людьми, которые были на концерте, включая Бушей с Серкиным, который прислал очень трогательную телеграмму. Оркестр играл фантастически хорошо. Если бы ты слышала, какую благородную звучность он создавал! Его в самом деле создали из музыкантов высшего разряда. Нам в Италии никогда не удавалось собрать оркестр такого уровня. <…> Я рад послать тебе изящную, элегантную программку, их специально напечатали на шелке, чтобы не было никакого шума. И я не рад обретаться одному в этой маленькой комнатке в разлуке и так далеко от тебя.
Она едет в Италию (ее муж, продолжая работу в Берлине, преподает в Римской консерватории).
Ада моя, я счастлив, что ты наконец покинула Германию и возвращаешься на нашу родину! Настоящая мука знать, что ты среди этих грубых немцев из страшных сказаний (как писал о них Тацит). Как это может быть, чтобы Энрико не нашел места для своей артистической деятельности вне Германии? Я бы не смог там жить! Мне никогда там не нравилось и до прихода Гитлера, а теперь — отвратно. Эти брутальные люди, вылепленные из одного теста, все одинаковые — Гейне верно сказал, что если вы встретили одного немца, не трудитесь встречаться с остальными: они все одинаковы. Итальянцы — нет, у каждого своя индивидуальность. И если вы встретили одного, вам придется встретить и всех остальных. Но если бы Гейне был жив сегодня, он изменил бы свое мнение о нас. <…>
Ада, если бы ты услышала этот оркестр, ты подумала бы, что твой Арту лучше, чем кажется. Струнники великолепны. Они дают восхитительную звучность. Работать с такими музыкантами — радость. С другой стороны, слушать мой бывший, Филармонический грустно. Это кажется уже не тот оркестр.
Он временами повторяется; особенно когда что-то эмоционально значимо для него. Память управляется интересом. Он не запоминал, что писал или говорил, а музыку помнил, дирижировал наизусть. И гаммы два раза одинаково не играл, и давно известные партитуры заново изучал для нового исполнения. А в свои слова не вслушивался и повторов не замечал. Говорят «человеку нужен весь мир». Зачем весь?
Сегодня вечером на том же «Иль де Франс» приезжает Ванда — одна. Я пригласил ее с мужем на день рождения Валли 16 января (38 лет). Но Горовиц вынужден оставаться в Париже: он начал лечение, которое сейчас нельзя прерывать. Валли все еще в Калифорнии (она поехала с Кастельбарко, который показывает свои картины), но в субботу утром будет здесь с нами. Вот женщина, которая может сказать (и говорит), что все еще наслаждается жизнью! Ванда совсем другая! Она, как я, живет более внутренней жизнью — она никогда не бывает по-настоящему счастлива. Рассказывают, что отцу Горовица не разрешают больше поддерживать с ним отношения. А брат, кажется, написал ему письмо, требуя, чтобы он прекратил с ними отношения, чтобы не посылал больше денег (потому что они в них не нуждаются) и чтобы он вернулся. Естественно, письмо производит впечатление написанного под давлением. Это страшно, в каком мире мы живем! Единственное, что можно сделать, — это работать, работать без остановки, если хочешь жить и хоть немного забыться! Я напуган обязательствами, которые напринимал! В Палестине все еще вверх дном. Поеду ли? Хочу ли? Кто знает! Временами моя печаль становится просто трагичной! Все здесь боготворят меня и борются друг с другом за то, чтобы быть мне полезными и приятными, а я горячо их всех ненавижу. Я хочу быть один, всегда. У меня какая-то антропофобия. А я стиснут людьми и принужден жить среди них! Это поистине трагично. И я всегда, вечно слышу, как эти люди говорят: «Как должно быть счастлив маэстро Тосканини, что его любит весь мир!»
Посылаю тебе в отдельном конверте вырезки из газет, чтобы ты могла убедиться, что твой Арту еще не готов к отправке в утиль. <…> Дороти Томпсон говорила обо мне по радио. Она чрезвычайно умная женщина, пишущая политические статьи для Нью-Йорк геральд. Но когда женщина пишет о политике, я уже не могу быть уверен в ее женственности.
Да, артистов любит весь мир, за вычетом диктаторов, политиков и полиции. Так было и в 1937 году.
Любимая, я закончил и четвертый концерт. Не знаю, как я смог дирижировать. Знаю только, что смерть была в моем сердце, и я все еще не могу освободиться от этого кошмара, который терзает меня со вчерашнего утра. Телеграмма, адресованная Карле, по ошибке попала в мои руки. Она была от Вальтера, он сообщал, что отец Горовица уже несколько месяцев как в тюрьме или ссылке. Эту новость Вальтеру сообщила княгиня Чиконья, сестра которой в Москве, замужем за кем-то из посольства.
Ванда была рядом, когда я читал эту телеграмму. Можешь представить мою скорбь и мое смятение. Естественно, я никому не сообщил это печальное известие.
Я сохранил и до сих пор сохраняю это в себе. Сегодня день рождения Валли; она вчера приехала из Калифорнии, восторженная и тронутая нежданным приездом Ванды. Как я мог отравить этот день таким известием?
Я полумертвый от усталости и переживаний. Оставляю твоему воображению представить, как с такой скорбью в сердце я дирижировал крайне утомительную репетицию с 4 до шести тридцати вечера и потом концерт с 10 до полдвенадцатого.
Мне страшно подумать, в каком мире мы живем, любимая, — и я уже не надеюсь дожить, чтобы увидеть, что он меняется.
Отец Горовица умер в ГУЛАГе. Но живым как жить без надежды? И сама музыка — разве не воплощение надежды?
Только что вернулся с обеда в доме друзей. И чувствую потребность поговорить с тобой, перед тем как лечь. Я очень устал, но свечусь радостью. Весь концерт ты была в моих мыслях, в моей крови. Я был просто дьявол. Думаю, я дирижировал так, как еще никогда раньше за мою очень долгую карьеру. У меня была ртуть в крови, в моих жилах, как говаривал Верди. Оркестр творил чудеса. И хор, и солисты — все были со мной заодно. Ада моя, ты часто спрашиваешь меня, кто я — человек, дьявол или бог, и вот моя очередь спросить то же у тебя: кто ты мне — родная душа, человеческое существо или божество? Ты издалека магически действуешь на меня и ты создаешь из меня что-то волшебное. Сегодня вечером все увидели, что я чудесным образом стал сильнее, все сказали, что лучшего исполнения Девятой симфонии не было никогда, даже если вспоминать мои самые последние. Буш был взволнован и взволновал меня. И даже я, никогда не довольный тем, что делаю, чувствовал, что в этот вечер перед моими глазами происходило что-то, приближающееся к совершенству. <…>
Карнеги-Холл был забит, может быть, даже больше, чем на моем последнем концерте с Филармоническим. Сборы гигантские, 27 000 долл., из которых 22 000 чистыми пойдут Итальянской лиге социальной помощи. Я по-настоящему счастлив.
Неделя была довольно тяжелая. Много работал. Пришлось сделать несколько внутривенных инъекций. Кровяное давление упало со 130 до 128 и 116, но я надеюсь добрать потерянные очки, хотя бы частично, на следующей неделе. Будет нетрудная программа. <…>
Ну, и прощаюсь — чувствую, что надо лечь. Я не усну. Нервы все еще вибрируют. Но пусть отдохнут кости.
Покой нам только снится. Канцлер Австрии выполнил ряд требований Гитлера, надеясь таким образом предотвратить вторжение. Тосканини немедленно отказывается от участия в Зальцбургском фестивале. Бруно Вальтер призывает его не торопиться с окончательным решением. Сохранился черновик ответной телеграммы: «Я знаю только один способ думать и действовать. Я ненавижу компромиссы. Я иду и буду идти тем прямым путем, который выбрал для себя в жизни».
Зимний сезон в Америке завершен, Тосканини возвращается в Европу (уже после аншлюса Австрии).
Я уже некоторое время не живу. То есть я чувствую бесполезность жизни. Если бы у меня не было тебя, я бы вообще не возражал перейти в мир иной сей же час. То, что случилось в эти последние недели, отняло у меня последние надежды на какое-то улучшение человечества. Мне стыдно принадлежать к человеческой расе. Как плохо ни думай о людях, но преступники, которые ими правят, — еще хуже. Для меня они все на одно лицо — из всех стран, всех партий, мнений, рас. Глава итальянского правительства? Его низость даже ниже, чем я думал! Пройди все тюрьмы, и среди всех преступников и уголовников не найдешь никого преступнее и уголовнее этого подлого животного! Несчастная Италия! А итальянцы? Они мне отвратительны! Если бы не было тебя, ноги моей никогда бы не было в моей стране. <…> Я не хочу быть ни с кем связанным — или обещать, или договариваться. Я хотел бы жить в пустыне или на далеком острове, как Робинзон Крузо. Я ненавижу человеческую породу!
Муссолини, ранее объявлявший себя защитником независимости Австрии, решил, что поддержать Гитлера выгоднее.
Не знаю почему, но сегодня утром я после не знаю скольких месяцев посмотрел на себя в зеркало и увидел себя старым, безобразным и нездоровым. Я не болен, я не здоров, но у меня что-то худшее, чем настоящая болезнь. Я работаю не по любви, а по необходимости. Мне действуют на нервы все окружающие, и их, к несчастью, много. И чем они любезнее со мной, тем больше мне хочется дать им пинка. События этих последних недель сводят меня с ума. Я приложил статью, прочти. Проститутки, делающие это за пять лир за ночь или даже за меньше, больше заботятся о своей чести и скорее сдержат свое слово. Что говорят итальянцы после позорной речи этого чудовищного преступника? Любовь моя, я никогда не смогу замалчивать правду и не защищать ее. <…> Отрешиться от жизни я не могу. Я никогда не вступал ни в какие общества, ни в политические, ни в артистические. Я всегда был одиночкой. <…> Я не могу не говорить то, что думаю. И если другие используют это для других целей, это не мое дело. Каждый должен честно и смело выражать свое мнение — и тогда времена диктаторов и преступников не будут длиться так долго.
Своего отношения к тем, кто правит страной, он не скрывает. Тронуть его не решаются, но газетная травля началась.
Я в отчаянье, и у меня уже нет сил даже на то отчаянье, которого требуют обстоятельства. Я чувствую себя исчезнувшим!!! Все, что случилось со мной, ввело меня в какой-то моральный ступор, так что мне порой кажется, что я уже не понимаю смысла зла, добра, хорошего и дурного. Куда могло деться это твое письмо? В какие жуткие, греховные, преступные руки могло оно попасть? <…> Во мне целая битва чувств, и это терзает меня. Я люблю и ненавижу мою страну и тех людей, которые бесчестят ее. Я не знаю, что делать, как вообще можно жить дальше. И каждый мучает меня; они меня превозносят, они мной восхищаются — и они продолжают быть трусливыми, — о, как же они трусливы! Но я имею в виду — везде, ты понимаешь. Во всем мире. Люди всех наций одинаковы.
Он мечтал поехать на Капри, они собирались там встретиться, но поедет он в Палестину: он обещал.
Что ж, если такова моя судьба, пусть будет так раз и навсегда и во веки веков. Я знаю, что принесу много радости этим бедным и несчастным музыкантам, они там все такие молодые, и это делает менее жестоким сожаление о мелькнувшей на мгновенье в моем мозгу и погасшей прекрасной мечте. Ада, Ада моя, ты должна любить меня, я думаю, что заслуживаю твоего уважения, твоей любви, как никто другой не может заслуживать на этой земле. Это правда, что моя несчастная натура заставляет меня иногда сомневаться в тебе, но поверь, это не от угрюмости и не потому, что я думаю, что ты плоха или неверна. Нет, Ада, это только от отсутствия веры в себя и полного отсутствия тщеславия, ничего больше, а главное — оттого что я не мог дать тебе никакой радости за эти почти уже пять лет, и это кажется мне уже почти бесчеловечным, что женщина может принести себя в жертву человеку, который, помимо всего, еще и старик.
Ну, старики тоже бывают разные.
Вчера вечером крики продавцов газет, сообщавших о речи этого Д… (интерпретируй как захочешь) в сенате, дошли до меня в моем кабинете. Я был вне себя! Ты можешь себе представить этих дряхлых старцев, обряженных в коричневое и стоя визгливыми голосами поющих «Giovinezza»? Можно ли быть трусливее и подлее? <…> Несчастный сенат! Раньше в него входили умные люди, отобранные королем и назначенные парламентом. А теперь его превратили в казарму для пьяных сержантов фашистской милиции. Как мерзко! Как мерзко! Какая деградация человеческого! Вот он, этот путь — путь развития человечества. Может быть, оно и всегда шло этим путем, и немногие достойные должны страдать от скотства многих.
Письмо продолжено через день.
Меня прервал визит князя Казати, который привел с собой Бенедетто Кроче. Эти полчаса освежили меня, как чистый утренний воздух в Альпах. Подниматься, подниматься высоко, к облакам и небу. Мне нужно это. Кроче и здоровьем, и, надо сказать, духом значительно крепче, чем в последний раз, когда я виделся с ним, и это было мне очень радостно, потому что в тот раз он, как мне показалось, был очень подавлен. В тот раз я ободрял его, на этот раз — наоборот. Но он живет настолько иной жизнью, чем я, его мир так сильно противоположен моему, что он может — и на самом деле должен — уметь легче, чем я, достигать мира в своей душе.
Философ немного похож на астронома. Последний обшаривает небеса среди бесчисленных звезд, первый обшаривает человеческий дух, исследуя первопричины и их развитие. Оба способны совершенно изъять себя из обычной жизни и, если хотят, избегать всяких контактов с трусливой человеческой расой. Но я, при моей артистической жизни, не могу избежать активной деятельности среди людей. Очень трудно, мой дорогой Кроче, говорил я ему позавчера, обрести спокойствие, необходимое для того, чтобы примириться со всем тем ужасным, гротескным и трагичным, что способен сегодня предложить мир, когда ты вынужден жить погруженным в него каждый божий день! <…>
И говорил о людях и чистоте их духа — знаешь, сколько предложений мне сделали после отказа от Зальцбурга создать, учредить новый Зальцбург? Из Голливуда Макс Рейнхардт прислал мне густо записанную телеграмму на двух страницах, чтобы рассказать, что уже есть миллионы на основание театра. Я поблагодарил его, извинившись тем, что в моем возрасте дела заканчивают, а не начинают. Голландия сделала такое же предложение (два предложения), Швейцария. Все забыли, что я ездил в Зальцбург, потому что там родился Моцарт, так же как до этого в Байрейт, потому что там вагнеровский театр! Все преследуют деловую сторону, личную рекламу; Поэзия и Идеал — мертвые слова. <…>
Я отказался, и фальши в моем отказе не было, потому что я действительно очень занят, сначала в Лондоне, а потом в Америке, куда мне придется ехать намного раньше, чем в прошлом году. А ты знаешь, что муниципалитет Люцерна прислал мне великолепное письмо с предложением продирижировать концерт в Трибшене под Люцерном, где шесть лет жил Вагнер? Это там он сотворил Мейстерзингеров, Зигфрид-идиллию и т. д. и т. д. — помимо двух детей, Евы и Зигфрида. В программу для камерного оркестра, в дополнение к Зигфрид-идиллии, надо будет включить симфонию Моцарта, одну из тех, что он написал в 16 или 17 лет, и что-нибудь Бетховена. <…> Это, положим, хорошо. Есть своего рода поэзия в этом концерте в таком месте, но этого же мало: добрые швейцарцы тоже хотят поэксплуатировать это редкое животное, маэстро Тосканини, — и немедленно предложили концерт уже с большим оркестром, тут уж я встал на дыбы или, скорее, восстал. Ну, посмотрим.
Все же бывают случаи, когда деловая сторона и для устроителей отходит на второй план.
Я счастлив, что приехал в Палестину. Если бы ты была вчера вечером на генеральной репетиции первой программы, ты бы полюбила меня еще больше. Ты бы поняла, как много радости, как много благодарности вырывается из сердец 2500 рабочих, женщин, детей, ты увидела бы их руки, протянутые ко мне; они кричали как сумасшедшие в самом неистовом возбуждении, их глаза были полны слез! Репетиция была назначена на 8. В семь тридцать зал уже был заполнен. Я начал в семь сорок пять. Сюда, в Хайфу, я приехал сегодня утром на автомобиле. Вечером — первый концерт. Ехал с Карлой в автомобиле Вейцмана (бронированном). Перед нашим и Губермана авто ехал еще один, полный полицейских. Мне было смешно, думаю, я мог бы везде ходить здесь один, и ни один волос не упал бы с моей головы.
Возможно, он заблуждался, но — «каждому по вере его».
Половина моих концертов здесь сыграна. Через десять дней все закончится. <…> Сегодня репетировал вторую программу. Оркестр по сравнению с прошлым годом стал лучше. Завтра, во вторник, обедаю у Вейцмана после репетиции и потом еду в Иерусалим в его бронированном автомобиле — и не только, но еще и с ружьем между мной и шофером.
Я читаю в газетах, что люди время от времени убивают друг друга, но я не беспокоюсь. Мое время еще не пришло.
А тем временем новый порядок устанавливается в Австрии.
Я читаю в газетах (к несчастью, не могу удержать себя и не делать этого) о том, что происходит в Вене. Мое сердце рвется на куски и на части. Когда думаешь об этой трагедии уничтожения еврейского населения Австрии, стынет кровь. Подумай, какую выдающуюся роль они играли в жизни Вены в течение двух столетий! И вспомни: когда Мария Терезия попыталась изгнать их, Великобритания и другие нации протестовали, были дипломатические демарши. А сегодня, при всем огромном прогрессе нашей цивилизации, ни одна из так называемых либеральных наций и пальцем не шевельнула. Англия, Франция и США — молчат!
Прошел месяц, и прошел не зря. Он в Лондоне.
После нескольких лет я нашел способ интерпретировать трель в конце andante Баховского фа-мажорного концерта! Я дал трель в скрипичной партии прямо в последнем такте, который все опускают, включая Буша. <…> Я сделал это открытие вчера утром, очень рано, когда сидел за фортепьяно (но не играл), и ты не представляешь, как я был рад обнаружить, что каждый день чему-то учусь.
Кроме музыкальных возникают и другие мотивы.
Ада моя, я устал и я не могу заснуть. У меня было две репетиции почти по три часа каждая — Te Deum и Реквием. Даже плечо устало и болит <…>
Я так счастлив, что Валли и Ванда полюбили тебя. Они определенно понимают, почему я тебя люблю и как необходима ты для моей жизни и моего искусства! Ты делаешь меня моложе и лучше. Они это видят и слышат. Но о чем вы говорили с Вандой почти два часа по телефону? Ты можешь мне сказать?
Все же музыкальные мотивы звучат громче.
Устал, и ночь не дает отдохновения. Жутко болит плечо. Этот Реквием убивает меня, но я обожаю его все больше и больше. Надеюсь, я понимаю его так, как задумал Верди. Dies irae страшен. Этот волшебник знал, как затронуть каждую струну. А Agnus Dei? Какая нежность! Какая мягкость! И это все, все — волшебно. <…> Но я с абсолютной уверенностью могу сказать, что он никогда не любил — и его никогда не любило такое прелестное создание, как ты, моя Ада.
Труды не пропали; концерт прошел хорошо, сделаны записи.
Я — свой собственный убийца. Вечное сомнение, непрекращающийся сверхкритицизм сводят меня на нет. Сегодня утром пришлось прослушать эти новые записи. <…> Все в восторге. А я был настолько на пределе, что был неспособен судить. На сегодня была назначена запись Второй симф. Брамса, но, не сделав и двадцати тактов, я ушел с репетиции и вернулся домой. Нервы не выдержали, а завтра утром у меня последняя репетиция и вечером концерт. Это слишком!! Я не хочу больше никаких записей!
Хорошо, что он не знал тогда, сколько записей ему еще предстоит сделать. Впрочем, это минутная вспышка; он и слушает записи, и обсуждает их.
Я позавчера спрашивал тебя по телефону, слышала ли ты концерт Молинари, который передавали из Нью-Йорка. Это было самое обескураживающее свидетельство того, как можно разрушить, уничтожить сочинение, взяв совершенно, принципиально неверный темп! Причем неестественно медленным ритмом — еще больше, чем быстрым, тоже неестественно. Слушая, я все время повторял про себя: «Странно, что я не помню эту ля-мажорную! Я знаю все симф. Моцарта от Первой, ми-бемольной, написанной в 8 лет, до последней, „Юпитер“». Кажется, их всего 34. Друг мой, ну я ничего не мог понять и решил, что либо я не знаю этой симфонии, либо уже не помню ее. Но затем сначала Andante, потом менуэт и финал открыли мне, что я не только знаю ее, но и несколько раз дирижировал. <…> Моцарт — поистине гроб с музыкой для всех дирижеров, включая Бруно Вальтера, хоть он и считается специалистом. И почему обязательно надо специализироваться — как докторам, или адвокатам, или инженерам? Я говорил тебе, что слушал в Лондоне мою запись соль-минорной симф.? Первая часть, менуэт и финал вроде хорошо, но не Andante: недостает легкости, утонченности. Я ее переделаю. Эта симф. — предмет моей работы. Если б еще это было кому-нибудь нужно!
Не узнать Моцарта! — конечно, он был потрясен. Ведь он помнил все ноты всех партитур, которые когда-то листал, — и все чернильные пятна переписчиков. Человек незаурядный, он притягивал многих, иногда это было неожиданно для него самого.
Меня тронул твой рассказ об Энрико. Я никогда не мог бы вообразить, чтобы у него, как ты говоришь, было большое желание и потребность повидать меня и пожить немного рядом со мной. Ты говоришь, что я от этого страдаю, — да я даже когда пишу, чувствую угрызения совести и боль, почти вину, словно предал друга. Боюсь, что встретившись с ним, покраснею. И все же я не украл тебя у его любви, точно так же, как ты не украла меня у Карлы. Я могу повторить те же слова, которые написала ты, вот они: «Потому что наша любовь не должна никого ранить, потому что из любви столь сильной и состоящей из одного лишь самоотречения каждый должен извлечь частицу добра». Золотые слова.
В Люцерн, как я собирался, — я тебе говорил, — я пока еще не еду. <…> Музыка нетрудная, они ее знают и быстро, за очень малое число репетиций будут готовы. Но Буши — маньяки! И теперь им представляется случай сыграть под моим управлением! Они готовы лезть из кожи <…> Концерт состоится 25 августа (день свадьбы Козимы и Вагнера) в парке виллы в Трибшене. И поскольку там поместится едва ли больше 500 человек, то я внял мольбам этих швейцарских ребят повторить концерт на следующий день для большей аудитории.
Приехал сын. Это замечательно, но ведь притащил, осел, друга-писателя, с которым пришлось целый день говорить о проклятой политике.
У меня в душе все вверх дном; вся дурная кровь, которую я чувствовал в себе последние месяцы и загонял на дно, в глубину моего существа, где весь перегной моей натуры скрыт и отделен от малой толики хорошего материала, плававшего сверху, теперь снова всплыла на поверхность.
Со дня отъезда из Лондона я не обращал внимания на то, что творится в мире, не читал газет ни одной страны, не включал радио, кроме тех случаев, когда меня интересовала музыкальная трансляция — и почти всегда сожалел, что сделал это, — я пытался жить с моими призраками, имена этих дорогих мне духов — Данте, Шекспир, Шелли, Китс, и еще я эти дни читал последнюю книгу Кроче «История как мысль и действие».
Заступимся за Вальтера, он не такой уж осел и друга привозил не зря: через несколько лет тот напишет серьезную работу о Тосканини. Вообще, визитеров много (среди них Нино Рота, которому Тосканини помог), но выпадают и дни счастливого одиночества.
Ты не представляешь, сколько я успеваю, когда я один. Я ложусь уже в ночи, всегда очень поздно, в два или даже в три, устав как собака. Я играю на фортепьяно, всего понемножку, я читаю, в дьявольской горячке перекидываясь с одного автора на другого. И день всегда оказывается слишком коротким. И я поздравляю себя, находя в каждой книге маргиналии, которые мне редко — если вообще когда-либо — хочется изменить. И меня изумляет, когда я, столь неопределенный, столь неуверенный в себе, понимаю, что уже в те далекие времена эти строки производили на меня то же впечатление и я делал те же заметки! Следовательно, я могу сказать, что уже и тогда я не был дураком! Это улучшает самочувствие.
Что немаловажно; ведь самочувствие переменчиво, и для перемен всегда есть причины.
Почему ты никогда не обнажаешь свою душу (которая — моя), как я всегда обнажаю перед тобой мою (которая — твоя)? Даже если иногда вылезет на поверхность и какое-то уродство, которое несомненно прячется в каждой душе, — какое это имеет значение? Это способ найти облегчение. Исповедь брату по духу, сестре по духу — лучше исповеди перед богом! У каждого из нас на дне его существа — преступный слой. Вот если бы наши души всегда показывались нагими, тогда это было бы ужасно! Никто не захотел бы иметь ничего общего со своим ближним, а может быть, даже и с самим собой!
Он едет в Лондон для подготовки фестиваля, и там они наконец встречаются. Но… вот следующее письмо (он не писал ей более трех недель).
Ада, дорогая моя, много дней не писал тебе, и много дней не писал тебе просто для себя, как я обычно делаю. Хотелось высказать слишком много, и я предпочел не говорить ничего. Я даже не прочел два твоих последних письма. <…>
Дорогая моя! Я не знаю, что делал в эти долгие, бесконечные, удушающие дни. Во мне не было души. <…> Я ощущал такую пустоту, словно моя телесная оболочка растворилась, испарилась. Я пытаюсь удержать те два дня (хоть и не полных), проведенные с тобой в Люцерне. Я пытаюсь зацепить за них мою теперешнюю жизнь, но тщетно; мне не удается вновь обрести то значение этих часов, которое они имели!! Почему? Не зная того и (может быть) не желая знать, ты убила мою иллюзию о себе. Иллюзию того, что наша близость должна расти все сильнее и глубже, была стерта, она умерла навсегда. Что-то во мне отталкивает тебя, отдаляет тебя от меня, ты ускользаешь! Две ночи мы спали как двое чужих. Мы, которые годами жили изнемогая от желания и расстояния. <…> Почему? Скажи мне. Что во мне отталкивает тебя, Ада? Что это? Эта мучительная мысль, которая не дает мне ни минуты покоя, гложет мое сердце и плоть, как ядовитая, прожорливая змея. Я вновь слышу твой голос, спрашивающий, по-прежнему ли я люблю тебя, словно любовь — какой-то платок или брелок, который можно потерять на улице. Сегодня я, может быть, не знал бы, что тебе ответить. В моем духовном пространстве образовалась какая-то неопределимая пустота. Словно бы моя душа расширилась. Мои мысли возникают, блуждают и теряются в какой-то зыбкой атмосфере. Я в состоянии какого-то тонкого пустотного ступора. Словно избавился от какой-то серьезной болезни и началось выздоровление, которое никогда не закончится. Я был очень рад вновь встретить Энрико, и у меня не было того чувства замешательства, которого я боялся. Мне понравилась твоя подруга. Как ее зовут? Я снова увижу ее в Америке. И ты была такая хорошенькая, что хотелось съесть тебя целуя. Но потом, в поезде! Один! В мыслях о тех предыдущих днях, о тех трех днях мучений! Я не в силах описать моих мук! <…> 15-го я (увы) еду в Люцерн. Вагнер, Вагнер, как дорого я за тебя плачу!!! А потом? Вернусь ли я сюда??? Я не знаю. Я в самом деле не знаю, что я буду делать с собой. Я обнимаю тебя, я целую тебя, я люблю тебя со слезами на глазах и в сердце моем. Арту
Что это? Усталость чувств? Тихая размолвка? Словно трещинка пробежала. А может быть, они вовсе не были созданы друг для друга, и только редкость встреч не позволяла этому выясниться раньше? Ведь уже был момент, когда они собирались расстаться. Но не смогли. Быть может, из-за открывшейся внутри пустоты. Впрочем, в каких отношениях не бывает перепадов? И на этот раз переписка возобновляется.
Ада, моя голова больше не работает, поверь, в ней нет разумной мысли, я все вижу искаженным, сдвинутым, перекошенным! Вчера получил два письма от Бушей, одно от Адольфа, второе от Фриды. Вот еще одна семья, которой я завидую! Они живут для себя и для музыки. Того ада, который во мне, в них нет. Да сохранит Бог навсегда их завидный мир! Но разница в чувствовании, в способе чувствования, между немцем и итальянцем огромна, даже когда между ними есть точки соприкосновения, как между Адольфом и мной! Я расскажу тебе в другом письме кое-что о его и моих музыкальных вкусах.
Разница в способе чувствования! А она давно живет в Германии… это все еще отзвуки пробежавшей трещинки. Не заросла, края еще вибрируют. Но вот проходит месяц.
Эта неделя в Милане открыла мне еще более сладостные, еще неизвестные стороны нашей любви. Ада, ты не считаешь, что мы восхитительны? Но это неправильно, когда я говорю «мы восхитительны». Ты восхитительна! Ты продолжаешь пере-создавать меня, ты вновь возвращаешь меня в ту жизнь, которая иначе затухла бы навсегда.
Вот и вернулись знакомые мотивы. И все бы ничего, но он опять забыл об окружающем мире, в частности, когда говорил с ней по телефону и между прочим высказал все, что думал, о новых фашистских установлениях. Разговор подслушивала тайная полиция. И успех Люцернского фестиваля, носившего характер явной антинацистской демонстрации, диктатору очень не понравился. У Тосканини отобрали паспорт. Тосканини опять стал «невыездным»! А у него по графику Америка, контракт давно подписан. Он понимает, что из Италии ему все-таки придется уехать, но и уехать он пока не может. И в таком состоянии он пишет ей.
Ты знаешь, почему я так спешу покинуть мою страну, ты знаешь, в каком я состоянии, ты понимаешь его — и несмотря на все это ты не нашла случая подать мне знак твоей привязанности, в которой я так сильно нуждаюсь именно сейчас. Я пытался звонить тебе. Твой телефон молчал. Я душевно устал от тебя, я не могу этого больше выносить! Мне постоянно все приходится вытаскивать из тебя щипцами, постоянно тянуть тебя на бечеве, это почти уничтожило меня. Я уже ничего больше не хочу, только уехать. Если ты захочешь что-то узнать обо мне, пусть тебе говорят другие — но не я! Доброта и грация — это вещи, надетые на тебе, а внутри ты высохла. Очень жаль! Я прощаю тебе все то зло, которое ты мне причинила. Арту.
Он прощает! Похоже на состояние неполной вменяемости. Но обратите внимание на подпись. Инстинктивно или по привычке, но такое письмо он подписывает именем, которым его назвала она. Она, конечно, все поняла. На конверте письма, написанного через две недели, нет адреса, только надпись «Для Ады Майнарди». Очевидно, письмо было передано через Витторину, одну из сестер Ады.
По поводу моей свободы передвижения — никаких новостей. От Маргариты из Америки пришло сообщение, что они предпринимают практические попытки что-то сделать, но пока что все остается без изменений. В этот трагически тяжелый момент, с этими угрозами войны и сожжения Европы, даже у Главарей уголовников в головах что-то меняется. И никогда я не чувствовал, что меня так связывает семья, как сейчас. Ты знаешь и понимаешь, на что я намекаю. Один мой неверный шаг может вовлечь всех. Боже, Боже мой, до чего мы дошли!
Продолжение письма — на следующий день.
Я чувствую, что мы движемся к ужасным, трагическим дням. Страшно говорить такое, но в стремлении освободиться от этих монстров, которые погубили, ввергли в ничтожество и самым позорным образом превратили в рабов миллионы и миллионы существ, мы почти дошли уже до того, что хотим войны — страшная, чудовищная мысль, заставляющая вибрировать наши самые тайные струны!
За мной следят и шпионят как никогда раньше. Почему? Я никогда не вступал ни в какие тайные общества, ни в политические, ни в артистические. Я всегда считал, что один может быть честным человеком, двое могут быть очень хорошими, верными друзьями, но среди троих один — неминуемо предатель. Поэтому я всегда ненавидел союзы и всегда отказывался в них вступать. Я всегда отвечаю за то, что думаю или говорю. Сегодня утром у Бальдини и Кастольди я узнал, что недавно их книжный магазин инспектировал комиссар общественной безопасности и указал имена людей, которые, начиная с того дня, никогда больше не должны там встречаться. Мое имя среди них. И на самом деле, если я случайно окажусь там одновременно с неким Барони (глава одной макаронной компании), Бальдини и Кастольди обязаны донести на меня. Ада, дорогая, я ничего больше не буду говорить. Я только надеюсь, что моя семья — вся, и взрослые и дети — найдут убежище в Швейцарии, потому что я очень боюсь, что, когда разразится война, они не захотят оставить меня в Милане. А если я не один, то, ты понимаешь, я не могу сделать абсолютно ничего из того, что у меня на уме! А что будешь делать ты, если Германия начнет войну? Ты не уедешь из Берлина? Как ты думаешь, этот наш союз — ось Берлин—Рим — развалится? Я все еще верю в итальянские сердца! Мне только что позвонила Витторина и сказала, что ей нужно меня увидеть! Я встречусь с ней в 5. Будет ли у нее записка от тебя? Одновременно позвонила из Цюриха Ванда, чтобы маленькую Соню отправляли отсюда немедленно. Может быть, она боится того, как накаляется обстановка — и неизбежных последствий! Ада! Ада моя, какие трагические обстоятельства для несчастного рода человеческого. <…>
Вчера отправил в Америку такую телеграмму: в данный момент надежды тщетны, думаю, благоразумнее заменить меня.
Ответа пока нет. Этой телеграммой я хочу сбить со следа ты знаешь кого — понимаешь? Ада, я не сплю, я не работаю, я мечусь в моем кабинете, проходя километры, мой мозг трещит от тысячи безумных, печальных, бессмысленных мыслей, и все они осаждают его.
На следующий день — вновь без адреса.
Ада, дорогая моя, вчера вечером я слышал твой чудный голос, но я чувствовал, что слышу его воспроизведенным в записи. Было холодно, и ты, должно быть, слышала, что мой был неестественным и, несомненно, холоднее твоего. Как можно любить в присутствии посторонних? Вчера в машине Витторина осмотрела все сзади, подозревая, что там может быть какой-нибудь аппарат, записывающий наши слова! И я вспомнил пустую комнату возле твоего номера в Отеле Де Ла Виль! Но какое для нас имеет значение все это шпионство? Разве я не отвечаю за все, что слетает с моих губ? <…>
Ты знаешь, что они хотят отнять у евреев гражданство и оставить им только подданство? Инквизиция мучила меньше. И все отберут — будут накладывать налоги, налоги и еще налоги.
Воры!!!
Появились новости: Сувича, посла Италии в США, предупредили о последствиях, которые может иметь преследование Тосканини. Вечером того же дня он пишет:
Моя Валли только что приехала из Венеции. Она говорит, что Сувич разговаривал со скотом, проинформировав его о скандале, который разразится в Нью-Йорке и во всем мире, когда станет известно и т. д. и т. п., и этот чудовищный скот ответил, что когда будет скандал, тогда и вернет паспорт. Или же должен появиться какой-то новый фактор, который заставит упомянутого скота передумать. Новый фактор? Что это может быть? <…> Завтра Карла пойдет к префекту выяснять, как я должен отвечать на американскую телеграмму. Вот и все. И если ответ будет нет, то тем лучше. Ох, если б я был сейчас один!
Следующее письмо отправлено через две недели по почте. В нем упоминается Домодоссол — город у швейцарской границы. А начинается письмо с похорон старого друга.
Когда я вернулся домой, около часу, у всех, к моему удивлению, глаза светились радостью; как выяснилось, мне вернули паспорт.
Быстрее, чем об этом можно рассказать, были уложены два чемодана с самым необходимым, по телефону в Париже была заказана каюта, были забронированы места на 5-часовой поезд, и в 5 вечера Карла и я выехали в Париж. У меня не было времени телеграфировать тебе и даже повидать Витторину — повидать и поблагодарить лично. Я сделал это по телефону. Все поглощала одна мысль — бежать, бежать! Бежать, чтобы дышать свободно, чтобы жить!
В Домодоссоле в поезд вошел полицейский комиссар, спросил, я ли маэстро Тосканини, забрал мой паспорт и потребовал, чтобы я следовал за ним с моими чемоданами. Прошу заметить, что я не могу отстать от этого поезда, потому что уже утром в девять тридцать я должен выехать из Парижа в Гавр. Меня не слышат. Слезаем с Карлой и идем в какой-то барак, где собралось некоторое количество типов, морды которых больше подошли бы отбывающим пожизненное, а не полицейским. Я спросил, собираются ли у меня снова отобрать паспорт — или какие-то формальности не выполнены, и мне было сказано, что управление не получило указания выпускать меня и что только телеграмма из Главного полицейского управления в Милане может отменить их приказы. Я попросил позвонить за мой счет. Они позвонили. Ответ был положительный, но этого было недостаточно, требовалось письменное подтверждение. Я не удержался, чтобы не сказать: вот поэтому и Наполеон проиграл под Ватерлоо — потому что чрезмерное рвение Груши его задрючило. Но пусть так! В конце концов, я проигрывать битву не собирался; мне нечего было терять, кроме места в поезде и, в крайнем случае, на пароходе. Жена сидела как на иголках, она боялась, что я сорвусь, у нее поднялось кровяное давление, она почти задыхалась. Они обыскали чемоданы. До мельчайших деталей!!! Даже маленький спрятанный. Обратили внимание на три пакета твоих писем, перетянутые, каждый, резинкой; перебирали письма, отделяя их друг от друга — возможно, в поисках денег. От возмущения я был на грани взрыва. Тогда я сказал себе: я умнее этих бездарных шпиков. Деньги есть, они у меня, но не среди этих дорогих мне писем, они скорее ушли в пятки. В самом деле, я ощущал что-то, казалось, смеющееся над этими подлецами между носками и кожей.
Ада, мое сердце ноет, моя кровь позеленела от желчи, я постарел на десять лет. Наконец пришла телеграмма. К счастью, мы смогли успеть на этот бесценный поезд. Я сообщил Ванде в Париж, чтобы не было хлопот с обменом билета на судно, и прямо поехал с одного вокзала на другой. Вот так это было.
И вот я здесь один — наедине со смертью в моем сердце. Карла вчера вечером уехала готовить все для настоящего переезда в Америку. <…> Дом — или даже дома — будут стоять пустые! Как долго? Ада, у меня в горле комок, я хотел бы, чтобы ты была рядом. Твой голос, твои слова утешения сотворили бы чудо примирения меня с жизнью, которую я уже ненавижу и которую не задумался бы отдать вот в эту самую минуту. Мысль, что я никогда больше не вернусь в Италию, страшна, ужасна! Я никогда не знал ее раньше. <…> Как я смогу привыкнуть к ней? Не знаю. Я боюсь за себя. Погрузиться с головой в работу? Сегодня, боюсь, у меня не хватит сил. Нужны очень большие усилия. Дирижировать и отдавать то, что я привык отдавать, — это всегда убивало меня, во все периоды моей жизни. Сегодня этот груз еще больше! Ответственность больше! Этот NBC держится на моем имени и на моих усилиях. И никто даже не думает о моем возрасте. Я один думаю о нем и я боюсь его.
Окончание письма — через несколько дней, уже в Нью-Йорке.
Мы сошли на берег в пять тридцать вечера. Я все время поддерживал связь с NBC. Они устроили так, чтобы я избежал встречи с журналистами. По договоренности с главным стюардом я сошел с лайнера через служебный выход с моряками, кают-юнгами, поварятами и пр. Будет ли несколько слов от тебя?
Письмо от нее пришло через три дня. Он его очень ждал.
Я хотел бы быть один — один с моим дикарским сердцем, настроенным против рода человеческого, против зверя по имени человек, то есть самого усовершенствованного, самого совершенного хищного зверя! А в таком случае не абсурдно ли само слово «прогресс»? <…>
Ада, скажи мне, что и ты тоже думаешь и чувствуешь как я, скажи мне, что ты тоже человечна, что пожертвовала бы всем, пожертвовала бы собственным благополучием ради свободы, справедливости, прав народов мира! <…>
Ты понимаешь, Ада? Ты понимаешь эту муку? Я не могу спать, я не могу есть — а они говорят, что я выгляжу даже лучше, чем раньше. Как мило! Начал работать, я уже телеграфировал тебе об этом. Оркестр еще лучше, чем в прошлом году. Валторны и тромбоны прибавили. Баланс великолепный. А как все были рады снова увидеть меня, даже и сказать не могу. Столько любви и обожания — я должен был бы быть счастлив! А вместо этого я ощущаю себя несчастным созданием, несчастнейшим из людей. И ты так далеко!
Работа идет, но его состояние не улучшается.
Ты говоришь, моя работа. Да, Ада, я работаю, и они говорят, что я все тот же Тосканини. Но что мне с того? Ничего. Чтобы забыться, я должен был бы работать 24 часа в сутки. Я пытался отвлечься как-то иначе. Но отвращение охватывает меня от носков ботинок до кончиков волос. Мне отвратительны женщины, все! <…> А ты, Ада? Когда ты приедешь?
На следующий день:
Любовь женщины всегда выше любви мужчины. Ее сущность великодушнее, она устремлена к божеству, а мы почти всегда банальны, приземлены; мы берем лучшее, что может дать женщина, и больше ни о чем не заботимся. О какая низкая мы порода! Так что же я могу сделать? Что ты хочешь, чтобы я сделал? Скажи, чего бы тебе больше всего хотелось заставить меня сделать, и я это сделаю. <…> Когда я думаю о той несчастной, не приносящей удовлетворения жизни, которую я, не желая того, навлек на тебя, стыд заливает мне лицо и мне хочется исчезнуть из твоей жизни.
Он уже не один. Приехали жена и сын со своей семьей.
Я, с одной стороны, рад, но с другой — не рад! Я утратил мой покой и мое одиночество! Вместе с Карлой в дом въехал беспорядок. 41 год я мучаюсь от этого ее беспорядка!! Какая доброта и какое терпение! Мир бы не поверил. Добрый, терпеливый маэстро Тосканини! А между тем это так!! Работаю с моим оркестром, который лучше, чем в прошлом году, много лучше. Сменилось несколько музыкантов. Тромбоны и валторны намного лучше. Я живу моей работой и моим одиночеством (несколько теперь нарушенным).
Приезд родных облегчения не принес. Работа не спасает (хотя без нее было бы еще хуже). В этом кризисе изгнания ниточка, связывающая с ней, становится еще важнее.
Я ревную к Энрико. Какой абсурд: имея возможность жить рядом с тобой, он должен был бы обладать тобой каждые десять минут. Мне бы его молодость, я бы так и делал. Измочалил бы тебя. Но ты слишком красива, изящна, мила, а я слишком стар, и у меня уже нет сил почитать твою красоту так, как бы следовало. Ада, пожалей меня, мое состояние ненормально. Я работаю, но я не ем и не сплю. Я мог бы, я должен был бы быть доволен любовью, уважением, почитанием, которыми окружают меня, а вместо этого в сердце моем только горечь и печаль. Я живу как медведь, запертый в двух своих комнатах — кабинете и спальне. За исключением нескольких часов репетиций, я остаюсь здесь как заключенный, с единственным желанием, чтобы меня оставили в покое наедине с моими мыслями. <…>
Ада, Ада, я сумасшедший, я преступник, потому что у меня не хватает смелости сказать Энрико, что я люблю тебя любовью, которой он не знает и даже никогда не мог представить себе, что на земле существует такая любовь.
Здоровый человек не любит чувствовать боль, стремится вылечить ее или хотя бы заглушить. Музыканты не исключение, но бывает, что даже выдающемуся музыканту музыка открывается только через боль. Он пишет ей ночью после концерта.
Любимая, я совершенно разбит. Сегодня вечером впервые за сорок лет я дирижировал Патетическую Чайковского. Я боялся, что не смогу, что не сумею извлечь хоть что-то из этой музыки! Признаться ли? Я нервничал, я был неуверен, я боялся, как какой-нибудь дебютант! Как всегда, после нескольких первых тактов нервность, неуверенность и страх исчезли. Я бросился в нее с храбростью бросающегося в первый раз в воду, чтобы научиться плавать. У меня перед глазами был только Чайковский, его несчастная, трагическая жизнь, и ты, мой ангел, в тот день в Виле, когда на мои заявления об антипатии к этой музыке ты робко ответила: «Но тебе не кажется, что последняя часть Патетической красива?»
Да, моя Ада, ты была права, она не только красива, она глубоко вдохновенна. И сегодня вечером, дирижируя ее, я плакал слезами отчаянья. На этой фразе в ре-мажоре [следует нотная цитата: такты 38—42] я не смог сдержаться. Слезы текли у меня по лицу, к счастью смешиваясь с каплями пота, потому что оркестранты смотрели на меня с изумлением. Но что я мог поделать? Когда весь оркестр постепенно подхватывал эту фразу в ее мощном крещендо, я был на краю отчаянья. Я думал о тебе, обо мне, о нашем отчаянном положении, из которого нет выхода. Тьма, которая перед нами, непроницаема. Что с нами будет? Я не вернусь в Италию, пока там остается нынешний режим, а что можешь сделать ты? Сможешь ли ты, будешь ли в состоянии соединиться со мной вне Италии? <…> О, мое старое сердце было совершенно право, когда заплакало сегодня вечером — и в этот самый момент я почувствовал, что не в силах заглушить всепоглощающее чувство, которое захватило меня с неслыханной силой! Ада, я посылаю тебе печаль, я знаю; сжалься надо мной. Никогда во всю мою жизнь я не был так слаб, так неразумен. Ничто не может снова вернуть мне разум, и каждый день начинается хуже, чем предыдущий.
Когда музыка открывается для исполнителя, она начинает звучать для многих. Через два дня он пишет:
Я все еще раскрыв рот читаю, как через 42 года после исполнения Патетической я ее открыл! Прилагаю одну из статей, они все повторяют одно и то же!
Правда, я в тот вечер был в исключительном душевном состоянии. С того момента, как я покинул родину, я живу в такой духовной ажитации, что в самом деле не знаю, как я смогу выполнять мою работу с должной степенью непринужденности. Мысль, которая меня гнетет и гложет: я не знаю, когда мы снова встретимся и встретимся ли мы когда-нибудь, — путает мне все остальные мысли.
Она в Риме. Он продолжает работать, но как бы во сне.
Я не знаю, как я заставляю мой мозг заниматься музыкой; может быть, я так привык дирижировать ноты, что делаю это бессознательно, а слушатели бессознательно привыкли думать, что я хорош, и ошибочно продолжают так думать.
Переписка прерывалась на три месяца; ей пришлось объясняться с итальянской полицейской цензурой.
Я чувствую, что я уже не тот человек, каким был; что-то, что я не могу точно определить, ушло из меня, и я остался сбитым с толку, неуверенным и неспособным видеть мое ближайшее будущее. Состояние моего здоровья нормально, но состояние духа воистину ненормально. Я не живу, я не нахожу покоя, я чувствую, что в любой момент может случиться какое-то несчастье. Работа уже не доставляет мне радости. Все дается с усилием. <…>
Последний концерт у меня 25 февраля. По всей видимости, я повезу оркестр в Вашингтон 2 или 4 марта, но что я буду делать потом, еще не знаю. Мысль о том, что я по крайней мере смогу пожить только для себя, сама по себе утешительна. Я никогда еще не ненавидел так моих соседей по человеческому общежитию, как теперь. Я заблудился среди людей. После первого же концерта я запретил кому-либо приходить ко мне в уборную и, за исключением нескольких обедов по приглашению, сразу после окончания концерта всегда иду прямо домой. Не получать писем от тебя, не писать тебе — это было так, словно внезапно оборвалась жизнь! <…> Я не мог представить, чтобы не было никакой возможности сообщить мне о той печальной ситуации, в которой ты оказалась. А может быть, у тебя немножко не хватило мудрости или, может быть, ты была немножко ошеломлена свидетельством того морального убожества, до которого дошла Италия. И тот не назвавший себя господин из цензурного управления, которого ты описала как почти доброго, должен был бы стыдиться своего занятия. <…> Каким же одиноким я себя чувствую! Все более одиноким! <…>
Мне больно слышать, когда ты говоришь, что не любишь иудеев. Скажи уж лучше, что не любишь род человеческий! Иудеи или католики, протестанты или англикане — все люди одинаковы. Отвратительны и эгоистичны. Эти два преступника –не иудеи, но кто может быть хуже!
Американский сезон заканчивается, но это не приносит облегчения. От нее снова нет писем.
С первого февраля, с момента, когда ты ступила на прекрасную землю Италии, ты так и не собралась с духом — несмотря на новый адрес. Пусть будет так! Просто для справки должен сказать тебе, что продолжаю получать из Милана письма, адресованные прямо с моим именем «маэстро Артуро Тосканини». <…> Если хочешь, ты можешь писать на адрес Margherita De Vecchi, 333 East 57 St. Это последняя попытка, и если она не удастся, будем ждать поворота колеса фортуны. Ты определенно внедрилась в мою душу до такой степени, что это меня злит. Ты мстишь за всех тех несчастных женщин, которые верили в меня. Я отчаянно люблю тебя, хотя хотел бы ненавидеть за твое отсутствие темперамента, жизни, воодушевления, страсти, что позволяет тебе переносить больше, чем способен я. <…>
Завтра вечером — последнее усилие. Наконец! Мне наскучило даже мое искусство. Не знаю, что буду делать дальше. Хотелось бы найти какой-нибудь «cottage» на берегу Гудзона, окруженный зеленью. Отдалиться как можно дальше от людей, которых я ненавижу, ненавижу, ненавижу! <…>
От этих приходящих отовсюду писем с просьбами помощи, помощи и еще помощи я схожу с ума от жалости и бешенства. Никогда не говори мне больше, что ты не любишь иудеев! Чем они отличаются от нас католиков? Отнюдь не трусостью — доказательствам нет числа. Посмотри на сегодняшних итальянцев. Их вождь еще не додумался потребовать, чтобы они вырезали дыры в задах своих штанов, но если потребует, все портные немедленно приспособятся к этому стилю. Кстати, что Энрико — дает свои уроки в обычной одежде или в какой-нибудь фашистской униформе? Мне интересно узнать, потому что он, кажется, не хотел выполнять это требование. Прости меня, Ада, но я в жалком состоянии. Знаешь ли, как много раз я желал свалиться с какой-нибудь болезнью, которая бы покончила со мной навсегда? Если б только я был достаточно труслив, чтобы совершить самоубийство.
Проходит еще два месяца. Он уже в Лондоне.
Ада, дорогая моя, если бы ты сказала мне откровенно: «Арту, я больше не люблю тебя, Арту, мы должны положить конец нашей близости, я уже ничего больше не испытываю к тебе», — все это огорчило бы меня куда меньше, чем услышать, что ты боишься связи со мной, боишься, что фашистское правительство обнаружит нашу дружбу, нашу близость. Два эти месяца у меня не было сомнений в твоей искренности. В правдивости твоего характера. Я только верил и страдал. После тех двух писем из Белграда и [пропуск], несмотря на мой новый адрес, ты уже второй месяц медлишь написать мне. И тогда мне в голову закралась мысль, что ты не отличаешься от остальных, то есть от тех, которые боятся быть моими друзьями, чтобы не скомпрометировать себя. И это решает все. Если ты уже не ценишь меня как человека и артиста или если у тебя не хватает мужества поступить в соответствии с твоей совестью, то ты попадаешь в компанию тех, которых я презираю как людей без веры и нравственных принципов <…>
Разве наши близкие отношения интересуют этих цензоров? Да нисколько. Или у Преступника № 2 нет любовниц? Но дело в том, что ты принимаешь во внимание совет этого господина из цензурного управления, а не мое отчаянье. Дело в том, что ты тоже жертва окружения, в котором ты живешь, жертва общей человеческой трусости. А я страдал и мучался, потому что в мыслях возносил тебя на такую высоту, где ты стояла одна, не доступная ни для чего — только для моей безграничной любви. Извини, дорогая моя, если я тебя огорчил. Я всегда буду рад получить от тебя хоть пару слов телеграммы.
Арту
Жутковато читать. Он не понимает, что он делает. Он не понимает, что выступает в роли провокатора. Да, живя в Италии, он вел себя независимо и рисковал жизнью — но требовать этого от других! Он забыл своего врача? Он забыл всех, убитых при диктатуре? У него, с его известностью, была хоть какая-то защита — у нее нет никакой. В темные времена человек не от мира сего — как огонь в ночи, но иногда — как прожектор на вышке.
Переписка возобновилась, хотя теперь она не так активна; и что-то недосказанное осталось.
Завтра покидаю Лондон. Лечу аэропланом в Базель, оттуда Эмилио везет меня в Кастаниенбаум, маленькую деревню под Люцерном. <…> Если б только мне повидать тебя, поговорить с тобой — нам ведь обоим это нужно, правда?
Он в Люцерне, но фестиваль еще не скоро, и он словно в состоянии какого-то раздвоения…
Уже много месяцев я не могу обрести равновесие. И горечь от того, что я не могу приехать в Италию, не могу увидеть мой дом, тоже вносит свой вклад в этот продолжающийся дисбаланс. Для меня было невозможным соединять мою внутреннюю жизнь с внешней. Недостаток деятельности, пусть даже по необходимости, не мешает бурям, сотрясающим мой беспокойный дух! Те два или три часа, которые мне удается поспать, отравлены кошмарами, которые разрушают меня. Мне постоянно снится, что я дирижирую музыку, которой не знаю и к которой у меня не было достаточно репетиций.
Ему нужна опора, нужно что-то надежное.
Я дирижирую одну и ту же музыку! Современная музыка не проникает мне ни в голову, ни в сердце! Я слишком стар, и мои способности окостенели.
Фестиваль приближается. Она приедет.
Довольно. Через несколько дней снова начинаю работать. Когда думаю о первой репетиции, нервничаю, как и всегда. Я все еще вечный начинающий! Бог мой! Начинаю репетиции вечером в понедельник — с Моря. Я тебе сообщу.
Конверт следующего письма — без почтового штемпеля и марки.
От этих репетиций я уже труп. По две в день, по 3 часа каждая.
И сегодня утром тоже 3 часа!
Я так сильно люблю тебя и так хочу увидеть — после концерта сегодня вечером. Я буду напряженно думать о тебе во время Andante sostenuto Брамса.
Их встреча не перевернула его мир, но это был глоток воздуха; если не содержание, то интонация следующего письма — чуть спокойнее.
Ада, дорогая, мне удалось выцарапать билет на Реквием. Если хочешь, воспользуйся им. Не могу больше в Швейцарии! Мысль о том, что в конце следующего месяца мне придется покинуть Европу так и не увидев мой дом, мою страну, сводит меня с ума. С тех пор, как я начал ездить и работать за границей, такое происходит со мной впервые. Не уверен, что смогу выполнить задачу, которая стоит передо мной. После двух исполнений Реквиема хотел бы уехать на несколько дней. Обязанность присутствовать на концертах других убивает меня. Слушание утомляет меня так же, как если бы я дирижировал сам. Никогда не чувствовал себя таким старым, как в эти последние дни. <…> Не знаю, куда бы поехать. Ты можешь предложить какое-нибудь место, где мы сможем встретиться? Я не вижу другой возможности, кроме как оставаться в Швейцарии, потому что во Францию ты ведь не смогла бы приехать, да? У меня была длинная совместная репетиция — хор и оркестр — в иезуитской церкви. К необычной акустике этого места надо привыкнуть. После трех часов мне показалось, что не так уж плохо. Похоже, там нет отражений! Но я заставил их делать деревянный помост для оркестра в 50 сантиметрах от каменного пола для резонанса струнных инструментов. Завтра вечером репетиция, посмотрим, насколько это поможет.
Через день (снова конверт без марки).
Ты можешь остаться до пятницы? Я все еще планирую съездить во Францию, в Канн или Кап-Мартен. Попытайся получить французскую визу здесь, в Люцерне. Ванда получила. И сегодня они с Горовицем уезжают в Довиль. Сегодня вечером во время Offertorio — на Hostias — думай обо мне; я буду весь с тобой, в твоей душе и в твоем теле. Целую, целую тебя.
Он исполнял Реквием по себе, по ней, по их любви. И думать о нем просил во время части «Жертвоприношение», на словах, начинающихся с Hostias — жертвы…
Она вернулась в Италию. Он на несколько дней поехал на воды. Через месяц ему возвращаться в Америку, но он уедет раньше. В эти августовские дни 1939 года он узнает о трагической гибели дочери Бруно Вальтера; ревнивый муж убил ее и покончил с собой. Словно предвестие будущего.
Ада, дорогая моя, не смешно ли, что я второй раз «один», а тебя со мной нет? <…>
Я в самом деле не могу этого больше выносить. То, что я видел тебя несколько мгновений после концертов, и те минуты перед твоим отъездом из Люцерна было самым ласковым лучом, который проник в глубины моей души, но в ней так и осталось темно. <…> Я все еще под крайне горестным впечатлением от этого трагического происшествия с Гретой Вальтер. Я не могу об этом забыть. Я видел ее, она была в моем кабинете в Кастаниенбауме, с улыбкой на красивых губах, и мне кажется нереальным, что три часа спустя она перестала существовать. Она приснилась мне прошлой ночью, но такой, какой я видел ее в Зальцбурге. И моя печаль еще глубже из-за жутких новостей последних дней об ужасающем положении этой жалкой Европы, которое с каждым часом становится все хуже. Сегодня вечером возвращаюсь в Люцерн. Буду сидеть на концерте Буша, в котором участвует и Губерман. Нет никакого желания слушать музыку, еще меньше — играть ее. Зря я сюда приехал, погода здесь так же ужасна, как мое настроение.
И через две недели, уже в сентябре — телеграмма:
= УЕЗЖАЮ ИЗ ЛЮЦЕРНА ЗАВТРА ПАРОХОД МАНХЭТТЕН БОРДО СРЕДУ ПИШИ MARGHERITA DE VECCHI 333 EAST 57 STREET МОЖЕШЬ ПРЕДСТАВИТЬ МОЕ СОСТОЯНИЕ ОБНИМАЮ ТЕБЯ = АРТУ АРТУРО ТОСКАНИНИ
Три недели он не мог с ней связаться, даже послал об этом телеграмму. Но в конце октября через океан пришло первое письмо, и он успокаивается.
Огромная удача, что я больше не живу в Асторе. Теперь мне уже вряд ли придется встречаться с кем бы то ни было. Живу теперь на великолепной большой вилле в Ривердейле, в 25 минутах от NBC, где я работаю. Она расположена замечательно, обращена к Гудзону, с великолепным парком, изобилующим большими деревьями и террасами, где я могу наслаждаться солнцем и тишиной!! О моя Ада, мне хочется, чтобы ты смогла увидеть это чудное место. Оно напоминает мне Изолино. Но на самом деле Изолино неповторим, и он в Италии! <…>
Я уже дал два концерта. И хотя это кажется невозможным, но скажу тебе, что оркестр стал даже еще лучше. Я довел число виолончелей до 12. Первый пульт — отличный, там двое новых. Первая — некто Миллер, молодой человек, ему нет и тридцати — просто блеск. В последней программе был Двойной концерт Брамса, вещь не очень-то легкая для виолончели, как ты знаешь, — так вот, он сыграл ее блестяще.
Теперь начинаю симфонии Бетховена и буду давать их в шести следующих программах. В одной из программ буду играть Септет с шестью скрипками, 5 альтами, 4 виолончелями и двумя контрабасами, потому что мне никогда не нравилось, что эту волнующую, энергическую музыку играют семь инструментов. Я думаю, что кларнет, валторна и фагот будут лучше сбалансированы на широкой базе струнных!
Похоже, что для него хороший оркестр — лучшее лекарство от мировых трагедий и личных драм. Правда, забыть о них он не может.
Сегодня вечером начинаем Бетховенские программы. О как это трудно — повторять через короткий промежуток времени ту же программу и находить способ вдохнуть в нее, во всю, новую жизнь! И я еще могу сотворить такое чудо! По крайней мере я так думаю!!! <…> Я стараюсь не читать газет и как можно меньше знать об инфернальной трагедии, нависшей над несчастным родом человеческим, но я не могу не замечать преступников, готовивших ее все последние годы. Моя ненависть к этим бандитам, чудовищам, уголовникам — безгранична. Полагаю, что это начало их конца. К несчастью, очень много молодых жизней будет истреблено, но час расплаты для этих преступивших все человеческие законы приближается. И к тому, кто сейчас играет вторую скрипку, это тоже относится. Но сменим тему, а то у меня желчь разольется! Я много думаю и о материальном положении вас обоих. Кажется, ты говорила, что все сбережения Энрико — в Берлине и что он не может воспользоваться никакой их частью. Это все еще так или он смог каким-то разумным способом перевести их в наличные? А концерты, какие у него бывали в прежние годы, — они были или их отменили? Напиши мне что-нибудь в следующем письме; кто знает, когда оно еще придет! Почта в этом году просто сводит с ума. Скоростные пароходы не ходят — будем использовать преимущества аэропланов.
Приписано на следующий день:
Концерт прошел великолепно. Оркестр играл волшебно! Как бы я хотел, чтобы ты слышала трансляцию!
Осенний сезон завершен. Продолжение — весной.
Работу возобновлю 2 марта и закончу 5 мая концертом, в котором будет играть Горовиц. Как видишь, у меня 14 свободных недель. <…> Хотелось бы съездить в Калифорнию, пока Ванда и Горовиц там, — я ее никогда не видел, но, как я говорил тебе, никаких планов пока нет. В прежние времена я бы поехал в Италию, как всегда делал, когда дирижировал Филармоническим, но сейчас?..
На следующий день:
Забыл сказать тебе, что репетировал Увертюру к Аиде и решил, что она стоит того, чтобы исполнить ее в концерте. Не знаю, известно ли тебе, что Верди написал эту Увертюру после прелестного маленького Вступления, которое обычно и исполняют. А он бы заменил последнее на первую, если бы считал, что с ней будет лучше, но он этого не сделал. Напротив, его оценка была предельно суровой. Слишком суровой, я думаю. Вот отрывок из его письма 1875 года (мы не знаем, кому оно адресовано): «Увертюры к Аиде нет. Вы могли слышать, как люди говорят, что на одной из репетиций Аиды в Милане я играл пьесу, похожую на увертюру. Оркестр тоже был хороший, старательный и послушный, и пьеса могла бы хорошо прозвучать, если бы была крепко построена. Но доблести оркестра не хватило для того, чтобы претенциозные глупости этой самозваной Увертюры оказались чем-то получше». Всегда потрясающе честен, в искусстве, как в жизни, — это Джузеппе Верди. Что-то от его характера — не от его гения — живет и во мне.
Письма к ней постепенно приобретают характер дневниковых заметок.
На прошлой неделе Кастельнуово-Тедеско дебютировал здесь как пианист-композитор. Слушал его по радио. Раздражение вызывал и пианист, и композитор! Он вечная жертва непрекращающейся музыкальной дизентерии. И он пишет музыку, которая никого не захватывает; она стекает с тебя, как она стекает с его… пера. Отзывы были разные. <…> Здесь Эльза Курцбауэр. Дает понемногу уроки итальянского и переписывает ноты. Скопировала мне оркестровые партии Увертюры к Аиде, а сейчас пытается попасть в иммигрантскую квоту, чтобы можно было получить разрешение на работу. Мы всячески помогаем ей. Я подписал ей аффидевит. Ей придется на некоторое время выехать в Гавану, чтобы потом снова въехать в Соединенные Штаты и остаться напостоянно. Она тогда сможет работать и, я думаю, неплохо зарабатывать. <…> Горовицы сегодня прибывают в Лос-Анджелес, а с нами, стариками, остается чудная маленькая Соня, наполняющая нас радостью.
Эльзе Курцбауэр он в эти дни пишет куда более горячие строки. Но надо ведь с кем-то и поговорить.
Четверг, 23, День благодарения
В Нью-Йорке сегодня выходной день, и у природы тоже выходной. Это один из тех дней, наполненных солнцем, светом и такой красотой, которая заставляет тебя на мгновение забыть об ужасной трагедии, постигшей человечество. Если б ты могла увидеть вид, открывающийся с этой волшебной виллы, ты была бы так же взволнована, как я в этот момент, когда пишу к тебе. Я один, и могу писать спокойно. Карла ушла в город с маленькой Соней, которую пригласили с другими детьми в Астор на ланч и потом смотреть с террасы отеля на парад, который пойдет по Бродвею. Соня по-прежнему прелесть, а не ребенок. Начала заниматься на фортепьяно. <…> Это настоящая радость, что она с нами, и это в значительной мере заполняет наши жизни! С другой стороны, Уолфредо мы видим только в уикэнды. Он приезжает к нам сюда в пятницу вечером и остается до вечера воскресенья. Он ходит в школу и, кажется, учится очень хорошо. Он тоже очень умен, и у него прекрасный характер. <…>
Четверг, ночь
Как обычно не могу заснуть; пишу тебе и слушаю радио (короткие волны) очень тихо, чтобы никого не потревожить, и BBC передает из Лондона плохие вести. Потонули суда, потеряны человеческие жизни. Боже мой, эта ужасная, слепая, подлая, бесчеловечная война — когда она прекратится и как она закончится? Не будет ни проигравших, ни победивших, а скорее бесконечная скорбь, нищета и еще больше ненависти. И я сомневаюсь, что смогу вернуться не то что в Италию, а и в Европу. Этой мысли довольно, чтобы убить часы моего сна и бодрствования и заставить меня пожелать исчезнуть с лица земли.
В работе перерыв, ему нужно чем-то занять себя.
Понедельник 18 декабря
Я созерцаю одно из самых величественных зрелищ природы! Невозможно описать это чудо, которое только Бог и природа могли сотворить. У меня не было возможности написать тебе из Калифорнии — это еще одна страна мечты!
Вторник 19 декабря
Ада, дорогая! Я опьянел от этой красоты. Невозможно было бы отыскать чудо более фантастическое и ирреальное, чем этот Большой каньон. Вчера вечером в сумерках и сегодня утром на рассвете у меня слезы стояли в глазах от чувства, что это чудо природы подарено мне!! Даже люди здесь, по сравнению с Калифорнией, кажутся лучше. Как бы я хотел, чтобы рядом была ты, дорогое мне создание, и мы наслаждались молча, рука в руке, этим возвышенным, грандиозным, устрашающим чудом, которое Бог, Природа и Время ковали миллионы лет!!!
Но душа человеческая нуждается и в зрелищах не столь величественных.
Пятница 29-12-1939
Сегодня вечером буду дирижировать маленьким оркестром, составленным из моих оркестрантов — плюс Хейфец, Буш, Мильштейн, Фойерман и Уолленстайн. Делаю нечто вроде кафешантанной программы. <…> Достаточно сказать, что последние аккорды все инструменты играют в разных тональностях. Ванда должна дирижировать, загримированная под Тосканини <…> Я, напротив, выйду без грима, но в длинном плаще — воротник в стиле 1830‑х годов, огромный галстух с булавкой и старомодные темные очки. У меня есть огромный платок цветного шелка (это платок Вагнера — подарок мне от миссис Тоде), который смеха ради будет далеко вылезать у меня из заднего кармана. Все музыканты будут одеты как дети, в шортах, некоторые в длинных чулках, другие — босиком. Представляешь Адольфа Буша? <…> Фойерман, Горовиц, Тиббетт и Хейфец разыграют очень смешную сценку конкурсного прослушивания в театральном агентстве. Горовиц очень смешон. И Ванда, загримированная под Тосканини, тоже очень забавна — жаль, что у нее не хватает духу выйти и продирижировать последний номер. Определенно был бы большой успех.
Новый год, новые планы. Жизнь не останавливается.
Суббота 20-1-1940
Пришла программа из Люцерна — спрашивают, могут ли они рассчитывать на меня в предстоящем фестивале. Как у них хватает духу думать о том, что произойдет в августе?
А здесь планируют вывезти мой оркестр со мной в Южную Америку! 14 концертов: 8 в Буэнос-Айресе, 4 в Рио-де-Жанейро и 2 в Сан-Пауло. Я бы не возражал, чтобы занять мой дух и нервы, пока они еще не истощились. Но, к несчастью, боюсь, что возникнут затруднения.
А пока ему приходится иногда присутствовать на репетициях выступлений его оркестра с другими дирижерами.
Среда 24-1-1940
<…> [П]отерянное время, по крайней мере мне так кажется. Я стараюсь не слишком часто ходить на эти репетиции, чтобы не расстраиваться. Ты можешь представить — мне говорил один оркестрант, — чтобы в первой части Четвертой симфонии Чайковского дирижер останавливал их от семидесяти до восьмидесяти раз? Когда здесь, в Америке, все оркестры могут играть ее наизусть!!! К счастью, этот оркестр великолепно дисциплинирован и терпеливо следовал за ним, не показывая признаков скуки. Но они не могут дождаться, когда я вернусь. Даже когда я на грани и дурно с ними обхожусь, они более счастливы, чем живя спокойно, но скучно!
В переписке большой перерыв, больше полугода. За это время произошло многое. Он закончил сезон в США; состоялись исторические двухмесячные гастроли в Южной Америке. Италия вступила в войну. И как прошедшая органическая жизнь под давлением новых наслоений уходит в глубины и превращается в нефть, так воспоминания прошлого и новые впечатления откладываются на дне души, превращаясь в горючее, готовое вспыхнуть.
10 августа 1940
Ада, дорогая моя. Когда Маргарита прочла мне твою телеграмму, я думал, что у меня будет обморок от радости. Я упал на колени, прижимая руки к сердцу, которое готово было выпрыгнуть из горла! Эти твои слова, полные страсти, открыли мне тебя точно такой, какой ты была и какой я надеялся обрести тебя вновь. Нет, кажется, ты не изменилась. Твои чувства — те самые, которые
я знал. Я очень сильно сомневался в тебе, и я прошу меня простить. В эти дни трудно проживать жизнь так, как чувствуешь ее и как хотел бы. Только сильные люди способны не изменяться — те, кто истинно добр и честен, способны страдать, переходя все пределы страдания! Я чувствую, что я один из них. Уже несколько месяцев в моей жизни нет цели. Быть подобием какого-то бесполезного инструмента унизительно для меня и заставляет меня стыдиться моей принадлежности к роду человеческому. В то время как миллионы и миллионы существ уничтожаются в самой страшной трагедии, какую только знал мир,
я сижу здесь как нелепый зритель, я складываю ручки, вздыхаю, ненавижу, но я — инертный и бесполезный инструмент. Я живу в отдалении от всех. <…> Послать тебе весточку или даже программку из Южной Америки не было никакой возможности. Я жил слишком в гуще всех остальных, и в моем распоряжении, к сожалению, не было Маргариты! Гастроли прошли великолепно. Оркестр был выше всяких похвал. Он никогда не играл лучше. Каждый концерт становился откровением! Не знаю, что писали газеты. Однако посылаю тебе вырезку из Нью-Йорк Таймс — несколько дней назад. Она тебе понравится, потому что
я знаю, что ты меня любишь, каким бы заброшенным я себя ни чувствовал с 12 декабря 1939 г. Я не могу определить, следовала ли ты какому-то природному чувству или какому-то внешнему приказу, но определенно ни с одним слугой никогда не обращались так, как ты со мной. Даже не предупредив меня хотя бы за неделю, как об увольнении! Но пусть будет так! Я все равно люблю тебя.
Этот выплеск чувства говорит о том, как он изголодался. Так иногда вдруг вспыхивают давно тлеющие угли. И на лицах склонившихся к огню обозначаются черные метки теней.
Среда 4 сент. 1940
Моя дорогая и любимая Ада,
«Я напишу, я напишу» — эти слова ты повторяешь в своих задерживающихся телеграммах! Когда же ты телеграфируешь «я написала письмо»? Может быть, больше никогда! И в прошлом году и по телеграфу, и по телефону твои губы повторяли эту музыку. Сжалься надо мной. Я уже ни в кого не могу поверить. Окружающие тебя, может быть, милые люди, возможно даже честные, но они трусливы и в них нет и следа гражданского мужества. Какой позор!!! Но ты — ты, восхищавшаяся чистотой моих чувств, моей смелостью в противостоянии угрозам бандитов, которые корчат из себя владык Италии, и еще более — в презрении к ним, в том, что мне плевать на них, — ты, ты, Ада, невольно проявляешь солидарность с ними и боишься писать мне, чтобы не компрометировать себя. Бедное создание! Мне жаль тебя, и я все равно тебя люблю! <…> Как жаль, как грустно и мучительно, что уже не можешь больше любить свою родную страну и испытываешь презрение ко всем итальянцам — к хорошим, потому что они трусы, и к предателям, потому что они зло. Я не могу больше выносить такую жизнь! Это в самом деле тяжкое бремя! Но как сегодня можно уходить от нее, когда идет борьба за сохранение цивилизации? Мне так унизительно чувствовать себя бесполезным инструментом, что мне стыдно за воздух, который я вдыхаю! <…> Посылаю тебе фотографию, которую один оркестрант сделал во время репетиции. Ада, ты еще любишь меня??? Докажи же мне! Не заставляй меня страдать и гадать!
В переписке снова долгий перерыв. Собственно, это уже не перерыв. Он заканчивает сезон, едет еще раз в Буэнос-Айрес, дирижирует несколькими концертами в театре Колон, а затем отказывается от руководства своим прекрасным, созданным для него оркестром NBC. Он в том состоянии, когда артисту хочется закончить все.
16 мая 1941
Ты слишком отравлена атмосферой, которая окружает тебя, вы все живете сейчас слишком глубоко погрузившись в позор и бесчестие, не подавая даже признаков сопротивления, чтобы вы могли оценить людей вроде меня, которые остались и будут оставаться над той грязью — чтобы не сказать хуже, в которой тонут итальянцы!!! <…> Прости, но я не верю тебе. Я верю только тому, что ты никогда не понимала меня и не знала мне настоящей, истинной цены! Я был слишком высоко над тобой, и твои глаза тебя обманывали. <…> Я прекращаю работу. Я ушел из NBC навсегда. Я слишком стар, и я чувствую отвращение от того, что принадлежу к семье артистов, которые, за редкими исключениями, не мужчины, а жалкие создания, распираемые тщеславием. Жизнь больше не представляет для меня никакого интереса, и я молил бы Бога забрать ее у меня, если бы не твердая, никогда не ослабевавшая надежда увидеть, перед тем как уйду, как эти преступники будут стерты с лица земли. <…> Будь счастлива и здорова, если можешь.
Ницше писал: «Живи опасно». Люди искусства так живут поневоле: оно не оставляет им выбора. Тяжелые кризисы переживали многие художники, артисты, поэты. В их искусстве заключена опасность для их жизни, но в нем и спасение.
Мир не отпускает Тосканини. К нему обращаются композиторы. Буш прислал привет и электрический метроном. Зовут сыграть с его старым Нью-Йоркским филармоническим. Снова зовут в Палестину. Как может человек, который всю жизнь бежал изо всех сил, остановиться, если у него еще есть силы? И при его-то темпераменте. Вот он услышал по радио исполнение, которое его задело, и кидается к столу. Говорят, для людей искусства хуже всего равнодушие, отсутствие отклика. Но не стоит жалеть дирижера, которому так и не был отослан этот неравнодушный отклик (не удивляйтесь некоторым написаниям — не в том он был состоянии, чтобы выписывать все эти проклятые буквы на положенных им местах: рука дрожала и забегала вперед):
«Никогда за мою долгую жизнь я не слышал такого грубого, зверского, низменого, немузыкального исполнения — даже от вас.
В Божественом Искустве Музыки тоже есть свои ганстеры, гитлеры и мусолини. Поверьте, для дома умалишеных или для тюрьмы вы уже дозрели. Поспешите!!!»
Нет, этот огонь не угас, музыка не отпустила Тосканини, она продолжится. Но что-то отгорело.
25 ноября 1941
Вот собранные вместе три твои последние лжи (худшие, потому что — следствия цинизма). Это финал непрерывного ряда, который тянулся годы! Стыдно!! Если мои последние письма не дошли до твоего сердца, значит Бог, создав твое тело стерильным, захотел, чтобы стерильна была и твоя душа. Ты была наказана поделом. Я полагаю — а на самом деле я уверен, что мы уже никогда не встретимся за те несколько лет жизни, которые мне остались, но если бы это и случилось, то не мне пришлось бы краснеть!
Артуро Тосканини
Да, любовь ушла, но в последнем письме можно было и не хамить. Темп его существования, который он определил как allegro concitato — быстрый и возбужденный, временами давал вспышки furioso — неистовые, исступленные. Ему всегда было трудно сдерживаться, а энергии он не утратил. И она прорвалась не только в этом письме (которое, кстати, оказалось не последним). Он вернулся к работе. И с оркестром NBC, и со своим прежним Филармоническим. Он впервые исполнил в США Седьмую «Ленинградскую» Шостаковича. Он подписал обращение к народу США с призывом поддержать будущее демократическое правительство Италии и сохранить ее целостность. Он регулярно давал благотворительные концерты, а после освобождения Италии — концерты для сбора средств на восстановление пострадавшего от бомб театра «Ла Скала». И дирижировал первым концертом при открытии театра в мае 1946 года. Затем вернулся в Нью-Йорк и через некоторое время написал вот это письмо.
23 сентября 1946
Мой дорогой друг прежних времен, я поверил в то, что все возможно, после Вашего поведения в 1939—40, но я все же — и сегодня, когда пишу это — не могу принять тот факт, что при моем возвращении в Италию Вы не нашли возможности прийти поприветствовать меня хотя бы как друга! Я видел Энрико, и мы оба, и он и я, были рады нашей сердечной встрече. Томмазини, Молинари, Корти — все были взволнованы, как и я, этой встречей через года. Я тут же спросил Энрико о Вас, и он уверил меня, что Вы придете. Я поверил ему.
Но довольно об этом! За эти долгие годы войны я ни разу ничего не услышал о Вас. Я был очень счастлив возвратиться в Италию, очень счастлив возобновить контакт с моим оркестром и моими слушателями в Ла Скала. Не могу описать, что я чувствовал на моем первом концерте! Я боялся потерять сознание на сцене! У меня не хватило духу пройтись по улицам Милана! Их вид был слишком, невыносимо печален. От дома до Ла Скала или от дома до Палаццо делла Спорт на репетиции — и больше никуда. Во второй половине августа я вернулся сюда подготовить программы на предстоящий осенне-зимний сезон. В Милан вернусь в декабре открыть сезон в Ла Скала с Отелло, потом в феврале вернусь возобновить и закончить мои концерты. После этого посмотрю, что делать дальше. Последний концерт будет 6 апреля. К этому дню — за двенадцать дней до него — пройдет мой 80‑й день рождения!!! Боже мой! Думаю, пришло время подсушить мои весла и начать отдыхать, чтобы не быть слишком усталым, когда доберусь до того берега!! Карла осталась в Милане. Я один в новом доме, предоставленном в мое распоряжение на несколько месяцев дамой, с которой я дружен, пока для меня готовят помещение на вилле Паулина, где я жил с 1939 по 1943. Но этот дом слишком велик для одного меня, и нет вида на Гудзон, и все окружено деревьями, которые, хотя и красивы, душат меня, а в дождливые дни делают атмосферу печальной. Если Вы захотите сообщить мне известия о себе, Вы доставите мне удовольствие. В моем сердце — ничего, кроме доброты и симпатии к Вам. Обнимаю Вас
Ваш старый и любящий друг
А. Т.
Он — все тот же, не изменился ни на йоту! Не изменится и дальше. Еще не один год будет дирижировать и не один раз приедет в Италию, но они уже не встретятся. И писем больше не будет. Но они были. Она сохранила их, и черты автопортрета одного из «сыновей гармонии» проступают для нас сквозь годы, и мы вновь слышим звучавшую в его душе музыку любви и страдания, которая, как финал Патетической симфонии, удаляется от нас, но остается с нами.
Составление, перевод с английского
и попутные замечания Герберта Ноткина