Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2018
ШИНЕЛЬ
У меня пропала шинель. Я даже не говорю, что ее украли, — присвоивший ее наверняка оскорбился бы, услышав такое. Он просто надел ее, мою шинель, надел, наверное, даже с сознанием некоторого права на нее, в чем я не мог ему полностью отказать. Точно таким же образом эта шинель досталась когда-то мне. Она долго висела в казарме ненадеванной, пока я не почувствовал, что она принадлежит мне. Она была не очень новая, но и не старая, она была ладная и удобная в плечах, она была в меру длинная, так, что прикрывала только самый верх голенищ, — и я уже подумывал в ней и дослужить до демобилизации. Но я не учел, что это была слишком уж ничейная шинель — она была просто отмечена печатью ничейности, — вот почему она перешла в конце концов к другому владельцу. И все же я сожалел о пропаже. Тем более что я был не в своей части — я был, что называется, прикомандированным и, как все прикомандированные, и без того чувствовал себя не в своей тарелке.
Стоял март, и, хотя в последние дни потеплело и снег осел и приобрел сероватый оттенок, все равно без шинели я рисковал подхватить простуду. Я уж не говорю о том, что до приказа коменданта гарнизона о переходе на летнюю форму одежды — это оправдало бы мой легкомысленный вид — было далеко.
Но самое скверное заключалось в том, что я даже не знал, с чего начинать, и, наверное, именно поэтому я сделал опрометчивый шаг — пожаловался старшему лейтенанту, иначе старлею, Балюре, с которым приехал сюда и с которым, по всей видимости, должен был и возвращаться.
Старший лейтенант интендантской службы Балюра по возрасту явно вышел из лейтенантского звания — что-то, видимо, помешало ему вовремя одолеть рубеж, отделяющий средний командный состав от старшего, и потому на лице его постоянно присутствовало смущение, словно он извинялся перед окружающими за то, что исполнял в жизни роль неудачника. В остальном же Балюра ничем не отличался от других хозяйственников — к вещам относился с любовью, и пропажа моей шинели его явно расстроила, даже рассердила. Конечно же, он обвинил во всем меня самого, а последняя его фраза «умел потерять, умей и найти» оставила меня в недоумении, поскольку из нее следовало, что надо было без всяких там лишних рассуждений присвоить чужую шинель, и хотя в части осталось бы ровно столько шинелей, сколько было до моего приезда, решиться на это я не мог. Я поступил иначе — принялся за поиски. Однако ни в столовой, ни в казарме, ни на КПП своей шинели я не обнаружил и, заглянув напоследок на командный пункт, решил, что мне остается лишь обратиться к старшине роты.
Знакомство с чужим старшиной не входило в мои планы, потому что, хотя меня и поставили в столовой на довольствие, в списках роты я не числился, приходил туда только ночевать, а днем протирал штаны в штабе по своим командировочным делам. Но вот знакомство наше состоялось, и старшина поначалу обрадовался — у него как раз не хватало одного человека в наряд на кухню, — а потом, выяснив, что меня можно задействовать лишь с разрешения начальника штаба, огорчился и еще больше огорчился, когда я сказал, что у меня пропала шинель.
— Ты какой год служишь? — тихо спросил он.
— Третий, — так же тихо ответил я.
— И у тебя, говоришь, украли шинель…
— Не знаю, может, она пропала…
— Как это пропала? — сказал старшина и как бы в недоумении обернулся к ефрейтору-каптерщику, малоприметному, как все каптерщики.
— Я ее повесил, а потом гляжу — ее уже нет.
— Гляжу, говоришь, — протянул старшина. — Видно, не туда глядел, не в ту сторону. А мы на тебя два года потратили…
Старшина сделал паузу для моего ответа, но я молчал, глядя перед собой, поэтому он больше не стал ничего говорить, лишь кивнул мне на шинель, висевшую слева от меня у двери.
— Это не моя, — сказал я.
— Верно, — подтвердил он. — Одевывай, покуда свою искать будешь. Потом сдашь.
— Я уже искал.
— Еще поищи, — повысил голос старшина и бросил каптерщику: — Отведи его к Минину. Пущай съездят на приемный и передающий.
— Не поедет, — задумчиво покачал головой Минин, глядя мимо.
— Кто не поедет? — не понял я.
— Да лошадь.
— Ты что, конюхом?
— Им, — буркнул Минин. — Дизель в мастерские увезли, так меня к этой скотине определили.
— А далеко до приемного? — спросил я.
— С полчаса. Да ты погодь, может, здесь она, твоя шинелка?
— Я не нашел.
— Пойдем, вместе поищем.
Вслед за Мининым я еще раз обошел военный городок, только теперь мы заглядывали совсем в другие места — в гараж, в кочегарку, в кабину радистов, откуда, на мгновенье распахнув дверь, за которой открылись исполненные звуков чистые панели и блоки мощной аппаратуры, нас послали подальше.
— Ясное дело, на смену взяли, — сняв солдатскую меховую рукавицу, поскреб затылок Минин. — Ну, ладноть, — решительно тряхнул он головой. — Ты иди на дорогу, жди, а я ее, заразу, уломаю.
Я вышел на дорогу и стал ждать. С дороги было видно, как на эстакаде между невысоких сосен медленно поворачивается антенна радиолокатора. Там, за частью, сразу начинался лес, а по эту сторону было светло и пусто и до первых запорошенных деревьев было далеко. Дорога была хорошо укатана, и в ее грязноватую корку въелись коричневые пятна мазута. Было тихо и пахло мокрым снегом.
Над сугробом перед раскрытыми настежь воротами части показалась голова как бы изо всех сил бегущего Минина — правда, для бега перемещение головы было слишком плавным, — и в следующий момент из-за края снежной груды вынырнули лошадь и сани и Минин на санях, стоящий во весь рост, с натянутыми поводьями. Я было подумал, что ему незачем так стоять, но потом пригляделся к лошади и решил, что он здесь ни при чем. Вообще-то я не нашел в ней ничего особенного, разве что голову она держала слишком уж гордо и бежала хоть и резво, но как-то брезгливо, словно ей было неприятно попадать копытами в пятна мазута.
— Садись! — озабоченным голосом крикнул Минин, проносясь мимо, и я, удивившись такой прыти, с ходу, не раздумывая, прыгнул в сани — это был мой ответ на вызов посостязаться в лихости. Но лошадь словно в насмешку сразу перешла на шаг.
— Как ее зовут? — уязвленный, спросил я.
— Прежний конюх Домкратом звал, — внимательно следя за действиями лошади, сказал Минин.
— Так она ж кобыла, — удивился я.
— Ну.
— А ты?
— Чего?
— Ты как зовешь?
— Да никак. Она все одно не слушает.
— Строптивая? — спросил я, стараясь вспомнить, что мне известно на лошадиную тему.
— Дурная просто. Ей хозяин нужен, чтоб воспитывал.
Минин помолчал и, вздохнув, тоскливо произнес:
— Мне бы снова на дизель. На кой хрен нервы с ней мотать. Всё старшина. Говорит, успеешь на технике. Говорит, техника не лошадь, в лес не убежит. Шутник…
— Ты что, по первому году служишь? — спросил я
— По первому, — сердито ответил Минин. — Какая разница.
— Никакой, — поспешно согласился я.
В приемном центра было тепло и чисто, в коридоре блестел покрытый линолеумом пол, на вешалке, аккуратно заправленные — борт к борту, — висели шинели.
— Вам чего? — вышел навстречу младший сержант, очевидно, начальник смены.
— Ничего, — сказал Минин. — Товарищ старшина велел шинели проверить.
— У меня шинель пропала, — пояснил я, делая веселое лицо, словно вся эта затея с поисками ужасно меня забавляла.
— Проверяйте, — холодновато сказал младший сержант. — Вообще-то чужого не берем.
— Да я вижу, моей тут нет, — сказал я, чувствуя себя так, будто сам взял чужое.
— Что, нет? — недоверчиво посмотрев на меня, переспросил Минин.
Я покачал головой и толкнул дверь во двор.
— Да ты не расстраивайся, — говорил Минин, вышагивая рядом. — Раз нет, значит, на передающем.
Мы сели в розвальни, и лошадь тронулась. Теперь она побежала рысцой, словно решила размяться после стояния. Она бежала как бы сама по себе, не замечая ни нас, ни саней. Слева, где лес то приближался, то далеко отступал от дороги, потянуло ветром, морозцем, и под полозьями саней стало похрустывать. Я поднял ворот шинели.
Это была моя третья шинель — вторую я так и не мог вспомнить, а вот первую — ту, что мне выдали еще в карантине, — первую я запомнил. Я еще поразился тогда ее величине, колючести ее грубого сукна и даже сострил в письме на гражданку, что хожу в ней, как в огромной, изрядно помятой картонной коробке.
Ее достоинства я оценил позднее, когда начались холода и от дыхания ворс воротника покрывался серебристым инеем. Но и первой моей осенью, когда во время учений меня как неспециалиста послали на круглосуточное дежурство на вершину сопки — там строился домик для релейщиков, — той осенью, я уже разобрался, что такое шинель.
Ночевать мне приходилось в крошечной будке строителей, откуда за несколько порывов ветер с моря выдувал все тепло, которое я тщательно накапливал в течение вечера, и только шинель спасала меня от того, чтобы правый бок не поджарился от соседства с раскаленной печкой, а левый не закоченел от могильного холода, протекающего сквозь щели в дощатой стенке. Я отстегивал на шинели хлястик, и тогда ширины ее хватало, чтобы накрыться с ногами до самого подбородка, а длина пригождалась, чтобы завернуться, как в одеяло. И, если я не шевелился, под нею сохранялось тепло.
В первой моей шинели демобилизовался наш шеф-повар, жизнерадостный блондин, ничуть не похожий на «старика» и, сколько его помню по своим нарядам на кухню, все распевавший знаменитую тогда песню «На побывку едет молодой моряк». Он попросил ее у меня за месяц до дембеля, и я не решился ему отказать, к тому же я считал, что в армии так и принято и что и я в свой черед тоже попрошу шинель у «молодого». Хотя, в сущности, зачем на гражданке шинель?
Он-то и оставил мне свою, о которой у мeня не сохранилось никаких воспоминаний, кроме того, что от нее еще долго разило кухней. После обмена я стал пользовался исключительным расположением шеф-повара, и в том, что в начале службы я поправился на десять килограммов, была и его личная заслуга.
Сколько потом мне ни приходилось носить шинелей, ни разу не попадались две одинаковых. У каждой был не только свой собственный вид, но даже свой норов. Эта, последняя, что была сейчас на мне, явно стесняла плечи, погоны на ней топорщились крылышками, а левый угол воротника, как я его ни поправлял, все задирался вверх. Она была явно враждебно настроена ко мне.
— Нам бы только… — услышал я голос Минина и с усилием стряхнул приятное оцепенение.
— Что, что?
— Нам бы только ворота проехать, — не оборачиваясь, сказал Минин, — тогда уже до самого передающего дуть будет.
Я вопросительно посмотрел на его спину, на мерно и твердо раскачивающийся круп лошади, и в этом попеременном усилии ее мощных бедер мне вдруг почудилось какое-то коварство. Но прежде чем я разобрался в своих впечатлениях, произошло что-то вовсе непонятное. Надо мной угрожающе, как гребень огромной волны, навис край саней, и нерассуждающая, неукротимая сила швырнула меня куда-то. Наверное, я и двух метров не пролетел над дорогой, но чувство было такое, словно я падал целую вечность, в очаровании полного поражения, похожего на восторг.
Собственно говоря, здравый смысл вернулся ко мне только после того, как я вскочил на ноги и сделал по инерции несколько шагов вперед. Впереди, метрах в пятнадцати от меня, прытко, на своих двоих удалялся Минин, но с еще большей прытью уносилась от нас злополучная кобыла — вот уже и сани, прощально блеснув своими задранными подбитыми железом полозьями, скрылись за сугробом перед воротами в часть. Минин остановился, и, пока я шел к нему, он стоял не шевелясь, с набок опущенной головой и смотрел на дорогу. Так мог бы стоять самоубийца, прозевавший поезд, под который он собирался броситься.
— Отряхнешь? — равнодушно сказал он, продолжая глядеть вбок и вниз.
Я снял рукавицу и обхлопал сзади его бушлат.
— В баню пойду, — задумчиво сказал он. — В баню, а? — поднял он на меня глаза.
— Давай, — сказал я.
— А шинелка?
— Да нет ее там, — уверенно сказал я, мотнув головой в сторону передающего центра.
— Точно?
— Абсолютно, — пожал я плечами, чувствуя как никогда, что именно там, на передающем, и висит моя незаменимая дембельная шинель.
— Туда пехом больно далеко, — сказал Минин.
— Угу, — сказал я.
— Час туда, час назад.
— А до бани?
— Вона, — показал он на светлый бревенчатый домик вниз по дороге, метрах в двухстах от нас.
— А пустят?
Минин запустил руку в карман бушлата и вытащил длинный ключ.
— По утрянке дрова завозил.
Баня, видно, была построена совсем недавно, и цвета охры бревна ее источали свежий смолистый запах. Перед нами мылась первая смена — деревянные полы еще не просохли, а когда Минин плеснул горячей воды на веющую сухим жаром груду камней и по всей бане, тесня друг друга, покатились клубы пара, стало так, будто мылись здесь не только мы с Мининым, а по крайней мере целый взвод. Минин все поддавал жару, поплескивая воду, — и каждый раз камни со стоном выдыхали новую порцию пара и на их темных, несколько мгновений лоснящихся боках возникал отблеск дня.
Мы потерли друг другу спину, облились напоследок ледяной водой из предбанника и стали одеваться.
— Ты знаешь, что сделай, — говорил Минин, утирая набегающий пот, — ты поди к старшине и скажи, что на передающем тоже не нашел. Он тебе новую выдаст. Новая всяко лучше. Ты только в выигрыше будешь. Точно, а?
Я кивнул. Говорить мне не хотелось, меня так разморило, что на каждое слово требовалось физическое усилие. Но главное — во мне начисто исчезло чувство пропажи, словно для этого надо было просто помыться. Мы медленно поднялись по дороге и за воротами части разошлись.
В казарме, кроме дневального, никого не было. Я посидел, не снимая шинели, у окна и отправился в каптерку. Старшина был один. Он что-то писал.
— Ну как? — спросил он, хотя ему было уже ясно, что шинели я не нашел.
— Нет нигде, — сказал я.
— Так что же прикажешь делать? — отложив в сторону ученическую ручку, спросил он.
Я молчал.
— Прикажешь тебе новую выдать?
Я неуверенно пожал плечами.
— Новую, да? — повторил старшина, будто находил в этом слове какое-то мучительное удовольствие. — А была ли у тебя шинель? — перешел он на заговорщицкий шепот, как бы допуская, что от такого, как я, можно всего ожидать.
— Я с Балюрой приехал, со старшим лейтенантом, — сказал я.
— С Балюрой? — кашлянув, сказал старшина. — Зачем он только брал тебя? Иди. Скажешь товарищу старшему лейтенанту, что потерял предмет личного обмундирования.
— А шинель? — спросил я.
— Кру-гом! — пропел старшина.
Я повернулся кругом через левое плечо и направился к двери.
— Чтоб у меня погоны вшил, — сказал старшина мне в спину. — Вечером проверю!
Еще целых три дня я просидел в штабе, делая наново чертежи и схемы. На некоторых стоял гриф «Секретно». Штабисты восхищались моей работой и несли все новые бумаги. Лучше бы меня поставили в наряд. За это время ни разу не падал снег, а тот, что лежал, стал тяжелым, зернистым, и на сапогах от него оставались подтеки. Минина я больше не встречал — видел только его лошадь. Она бежала по военному городку, увлекая за собой пустые сани. Она бежала легко и непринужденно, словно знала, что на нее смотрят. Я еще подумал, что вот сейчас Минин появится, но его почему-то не было.
Уезжали мы утром, из расчета поспеть на дневной двухчасовой поезд в Мурманск. Балюра, мощно потеснив меня в сторону водителя, захлопнул дверь кабины, и наш грузовик выкатил на дорогу. Очень скоро мы миновали приемный радиоцентр, и все, что было связано с частью, где осталась моя шинель, — все это ушло назад. Моя новая шинель по-прежнему стягивала плечи, и левый угол воротника лез все так же вверх, зато погоны теперь не топорщились, прошитые суровой ниткой, как того хотел старшина, — и вообще я старался больше не замечать недостатков своей вынужденной обновы.
Водителя я не знал, но было похоже, что он, как и Минин, служил первый год. Однако руки его не без щегольства держали баранку руля — видно, шоферить он начал еще на гражданке. Он слишком уж лихо выписывал повороты, и раза два Балюра недовольно посмотрел в его сторону, давая понять, что гнать незачем. Водитель молча сбавлял обороты, но потом его снова разносило, и, когда наш грузовик тяжко ахнул над здоровенной рытвиной, Балюра поморщился, погрозил пальцем и сказал: «Смотри у меня». Однако смотреть было поздно: под нами что-то сухо застучало, и рычаг переключения скоростей — такой длинный изогнутый стержень с набалдашником — стал резко мотаться. Мы проехали еще метров сто и остановились.
— Хо-рош! — как бы в сильном восхищении отчеканил в два слога Балюра. — Хорош! — повторил он, не находя более удачного слова, в сердцах рванул дверь и, выпростав ноги, соскочил на дорогу. Я спрыгнул вслед за ним.
— Сейчас исправим, — пробормотал водитель, вылезая из кабины с другой стороны.
— Сейчас или через час? — спросил Балюра.
— Через пять минут, — послышалось из-за машины.
— Пойдем, — сказал мне Балюра и тяжело пошел вперед.
Мы шли довольно медленно, но, когда я оглянулся, машина была далеко позади. Оттуда доносились частые металлические удары, потом стало тихо и только было слышно, как шлепают по грязной снежной кашице наши сапоги. Прошло минут десять, прежде чем мы услышали звук приближающейся машины. Водитель, обогнав нас на несколько метров, затормозил и готовно распахнул дверцу на нашей стороне. Я хотел пропустить вперед Балюру, но он подтолкнул меня со словами «садись, садись», будто уступая лучшее место, и сел следом. Мы снова поехали, и Балюра повеселел.
Теперь мы ехали чинно, неспешно, и Балюра, проследив один из аккуратных маневров водителя, удовлетворенно и назидательно сказал: «Вот…» Так мы проехали еще несколько километров, и тут под нами опять жутко застучало, и рычаг переключения скоростей стал биться, как припадочный. Балюра негодующе крякнул и, нагнув голову, вылез наружу. Он заложил руки за спину и пошел вперед, и, хотя мне он ничего не сказал, я тоже на всякий случай спрыгнул и догнал его.
— Опоздаем, — сказал Балюра.
— Может, не опоздаем, — сказал я, — время еще есть.
Мы шли посреди дороги, а совсем рядом по обе стороны стоял лес. Оттого что была оттепель, стволы деревьев совсем потемнели и под каждым образовалось что-то вроде лунки с лиловатым отливом на скате. Лес был виден далеко насквозь, и на снегу были заметны какие-то оплывшие следы, пересекающие друг друга. Следов было много, и это казалось странным, потому что в лесу стояла тишина, такая тишина, что шаги наши раздавались в ней, как хлопки выстрелов.
— Подождем, — сказал Балюра и остановился. — Тихо как, — промолвил он и, потянув ноздрями воздух, добавил: — Весна… — Он помолчал, похлопал себя по карманам, нащупывая папиросы, и неожиданно спросил: — Домой-то скоро?
— Этой осенью, — сказал я.
— Значит, скоро, — почему-то вздохнул он. — Хочется?
— Не знаю, — сказал я. — Раньше хотелось.
— Привык.
— Наверно.
— Привык, — убежденно заключил Балюра. — Все привыкают. Да, — оживился он, — ты вроде шинель потерял. Нашлась, что ли?
— Нашлась, — сказал я.
Балюра кивнул и полез за спичками.
Среди тонких стволов беззвучно возникла очень большая, просто огромная птица и полетела в глубь леса.
— Глухарь, — сказал я, — смотрите, вон глухарь! — Я вытянул руку и засмеялся. Удаляясь в линии моего взгляда, птица, казалось, даже не перемещается, а висит в воздухе, неспешно помахивая короткими крыльями на толстом и круглом, как бочонок, туловище.
— Вы видели? — радостно спрашивал я. — Это был глухарь.
— А может, и не глухарь, — говорил Балюра, не признаваясь, видел или нет, — может, это был тетерев…
В лесу снова была тишина, тишина была на дороге и на плоских звездчатых ветках елок, и когда вдали возник подвывающий звук машины, то, конечно же, захотелось в теплую кабину, с ее запахом бензина, смазки, нагретого железа и буханки хлеба в бардачке, но и без того было хорошо.
МЕТЕЛЬ
В Ревде, сойдя с поезда, часа два шатались по занесенному снегом поселку, грелись у печки в единственном магазинчике, сидели у наглухо закрытого окошка билетной кассы, над которым было приколото расписание прибытия и отбытия автобуса.
Капитан Теребя застрял в магазине, ефрейтор Гальперин — лычку ему кинули на ноябрьские — преспокойно спал, отвалившись на спинку скамейки в зальчике ожидания, и Кузнецов сердито поглядывая на его благополучный подбородок и красную нижнюю губу, отвисшую во сне. По характеру Кузнецов был домоседом, и каждая командировка превращалась для него в испытание.
Из Ловозера наконец приехал автобус, по стекла запорошенный снегом. Шофер вымел мусор вслед замешкавшемуся пассажиру, мрачно постучал солдатским сапогом по переднему колесу и ушел обедать, а вскоре он же, с подобревшим от еды лицом, открыл дверь, пропуская пассажиров, забрался на скрипнувшее под ним сиденье, натужливо обернувшись, справился — все ли, и они поехали.
Автобус был старый, носастый и трясучий, с широким допотопным салоном из фанеры в оплете металлического каркаса. Устроились в самом конце: капитан, а за ним на жестком, кое-где прорванном дерматиновом сиденье Кузнецов с Гальпериным.
Попархивал снежок и на фоне отдаленной сизой полосы леса наискось опускался на равнину. Быстро темнело. Шофер включил фары — они высветили слившуюся с молочно-синими сумерками узкую дорогу. Ветер усилился, и снег пошел гуще. Когда въезжали в лес, еще можно было различить черные в белых крапинах стволы деревьев и тяжелые еловые лапы, вытянутые навстречу, словно руки голосующих путников, а на равнине вовсе ничего не было видно — в стекла и обшивку принимались стучать снежные хлопья, и в автобусе сразу становилось холодно.
Первым из оцепенения вышел Гальперин. Он окончательно проснулся, проглотил слюну, со стоном развел согнутые в локтях руки и, посмотрев на багровую шею капитана, тайно принявшего маленькую «Столичной», спросил громко и многозначительно:
— А что, тащ капитан, далеко нам еще ехать?
Капитан Теребя обернулся с подозрением, словно ожидая подвоха, и ответил не сразу:
— Далеко, Гальперин, на нас с тобой хватит. — Затем перевел взгляд на Кузнецова и подмигнул: — Что, Кузнецов, загрустил? Не падать духом. Как в песне — солдат всегда солдат!
— Я не падаю, товарищ капитан, — невольно улыбнулся Кузнецов.
— А ты бы, Гальперин, спел для нас, — оживая на глазах, продолжал Теребя. — Даром что ли я вас везу, можно сказать, самый цвет части. Давай мою любимую! — Капитан взмахнул рукой и тихо проникновенно начал: — Я встретил вас — и все былое в отжившем сердце ожило…
Гальперин одобрительно щелкнул языком и умело вступил в терцию:
— Я вспомнил время, время золотое и се-э-эрдцу стало…
Они пропели «как поздней осени порою», и капитан Теребя замолк, покачиваясь и дирижируя. Гальперин добросовестно допел до конца и спросил:
— Что еще, тащ капитан?
— Пой, Гальперин, пой, — мечтательно сказал Теребя, и Гальперин запел:
— На побывку едет молодой моряк, грудь его в медалях, ленты в якорях…
Его слушали. А кое-кто оборачивался и улыбался. Капитан Теребя отвечал всем горделивой улыбкой.
Стекла автобуса совсем заиндевели. Шофер включил в салоне свет — они заискрились, а пассажиры воспрянули, словно со светом вернулось тепло, а ехать осталось недолго,
Вскоре они застряли. Сначала автобус, содрогаясь, с усилием отвоевывал у занесенной снегом дороги метр за метром, шофер, каменея спиной, лихорадочно выкручивал баранку, автобус скользил, виляя задом, потом засел окончательно и на надсадное подвывание мотора отвечал лишь слабым, беспомощным подергиванием.
Шофер достал лопату и молча выскочил наружу. В открывшуюся на миг дверь ворвались хлопья снега, и все услышали мощный рев ветра. Спустя минуту появился водитель, белый от снега.
— Мужики, подтолкнем?! — крикнул он.
Мужчины весело повскакали со своих мест, с азартом облепили автобус и принялись толкать.
— Погодь! — раздались голоса. — Мотор-то не заведен!
Мотор заработал, и после дружного «раз-два взяли!» машина легко подалась вперед. Продолжая упираться в корпус, все побежали за ней…
Кузнецова так пробрало ледяным ветром, что теперь, сжавшись на сиденье, он не хотел ни двигаться, ни говорить. А Гальперину было весело. «Я вся такая белая, рыхлая, рассыпчатая, как булка с маслой, меня милиция знает», — сыпал он на весь автобус, так что один из пассажиров, сидевший на месте кондуктора лицом к ним, уже и рта не закрывал, следя за Гальпериным мокрыми, обессиленными от смеха глазами.
«Цирк…» — морщился Кузнецов.
Не прошло и десяти минут, как у мотора снова изменился голос — стал надрывным, — и по тому, как засуетился шофер, стало ясно, что снова автобус застрянет. На этот раз и без просьбы водителя мужчины вывалились наружу.
Мело. Даже в темени, обступившей их, было видно, как вверх-вниз несутся хлопья снега. Справа от дороги лежала широкая просека, и от самого леса из темноты летели сюда белесые холсты поземки Они разрывались о ноги на полосы и лоскуты и стремительно уносились на другую сторону. Кузнецов отступил на несколько шагов, глянул на их маленький, зарывшийся в сугробы автобус с желтыми квадратиками промерзших окон, на горстку людей, суетящихся рядом с ним, на стену деревьев, угрюмо черневшую метрах в ста от дороги, и ему стало не по себе. Втянув голову в плечи, он поспешил к остальным.
В один миг шофер откопал задние колеса, и все уперлись в кузов и передние крылья. Рядом с Кузнецовым приналег человек в коротком пальто и кожаной шапке-ушанке, тот, что больше всех смеялся над выходками Гальперина. «Электромонтер», — мысленно назвал его Кузнецов, вспомнив, что видел у него на коленях плоский черный ящичек. Электромонтер выкладывался до отказа, его худое, со впалыми щеками лицо дрожало от напряжения. Вокруг деловито копошились остальные. Одинаковые в автобусе, теперь они проявлялись каждый на свой лад. Неразбериха продолжалась недолго. Среди голосов выделилось два — уверенных и энергичных, с начальственными нотками, — и остальные охотно подчинились им. Автобус дернулся неожиданно, и многие попадали в снег.
Снова толкотня, оживление. И женщины, не выходившие из автобуса, смотрели теперь на них по-особому…
Плотно усевшись, Гальперин снял сапог и с сосредоточенным видом принялся отколупывать от портянки подтаявшую ледяную корочку. Кузнецов процедил:
— Послушай, кончай демонстрацию.
— Эстет, — нехорошо ухмыльнулся Гальперин. — А что, простужаться прикажете?
Дорогу продолжало заметать. Через каждую сотню метров автобус буксовал задними колесами, пока не зарылся в снег по самый карданный вал. Снег, конечно, раскидали и снова, теперь уже молча, принялись толкать. «Не выберемся», — равнодушно подумал Кузнецов, и ему показалось странным, что другие не понимают этого, продолжая бесполезную выматывающую возню. Он не изменил позы, но мышцы его ослабли, и он сразу почувствовал, что ноют плечи, что заледенелый ворс воротника натер шею, что рукавицы промокли насквозь…
Мужчины еще немного повозились у автобуса и отступили. Посовещавшись, решили, что женщинам тоже надо выйти. Внутри осталась только мать с пятилетней девочкой — та спала на руках. Снова толкали, враскачку, и назад, и вперед — ничего не помогало.
— Ну что ж, ночевать так кочевать, — бодро сказал кто-то.
— Нет, так не пойдет, — возразили ему, — послать кого-то надо в поселок.
— Кого-то? Кто пойдет в такую метель?
— Охотников нема…
— А солдаты?
— Конечно, солдат надо послать!
— До поселка-то сколько еще?
— Да километров тринадцать с гаком.
— Солдаты пусть идут. Тягач вызовут,
Кузнецов с Гальперином переглянулись. Они стояли тут же, но с ними не советовались, словно то, что они были в шинелях, давало остальным право распоряжаться ими. Возможно, так и полагалось — как там, в уставе, сказано? «священный долг»? — но Кузнецов почувствовал, как от обиды у него перехватывает горло.
— Ну что, братцы-новобранцы, — как-то боком подошел капитан Теребя. — Говорят, надо идти. Раз говорят, значит, надо…
Он вздохнул, покачал головой, словно еще раздумывая, но видно было, что он разделяет мнение остальных, да и не осмелился бы иначе. Солдат всегда солдат.
— Куда идти? — громко и обиженно протянул Гальперин. — Что мы, рыжие, что ли? Дороги не видать — хоть глаз вынь да свети.
— Да что вам дорога? — крикнул кто-то, не выходя из толпы. — Прямо так и пойдете вдоль телеграфных столбов.
— О чем разговор?! — перебивая друг друга, подхватили остальные. — Проще простого!
— Ни фонаря, ничего… — с тревогой в голосе говорил Гальперин. — Консервы хотя бы дали. Баночку…
Но его уже не слушали. Дверь автобуса захлопнулась, и они остались одни.
— Во дела! — восхитился Гальперин и длинно сплюнул. — Я встретил вас… Видал миндал? — Он зачем-то достал из кармана шинели складной нож, открыл лезвие и потрогал его пальцем.
— Пойдем, — хмуро бросил Кузнецов, поднял воротник шинели и зашагал вперед.
— Тринадцать километров, — прикидывал Гальперин, облизывая губы. — Это часа три топать, а, Кузь?
— Не меньше, — буркнул тот.
В последний раз они оглянулись на автобус. Он стоял, неестественно вывернув колеса, снег закручивался на плоской крыше и улетал во тьму, фары были включены — их свет упирался в струящуюся стену снежных хлопьев…
Дорогу заметало неровно. То тут, то там снег закручивало воронкой, тогда под сапогами неожиданно звонко отзывались пустоты накатанной наледи. Вырубка кончилась. Они вступили в лес. Здесь было тише, сквозь деревья, тонко и остро шурша, просеивался снег. Только поверху ходили вихри, и высокие ели тяжело и мерно раскачивались, роняя шмотья прошлого снегопада.
Шли не останавливаясь, не передыхая. Гальперин был по плечо Кузнецову. Чтобы не отставать, он то и дело переходил на рысцу.
— Кузя, а Кузя?
Кузнецов не откликался.
— Кузь! — догнав, тронул его за рукав Гальперин. — Слышь?
— Ну что?
— Может, не зря мы идем? Может, благодарность объявят, а?
— Жди, как же! — огрызнулся Кузнецов, потому что думал о том же. — Жди! Сфотографируют у развернутого знамени части. Письмо командования на родину. Внеочередной отпуск: десять дней дома, четыре на дорогу.
Гальперин посмотрел на Кузнецова и молча пошел рядом. «Дрыхнут, небось», — подумал он с завистью и обидой о тех, кто остался в автобусе, — а им тут замерзай в снегах…
Дорога виляла по лесу, и то и дело впереди на повороте возникали черные неясные пятна, будто кто-то стоял посередке, поджидая… Это кусты, говорил себе Кузнецов, или какая-нибудь елочка, но каждый раз у него сжималось сердце, и он все ускорял шаги. Ему казалось, чем быстрее они идут, тем безопаснее в этом лесу, охваченном тьмой и метелью.
Потом он услышал этот звук, что доносился с порывами ветра и был однообразен, высок и тосклив. Сначала Кузнецов надеялся, что он исчезнет, минует их, вернее они пройдут, и он останется позади — мало ли что это может быть, но звук не исчезал, а словно шел следом, поодаль. «Волки, — сказал он себе и пошел еще быстрее, почти побежал. — Волки, волки!» — билась в нем страшная догадка.
— Ты что? — услышал он позади удивленный голос Гальперина и неожиданно для самого себя остановился, ноги его дрожали.
— Слышишь? — сказал он и не узнал своего голоса.
— Чего? — испугался Гальперин.
— Воют…
— Воют? — переспросил Гальперин и вдруг рассмеялся. — Это ж провода. Я сам сначала на волков подумал. Провода. Вон.
Справа из-за макушек деревьев темнел столб с облепленными снегом проводами…
Оказывается, их, как и было обещано, сопровождали столбы. Один за другим они неуклонно возникали из темноты в нахлобучках снега, вселяя уверенность и спокойствие. Через враждебное пространство леса они соединяли два людских жилья, два света, два тепла, и от сознания этого и сам лес казался уже не таким чужим. Правда, каждый куст, подозрительно темнеющий у дороги, все-таки по-прежнему тревожил Кузнецова, но он только злее и решительнее переставлял ноги.
Гальперин пробовал петь, но Кузнецов сердито его оборвал и прибавил шагу, отворачивая лицо от ветра.
— Постой! — крикнул Гальперин и чертыхнулся. Кузнецов глянул через плечо. Гальперин вставал с колен, выгребая из левого рукава снег. Кузнецов усмехнулся и замер — далеко за Гальпериным по еще различимой полосе дороги двигался человек.
— Смотри, кто там?! — сказал он, указывая рукой за Гальперина.
Тот резко обернулся и подбежал к Кузнецову.
— Шпион? — толстые губы его сами собой распались.
— Похоже…
Прятаться было поздно. Человек уже заметил их — это было видно по его походке, — но продолжал приближаться быстро и целеустремленно. Не шпион, лихорадочно соображал Кузнецов. Не может быть шпион. Тот бы испугался. А если шпион? Вооружен и потому не боится. Пропустить, сделать вид, что ничего особенного, пусть себе идет. А в поселке скажем. Далеко он не уйдет. Так лучше. Сразу придем вслед за ним и скажем. Нет — задержать. Они же солдаты…
Однако что-то в человеке все больше и больше казалось ему знакомым, это короткое пальтецо, шапка… А что у него в руке? Электромонтер!
— Это из автобуса! Узнаешь? — выдохнул он облегченно.
— Точка! — улыбаясь, протянул Гальперин. — Откуда здесь шпиону…
Они не спеша двинулись дальше, полагая, что электромонтер сам их догонит. Вот, идя по другой обочине, он поравнялся с ними — Кузнецов открыл было рот, чтобы окликнуть его, но так ничего и не сказал. Человек, не поворачивая головы, уткнувшись до самых глаз в поднятый воротник, с ящичком под мышкой, молча обогнал их и, подминая снег тонкими упругими ногами, стал удаляться. Они шли следом, глядя на его напряженную спину. «Боится, нам не доверяет, — со странным удовлетворением подумал Кузнецов. — Спасается, артист. Что там у них? Замерзли, удирать стали? И Теребя с ними…»
— Ты смотри, чесанул как! — хлопнул себя по колену Гальперин, когда электромонтер оставил их позади. — Ничего себе, марафончик! — Он набрал воздуху, чтобы крикнуть вслед, но Кузнецов остановил его:
— Не надо. Пусть идет.
— Да? — посмотрел на него Гальперин. — Думаешь?
Электромонтера уже не было видно за падающим снегом.
И все-таки им было немного не по себе, оттого что он не доверял им.
Дорога еще раз повернула, и в лицо им с неожиданной силой ударил ветер. Лес отступил, исчез за метелью, только далеко слева был едва различим узкий мыс деревьев. Оттуда, обтекая его с двух сторон, неслись сюда, в лощину, снежные потоки. Увалы, бугры, сугробы росли прямо на глазах, шевелясь и надвигаясь, словно снежные чудовища. Целые поля снега накатывались к дороге, чтобы похоронить все под собой раз и навсегда. Впереди ничего не было видно, столбы исчезли — вместо дороги впереди кипела бугрящаяся равнина…
Кузнецов вдруг осознал, что он отчаянно спешит куда-то по снегу. Он проваливался по пояс, обмирая от этих жутких обрывов в глубину, карабкался на коленях через сугробы, падал лицом в рассыпающуюся, колющую снежную крупу. « Нет, не конец! — повторялось в нем. — Не может быть, чтобы конец». В смерть свою он не верил, это было невозможно, это не могло быть с ним, нет, не с ним, не для него… Он только чувствовал, что надо спешить, ползти из последних сил, иначе что-то произойдет, и тогда уже никто ему не поможет. Гальперин? Кузнецов не помнил о нем.
Под только что наметенными слоями снега был наст, он продавливался под ногами, и твердые края корки хватали за сапоги. Ноги сразу сделались ватными. Кузнецову казалось, что он по-прежнему спешит, — на самом же деле движения его стали медленными, вялыми, как под водой. Впереди показались полузанесенные кусты. Кузнецов, застонав, повернул к ним, словно именно там было спасение. Возле кустов снега стало всего лишь по колено, так что он уже не помогал себе руками и выпрямился. Он обошел кусты с подветренной стороны, и тут под ногами надежно отозвалось твердое накатанное покрытие. Не смея верить, Кузнецов сделал туда-сюда по несколько шагов. Это была дорога.
Пошатываясь, он обернулся и увидел Гальперина. Тот остановился поодаль, растерянно глядя на Кузнецова и тяжело дыша.
— Дорога, — сказал Кузнецов. — Видишь, дорога.
Он говорил, словно оправдывался. Ему было стыдно. А Гальперин молчал.
Согнувшись от ветра, они побрели дальше, белые, словно в маскхалатах. Кустарник незаметно перешел в лес, и на фоне мутно-белесого неба поднялись черные силуэты столбов. Они тревожно гудели — и в этом гудении, казалось, была заключена сама жизнь. Кузнецов и Гальперин остановились и стали обколачивать рукавицами шинели.
— Полпути отмахали, так что осталось всего ничего, — бодро сказал Кузнецов.
— Конечно, — состроил одну из своих фирменных рож Гальперин. Кузнецов благодарно посмотрел на него.
Все-таки в той чертовой лощине они порядком выбились из сил, шаги теперь давались с трудом, приходилось заставлять себя идти.
— Кузя, ты ничего не видишь? — спросил Гальперин, показывая скрюченной зальделой рукавицей куда-то в сторону, за кусты и невысокий ольшаник. Кузнецов сощурил глаза — и в самом деле, небо в одном месте было как будто чуть светлее.
— Луна, наверно, — сказал он.
— Не похоже. Луна должна быть выше. Смотри! Смотри!
И сразу вслед за порывом снежного вихря они увидели в очистившейся дали несколько слабых точек света.
— Ловозеро! — заорал Гальперин, подпрыгивая и мотая руками.
— Постой, — сказал Кузнецов, — всего пять огней. Какой же это поселок?
— Говорю тебе, Ловозеро!
— Нет, это что-то другое. Совсем в стороне от дороги.
— Идем, идем! — торопил Гальперин.
Они прибавили шаг, не спуская глаз с этих далеких, слабо помигивающих точек света. Но огни оставались все так же далеко и постепенно отступали назад.
— Вон еще такие же, — мотнул головой Кузнецов.
Вдали снова возникло несколько едва заметных бисеринок света.
— А, чтоб ее… — расстроился Гальперин. — Уже два с половиной часа топаем.
Стало подмораживать, говорить было трудно, губы почти не слушались. Глаза приходилось протирать рукавицей — уголки их смерзались, брови от дыхания обрастали ледяной коркой.
Впереди на дороге что-то зачернело. Электромонтер, со злорадством решили они. Темное пятно, маячившее впереди, постепенно разрасталось.
— Дом какой-то или будка, — неуверенно произнес Гальперин.
Это был грузовик. Огромный, трехосный военный грузовик, по колеса в снегу. Его высокий брезентовый верх вздрагивал и глухо хлопал отстегнутым пологом.
— Интересно, что там? — сказал Кузнецов.
— Брось, не надо, — тронул его Гальперин рукавицей.
— А… — отмахнулся Кузнецов.
Оставляя за собой глубокие ямы в снегу, он добрался до кабины и с опаской рванул на себя дверь. Внутри было пусто, выстужено и резко пахло бензином.
— Где ж водитель? — спросил Гальперин, подходя следом,
— Где? Идет где-то, — сказал Кузнецов и захлопнул дверь.
— Может, бензинчику возьмем? — предложил Гальперин. — Спички есть. Согреемся.
— Один такой согрелся… — сказал Кузнецов.
Не прошли они и двухсот метров, как снова зачернело впереди. Это был еще один грузовик, поменьше, так что колес и вовсе не было видно. В кабине было пусто, а через неплотно пригнанное стекло на сиденье нанесло пирамидку снега. Сколько же их пробиралось в поселок! Может, они и сейчас где-то впереди… Теперь уже казалось, что все неприятности разделены поровну, так чтобы каждому легче было справиться с доставшейся ему долей.
Лес снова начал отступать, распадаться на островки, посветлело, очевидно взошла луна, ветер стал хлестким — он рассыпал понизу извивающиеся от обочины к обочине полосы снега и вдруг разом сметал.
«А хорошо бы в самом деле отпуск, — думал в забытье Кузнецов. — Хотя бы дней пять дали». Закатил бы в Мурманск, оттуда на самолете полтора часа — и дома. Служить ему оставалось меньше года, и домой тянуло не так, как прежде, — привык. И все же он думал о доме постоянно, воображая, что там, на гражданке, его ждет другая жизнь, совсем непохожая на ту, что здесь и что была до службы. Все будет по-новому, по-иному — вокруг новые интересные люди, и он сам будет новым, совсем другим…
Кузнецов открыл глаза и ахнул. Прямо от его ног, спускаясь вниз, под гору, изгибалась, серебрилась среди четко очерченных черных кустов и деревьев дорога, а дальше, над зубчатой стеной леса, явственно выделяясь в поголубевшем небе, молочным полукругом стояло зарево света.
— Ура! — закричал Кузнецов и прыгнул на Гальперина. Гальперин, не сопротивляясь, повалился. Кузнецов сел на него верхом. — Кричи «ура»! — сыпанул он в лицо Гальперину пригоршню снега. Гальперин загоготал, быстро, по-собачьи стал отбиваться, но снег сдувало прямо на него.
— Пусти! — взвыл он, вырываясь. — Пусти, меня милиция знает!
Они бежали спотыкаясь, скользя и падая. Теперь впереди действительно был свет, с каждым шагом он разрастался, так что уже можно было различить отдельные огни. Однако под горой, в лесу снова стало сумрачно, глухо, дико.
— Ничего, ничего, — повторял Кузнецов, словно это по его вине исчез свет. — Вот еще немного, и всё. Главное, уже близко.
Гальперин сопел, поспевая следом, хотя теперь можно было и не спешить. Все равно поздно. Если бы до отбоя, их бы накормили, обступили бы потом, и он равнодушно и устало отвечал бы на вопросы. Хорошо бы, чтобы об их подвиге написали в газете. Если только этот Электромонтер все не испортил. Ему что, а им поощрение. Наверное, уже предупредил. Зря они его не догнали…
Дорога все поворачивала меж сумрачных стен, то слева, то справа обдавало ледяным ветром, шумели, покачивались ели, и не верилось, что был свет, что они бежали к нему и он казался таким близким — рукой подать.
— Куда к черту оно делось, — нетерпеливо говорил Кузнецов.
Но вот за очередным поворотом лес разом расступился, стало необъятно светло, и снег, который прежде появлялся из белесой тьмы быстрыми серыми тенями, теперь белый, искристый, пушистый, сыпал и сыпал клубами на фоне вставшего ослепительного света.
Впереди поднималась радиорелейная мачта, и прямо с нее мощный прожектор широким ярким снопом бил на территорию воинской части.
Они остановились.
— Все, притопали, — плохо слушавшимися губами сказал Кузнецов.
Больше и в самом деле спешить было некуда и больше не хотелось спешить.
— Подожди, — сказал Кузнецов, — сначала надо отлить.
— А… — засмеялся Гальперин и пошел вперед,
Кузнецов расстегнулся, подхватил одной рукой полы шинели и повернулся спиной к ветру и темному, нестрашному теперь лесу. Он стоял прямо посреди дороги и улыбался, глядя на релейную мачту и фигурку Гальперина впереди.
На КПП никого не было. Дежурный в огромном, под ремень, тулупе сонно вышагивал по освещенной территории. С высоких скатов крыш, вихрясь, срывался снег и в свете прожектора сплошным белым потоком бешено несся к земле.
Заметив их, дежурный остановился и, поправив армейский нож в ножнах, смотрел, как они подходят. Был он низкорослый, с морщинами под глубоко сидящими глазами на ребячьем лице. На ногах у него были большие, толсто подшитые валенки.
— Оперативный где тут у вас? — сурово, с превосходством спросил Гальперин.
— Откуда прибыли? — без всякого любопытства и удивления спросил в свою очередь дежурный, щурясь от снега и прижимаясь щекой к лохматой овчине воротника.
— Оттуда, — ответил Гальперин. — Автобус, слышь, застрял, двадцать километров пехом шли. Люди замерзают. Оперативный где? Или уже был кто?
— Там вон, — равнодушно показал головой дежурный и отвернулся, намереваясь продолжать свой однообразный маршрут, но, словно осознав что-то, снова посмотрел на них, еще раз показал головой и пошел впереди.
На командном пункте блестел тщательно натертый пол. За низким столом, заставленном аппаратами для связи, сидел подтянутый офицер с погонами старшего лейтенанта. Дежурный, насколько ему позволял тулуп, поднял руку, отдавая честь и, уловив нетерпеливое движение в лице старлея, оказал:
— Это к вам, товарищ старший лейтенант. Разрешите идти?
Не дожидаясь ответа, он повернулся, а старлей, молодой, с глубокими залысинами большого гладкого лба, иронически посмотрел на них и разлепил неровно сложенные губы:
— Ну так что случилось?
Выслушав, он неторопливо, даже небрежно, притянул за провод телефон, поднял трубку и, не глядя, кивнул им:
— Идите. Скажете дежурному, чтобы накормил.
Перед дверью в столовую пришлось разгребать снег. Дежурный, не снимая тулупа, с трудом перевалился через раздаточное окно-«амбразуру» на кухню, гремя заслонками, порыскал у плиты и вылез, держа перед собой алюминиевую тарелку с кислой капустой.
— Больше ничего, — сказал он. — Подождите, хлебореза разбужу.
Вернулся он один, но со связкой ключей. Долго возился в хлеборезке и наконец вынес им полбуханки белого хлеба и три ломаных куска масла.
— Вот еще глюкозки, — вздохнул он, протягивая пригоршню рафинада.
— Садись за компанию, — сказал Кузнецов.
— Да? — воспрянул дежурный. — Я еще чайку притащу. С КПП. Мигом.
Сидели расстегнувшись, привалясь к стене. Серая, потемневшая, с загнутыми краями клеенка на столах, над «амбразурой» — «Три медведя» в дешевом золотом багете, потолок, потемневший от духа солдатских щей…
— А монтер-то наш… — протянул Гальперин.
— Что? — не понял дежурный, вытащив кусок сахара из губ. Он пил по-деревенски, вприкуску.
— Да так…
Помолчали.
За стеной с бархатной мощью прокатился гул двигателя, и сама стена завибрировала.
— Вездеход пошел, — уважительно сказал дежурный.
Снова окунувшись в метель, они бегом пересекли двор. В казарме было тихо, тепло, все спали, и тонко, по-аптечному пахло нагретым железом и камнем протопленных на ночь печек. Дневальный показал, куда можно ложиться, — спальное помещение было просторным. Дверь в коридор закрылась, стало темно, а замерзшие окна матово высветились и зарябили падающими снежными тенями.
Кузнецов обернул портянками голенища сапог, поставил их за батарею водяного отопления и лег. Рядом возился и скрипел пружинами Гальперин. Кузнецов сразу стал засыпать и, только когда на дворе ожесточенно завыло, открыл глаза, и ему показалось, что на месте стены с головокружительной скоростью обрушивается снежная лавина. Он повернул голову — Гальперин, лежа на животе, из-за плеча смотрел на него.
— Кузь?
— Что?
— Все-таки жалко, Кузь.
— Иди ты… — по привычке сердито пробормотал Кузнецов, снова проваливаясь куда-то и чувствуя, что ему тоже жаль, но чего — он не смог бы объяснить.
ПОЕЗДКА ЗА…
А потом вдруг среди тягомотной крутни собирают команду на старую заброшенную точку, с которой давно уже сняли за ненадобностью ракетную установку. И я среди них. Считаю, что мне повезло. Все-таки новые впечатления. Повод отвлечься от надсадной непроходящей муки и тяжести, то и дело, чуть останусь один, влажно и горячо приливающей к глазам. И вот открывается Север, совсем не такой, каким я его видел весь последний месяц, первый в моей солдатской жизни.
Едем на МАЗе. С его непривычно высокого борта далеко видно, и сам путь по дороге, вернее по колее, продранной колесами по моховому настилу сопок, кажется опасным — из-за крутых поворотов, когда за очередной скалой бесконечное чередование других скал и сопок… И высоко, и просторно, и тревожно — всё вместе. В расщелинах между скалами, куда не задувает ветер, курчавятся заросли карликовых берез, МАЗ надсадно воет, сотрясаясь, — он одолевает очередной подъем, все выше и выше по крутизне сопки. Кажется, сейчас сдадут тормоза — и все это горячее, напрягшееся, дымящее железо покатится вместе с нами к обрыву. Но вот подъем кончается, и с самой вершины открывается Кольская губа со множеством торчащих из нее скал — островов, полуостровов. Они темно-серыми, а то почти черными изломанными плоскостями изрезали все пространство воды, а еще плывут там совсем крошечные отсюда кораблики — порой только по длинному, непропадающему следу можно догадаться об их присутствии. Вот и сам Полярный виден — горстка желтых, голубых и розовых домов, невзаправдашних, как и то, что я живу, служу там. Слева над дорогой нависает скала, в ее вертикальную стену влеплены темно-зеленые полосы мха, из трещин растут кустики берез и черники — можно на ходу протянуть руку и набрать пригоршню ягод, темно-синих, лиловых, с испариной… Скала обрывается, и мы вдруг попадаем словно в южную пустыню — вдали ее обступили срезанные сверху сопки, здесь же — сухо, бело, выжжено. Только поодаль сине блестит озерцо.
Проезжаем участок строящейся дороги. Солдат с плоским татарским лицом, раздетый по пояс, дробит пневматическим отбойным молотом каменный взлобок сопки. Сквозь рев МАЗа слышен противный, какой-то зубной стук молота — камень все-таки. Солдат машинально поворачивает голову и без всякого выражения смотрит вслед нашей дымящей машине. Два других, тоже обнаженных по пояс, лежат у обочины, провожая нас глазами. Тарахтит дизель, тянутся шланги… В выдолбленные в породе дыры вставлены деревянные клинья… Вот так можно выровнять всего лишь какой-нибудь метр пути.
Спуск, от которого холодит в животе, снова подъем — и снова работают дорожники. Рядом с колеей лежит, завалившись, трактор, изрыв вокруг себя землю, как умирающий зверь. Дальше пути нет: солдат-дорожник машет рукой в сторону — объезд.
МАЗ сворачивает влево и набирает скорость, чтобы с ходу проглотить заболоченный участок. Даже здесь, на борту, чувствуется, какая под колесами влажная, рыхлая, ненадежная почва — в ней, покрытой губкой мха, остаются глубокие промятые колеи. Лепешки грязи летят в стороны, кузов подбрасывает так, что приходится привстать с лавки, чтобы ногами гасить эти дикие, норовистые взбрыки.
И снова начинается подъем. Дороги больше нет. Есть только относительно ровная поверхность сопки, уходящей вверх, как пирамида. МАЗ осторожно взбирается по склону, делая аккуратные, выверенные повороты влево и вправо — ай да водитель! — вот уже и край сопки, и в каком-то метре от колес справа в долгом затяжном падении-полете синеет провал. Страшно даже глянуть в ту сторону. Вон как разбежались отсюда и все бегут вниз валуны, уступы да толпы березок, все вниз и вниз, к далеко синеющей водной глади. Воздух заметно холодеет — он кажется разреженным. Я прикидываю, успею ли спрыгнуть влево, через борт, если задние колеса занесет…
МАЗ вплотную прижимается к стене, так что выпрыгнуть теперь некуда, — от нее веет холодом и сыростью, в складках стиснутого камня ржавые потеки воды. На краю обрыва качаются под ветром стебли травы, нежные цветы иван-чая… Последний спасительный поворот — и вниз, и вниз… легко, спокойно в надежное лоно низины, улегшейся между скал.
Здесь нет ветра, здесь тихо, низина словно гигантская чаша, полная свежего духа берез, нагретого мха, ягод, знакомого с детства запаха больших лесных полян, где столько грибов… МАЗ останавливается. Мы спрыгиваем с грузовика и разбредаемся в разные стороны — нас пятеро, без старшины и водителя, нас послали разбирать старую казарму на теперь никому не нужной, заброшенной точке.
Осматриваюсь вокруг. По скалам движутся тени от облаков. У дороги желтые пятна зарослей морошки. Она как малина — кулачки прижатых друг к другу сочных зерен. Собираю ягоды и ухожу от дороги все дальше. Меня окружает высокая трава, под ногами становится хлипко — сапоги блестят от воды. За низкими зарослями березок сгрудились валуны. Они навалились друг на друга, словно в схватке за место, за кусочек приглянувшейся земли, да так и застыли навсегда над ней, образовав небольшой влажный гулкий свод. Где-то рядом слышен звук падающей воды, голос маленького ручья, родника. Я внимательно разглядываю мох, расстилающийся под ногами. А… вот углубление… оно почти полностью затянуто зеленым пышным и влажным одеялом мха. Это там бежит родник, оттуда его чистый глубокий тон. Просовываю в углубление руку, но так и не дотягиваюсь до воды. Рядом прыгает маленькая серо-коричневая лягушка. Останавливается и раздувает бока. Я ей не страшен.
Возвращаюсь к валунам. Под их сводом в сумеречной прохладе стоит прозрачное озерцо. Таинственно, как в детстве. Кто здесь живет? Чьи это владения? Где хозяин? Ленточка водорослей поднимается с песчаного дна в мелких, уложенных вокруг камешках. И рядом с ней растет, не достигая поверхности, подобие маленького деревца. Чей это подводный сад? Погружаю руки в воду — как чиста, как холодна и свежа она! — подношу в ладонях к лицу и опускаю его в эту, может быть, со дня творения никем не потревоженную влагу. Она проливается между пальцами — гулкий и сочный плеск оглашает эти маленькие своды — тут своя акустика, как в греческом амфитеатре. Здесь слышен и шепот…
Иду обратно, к дороге. Из травы выглядывают палевые шляпки грибов. Срываю один, продравшийся на длинной упругой ножке сквозь толщу травяного дерна. Подосиновик. Он пахнет остро и знакомо, как в детстве.
МАЗа на месте нет — он спустился еще дальше и стоит там, словно к чему-то прислушиваясь. Но вот оттуда раздаются гудки. Это, видно, зовут меня. Сорвав последнюю крупную ягоду морошки, я бегу к машине. Все уже сидят в кузове и ждут меня. Это шоферу велели подать сигнал. Старшина выглядывает из кабины и без раздражения и недовольства машет рукой, показывая на кузов, — пора!
Мы едем дальше, а я все не могу опомниться, мне никак не проститься с тем сокровенным местом. Никогда в жизни я больше не буду там, и от сознания этого грустно, горько и радостно одновременно. И снова МАЗ ползет вверх, отчаянно раскачиваясь кузовом на каменном бездорожье.
И вот мы у цели. Слева — казарма. Она совсем еще нова на вид. Светло-розовая, ровно оштукатуренная, пустая и чистая. Как это она жила здесь в отсутствие рядового состава… Словно уже стала принадлежностью этих мест, их органической частью. Ей будет жаль с ними расставаться, как и мне. А рядом озеро — оно набралось в выемку между голых скал. Недалеко от берега из него торчит острый огромный камень, словно акулий плавник.
Старшина разрешает выкупаться перед работой, да и в самом деле, на солнце чуть ли не печет. Двое из нас — я в том числе — раздеваются. Лезем в воду. Она оглушающе холодна, ведь где-то под ней вечная мерзлота. Камни скользят под ногами. В глубину пробираемся ползком. Я пробую плыть, хотя грудь стянута ледяным обручем, перехватывает дыхание… Я делаю несколько гребков и натыкаюсь рукой на подводный камень. Его край так остр, что рассекает мне ладонь.
— Что? — с тревогой в голосе кричит с берега старшина. — Поранился?
— Ничего, товарищ старшина, — отвечаю я. — Пустяки. Но плавать мне больше не хочется.
Посасываю ладонь — разрез неглубокий, тонкий, как от лезвия бритвы, — крови немного.
— Работать-то сможешь? — спрашивает старшина. Это для него самое главное.
— Конечно! — улыбаюсь я.
Мы выбрасываем из кузова ломы и лопаты и принимаемся за дело. Мы раздираем казарму на составные части. Дерево, гвозди — они рычат, отдираясь друг от друга, скрежещут, стонут, подвывают, а мы не отступаем — ломом раз и раз, и на себя, и вбок, и еще вбок, и еще, и вместе, раз и раз, — и целая секция, снаружи отштукатуренная (штукатурка кое-где осыпается — ничего, обмажем потом), а изнутри оклеенная моющимися обоями, — целая секция, отделившись от стены, ухает на землю, поднимая розовую пыль.
Мы разбираем казарму обдуманно, сохраняя ее несущий остов, так что она стоит до конца, становясь все сиротливей и неприглядней, изумленней и трагичней — зачем она теперь? Кому она такая? Ей не привыкнуть к своему новому облику…
Мы перетаскиваем тяжелые секции, словно отдохнувшие на земле и пришедшие в себя после обморока, к МАЗу и с ходу — одна за одной — погружаем в кузов. Старшина жадничает — ему, конечно, хочется увезти зараз побольше — хозяин… Мы наваливаем секции выше бортов.
— Доедем? — спрашивает старшина водителя с сомнением и в то же время глазами, всем выражением лица ожидая, требуя, чтобы тот кивнул, и водитель — он служит уже третий год — кивает и улыбается:
— Доедем, товарищ старшина.
А мы-то как? Для нас и места не осталось… Мы садимся сверху. Так что теперь и вовсе высоко и жутковато. Но оттого еще веселее, бесшабашней, отчаянней.
Едем…
На слишком крутом спуске старшина останавливает машину и, высунувшись из кабины, велит нам слезать и спускаться к подножию сопки своим ходом. Для безопасности. Он прав, наш старшина. Он молодец.
И вот мы, распластавшись, слезаем и пускаемся — нет, не по дороге, она виляет туда-сюда — напрямик вниз, где виднеется колено ее поворота. Как круто, как высоко, как замечательно! Валуны словно смотровые площадки, в оторочке мелких, словно кусты, березок. Как далеко отсюда видно! Вон та низина, где все сухо и выжжено, — как далеко она отсюда… Вместе с нами с высоты скрытно бегут ручейки. Только их звонкие голоса слышны то тут, то там. А вот и целый водопадик — со скалы. У него длинный прохладный язык — как из горлышка кувшина. Обрыв… Кустики черники на нем. Как долго не оторваться от этих ягод, ягод детства! В лицо веет прохладный ветер, и мы жадно дышим, жадно оглядываясь вокруг. Небо свежее, чистое, четкое, выпуклое — будто смотришь на него сквозь светофильтры. Отфильтрованное…
Спускаемся к тому самому повороту раньше машины, ждем ее, залезаем в кузов. Сидим на стеллажах деревянных секций, широко раскинув ноги, чтобы не свалиться, черпаем ягоды из пилоток. У всех лилово-чернильные губы. Громыхает МАЗ — эхо отскакивает от скал, — катим по дороге, от колес закручиваются спиральки пыли. Старшина выскакивает на ходу за цветами… Может, я все-таки счастлив?
ЧАСОВОЙ
С моря несильно дул ветер, но самого моря еще не было видно, его закрывал последний уступ скалы, вдоль которого, огибая озерцо, каких много в сопках, вилась мягкая торфяная тропинка. Когда он поднялся на сопку, небо еще вовсю горело закатом.
Вот они — деревянный узкий сарай, в который на зиму завезут уголь, рядом только что построенный для радиорелейщиков одноэтажный дом под шиферной крышей… За домом была будка, в которой предстояло провести уже третью ночь. Пост установили для охраны этого дома, но карабины часовым не выдавали — только тупые кинжалы в ножнах. Дневной часовой, с которым он пересекся еще возле того озерца, предупредил, что дров почти не осталось.
Середину будки занимала железная самодельная печка с корытом, в которое было сложены булыжники — для поддержания тепла. На них сохла пара рваных солдатских рукавиц. Вдоль стены справа от двери была лавка, за печкой у узкой стенки стоял стол с табуреткой — там можно было читать и писать. В изголовье лавки валялся бушлат.
Он снял шинель, не без труда вытащил из одного кармана два куска белого хлеба, завернутые в газету, а из другого тетрадь и книгу. Шинель повесил на гвоздь и не стал подпоясываться ремнем. Пошуровав в печке еще не догоревшие поленья, он надел бушлат, нашарил под лавкой топор, а заодно найденный вчера в доме моток алюминиевой проволоки и вышел.
Несмотря на сумерки, море было еще хорошо видно — с черными силуэтами скал над темно-синей водной гладью (вдали от них оставались лишь лиловатые очертания); кое-где воду прочерчивали линии — след от кораблей, — и был слышен стук двигателей на дизельной подводной лодке, выходившей из глубокого пролива в открытое море.
Еще больше моря казалось небо, размашисто окрашенное всего в два цвета — тоже темно-синий, почти грозовой и в холодный желтый. Желтый свет пронизывал большие кучевые облака, стоявшие над головой, и вся эта панорама постепенно меркла, заставляя торопиться.
Он стал спускаться по дороге с другой стороны сопки, где еще вчера у обочины заприметил несколько брошенных досок. Чтобы не таскать по одной, он стянул доски проволокой, поднял конец связки на плечо и поволок. Топор в руке явно мешал, но ремня, за который можно было его заткнуть, не было. Выругавшись, он скинул с плеча доски и вонзил топор в одну из них.
Груз был тяжелый, и через десяток шагов пришлось остановиться. К тому же вывалился топор. Он потер занывшее плечо, постоял, глядя в сторону заката. Он был совсем один, и ему это нравилось — он сам напросился в часовые. Небо продолжало спокойно светиться, но желтый цвет облаков все угасал, и на смену ему шла грозовая тьма. Однако никакой грозы не предполагалось — это были исконные краски Севера.
Чтобы потом не возвращаться за топором, он размахнулся и что было сил бросил топор в сторону будки — тот неслышно воткнулся в землю. С каждым шагом боль в плече все усиливалась, но и это ему нравилось. Ему нравилось преодолевать себя. До армии ничего подобного с ним не было. Со стоном дотащив связку почти до самой будки, он разыскал топор и принялся за доски. После нескольких точных ударов они раскалывались на жерди, которые было удобно рубить поперек на поленья, положив концом на одно из бревен, служивших фундаментом будки.
Начал накрапывать дождь, хотя небо над головой было теперь чистым. Это ветер доносил брызги дождя с тех темно-синих туч, нависших над морем. Он вспомнил, что опять придется ночевать без света, а его фонарик почти разрядился. Снова растопив печь и обложив ее со всех сторон поленьями, он полез в дальний угол будки, где от электриков, подключавших к сети и будку и дом, остались когти с поясом и резиновые перчатки.
Со своей позвякивающей амуницией он снова стал спускаться по дороге, внимательно оглядывая провода, тянущиеся к линии электропередачи. Нигде разрывов не было — разве что на самом столбе, от которого они и начинались. Пришлось лезть наверх. В детстве он не раз видел, как с помощью когтей ловко взбираются на столб электромонтеры, и надеялся, что получится и у него. Надев когти на ноги, он пристегнулся к столбу и сделал первый шаг левой ногой. Получилось! Однако, чтобы вцепиться в столб когтем на правой ноге, ему пришлось рукой направлять и всаживать его. Так, помогая руками, он добрался до верха. Но оказалось, что напрасно, — никаких повреждений там не было.
Испытав легкий страх высоты, отдававшейся истомой в животе, он уже собрался спускаться, как ноги его сорвались, и он повис, едва успев ухватиться за крюк с изолятором. Упасть с более чем трех метров — это в планы его не входило. Он поелозил вдоль столба ногами в когтях, но тщетно — когти не цеплялись. Тогда он отпустил одну руку и чуть ли не вколотил кулаком коготь в столб. Его прошибло потом, но пока он спускался, страхуя каждое свое движение, пот высох.
В печке вовсю горели дрова, бросая из неплотно прикрытой заслонки блики на стены, но в будке было темно и неприютно. Вдруг с сильным порывом ветра на мгновение зажглась лампочка, свисавшая с потолка на перевитом шнуре. Он вышел и посмотрел на крышу. «Ну ты и болван!» — сказал он вслух и, взяв резиновые рукавицы, по задней стенке взобрался на крышу. По ней, поскрипывающей толем, он подошел к шесту, где концы электрошнура из будки присоединялись к проводам. Так и есть — на одном из двух изоляторов не было контакта. Пальцем в перчатке он прижал концы, между ними проскочила слабая искра, и внизу на землю из отрытой двери будки упал прямоугольник света. Он расплел кусок кабеля, валявшийся на крыше и оголенной проволокой прикрутил к изолятору оба конца.
Теперь в будке было светло, не то что в две прошлые ночи, топилась, гудя, печка, и от нее несло жаром. А снаружи совсем стемнело, и по крыше и в стену, обращенную к морю, застучали капли дождя. Он закрыл дверь, намотав веревку между скобой и гвоздем в стене, сел за стол и открыл «Ад» Данте в добротном старом издании с иллюстрациями Боттичелли. Он посмотрел на утонченный строгий профиль Данте и попробовал читать. Но не читалось — от величавых терцин клонило в сон. Он слишком долго подготавливал миг, когда все будет сделано и он приступит к тому, что считал для себя главным, но теперь это главное не занимало его, не наполняло его привычной радостью.
Он бросил чтение, пошевелил в топке полыхавшие поленья и добавил еще несколько. От печки несло сильным жаром — стенки накалились докрасна. Он открыл свой дневник и попробовал записать вчерашний сон, но застрял на первом же предложении. Тогда он достал кусок белого хлеба и стал есть, перелистывая страницы книги и разглядывая иллюстрации. Ему ничего больше не хотелось, кроме того, что уже было сейчас с ним.
В будку снова ударил ветер, и холодные струи пронизали ее насквозь. Он размотал веревку, дверь сама стала открываться, дернулась несколько раз под ветром и ударилась о стену. Ему стало не по себе. Он вышел и посмотрел на море. Было темно, и все-таки еще можно было различить контуры скал и последнюю непогасшую щель в небе. С моря несло дождем и ветром.
Закрыв дверь, он всунул между скобой и косяком топор. Он был совсем один на вершине огромной сопки, и вокруг было темно, а темноты он боялся с детства. Впрочем, бояться было абсолютно нечего — в будке горел свет, и дверь была надежно закрыта. Он лег на лавку и накрылся шинелью. От бушлата под головой чем-то пахло. Не домашним, но вполне уютным. Пахло армейским. Он лег, а лампочка продолжала гореть. Печка была слишком близко от лавки, припекая ему бок, другой бок, у стены, обдавало холодом, и он подвернул под себя шинель. Он лежал и слушал, как воздух с моря, где тьма и волны и мокрые скалы, вонзается во все щели будки, словно хочет дотянуться до ее обитателя, и, обтекая стены, подглядывает за ним. Он встал и выключил свет.
Можно сказать, ему повезло. Он был вполне доволен тем, что сейчас здесь, в будке, на высокой сопке, а не внизу, в батальоне, где идут учения и все в противохимических костюмах и противогазах. Ему не хотелось никаких учений, ему не хотелось быть солдатом. Впрочем, он уже начал привыкать к мысли, что он на Крайнем Севере и что ему служить целых три года, но, помимо этого, было и другое — смутная надежда, что его спасут, вызволят, как это бывало в детстве или в школьные годы, когда он еще не отвечал сам за себя.
От печки несло жаром, а ноги у двери мерзли, и он, спустив шинель пониже, подвернул ее и под ноги. Ему нравилась его шинель. Сначала он даже расстроился, когда ему выдали ее — что-то неказистое, нелепое, тяжелое, стоящее колоколом. Теперь ему нравилось, что она такая большая, почти до пят и, если отстегнуть хлястик, можно накрыться ею полностью, завернуться в нее — она была новая, толстая, чуть колючая и хорошо грела.
Он стал отмечать у себя новые состояния — их было немного, но они были. Да, порой он ловил себя на том, что ему нравится быть таким же, как все, то есть ничем от других не отличаться. Конечно, отличия были — зачем себя обманывать, — но в чем-то главном он действительно был как другие, и если раньше это огорчало бы его, то теперь скорее радовало.
Он заснул. В темноте. Под шум ветра, подрагивание будки и треск горящих в печке поленьев. А ночью несколько раз просыпался от холода, бросал в тлеющие уголья обрывки газеты, снова разжигал печку и засыпал.
И снилось ему что-то странное.
ГРУЗ
Ночь выдалась темная, ветреная, без звезд. То и дело принимался моросить дождь, но даже и без него щеки покалывало холодными крапинами все пропитавшей влаги. От огней с дальнего берега губы по невидимой черноте воды сжимались и вытягивались тонкие лезвия отражений. Было слышно, как внизу, под причалом, раздаются шлепки волн.
В середине ночи из-за высоких штабелей ящиков, где Панкин прятался от ветра, донесся стон и скрежет заработавшего крана. Началась погрузка. Пространство перед теплоходом было освещено прожекторами. Стремительно уходила вверх темная масса груза и, качнувшись, проваливалась в трюм. Светя фарами, с ревом выскакивали из темноты автопогрузчики и, освободившись, уносились за новой порцией груза. Панкин заглянул в огромную гулкую глубину трюма, на дне которого суетились люди, постоял возле ответственного за погрузку, который плавно выписывал рукой понятные крановщику команды, и двинулся назад, к надстройке, где из полураскрытой двери брезжил свет. Спросить про свои ящики он так и не решился. Спустившись по металлической лестнице, он оказался в просторной каюте, видимо спальной, сплошь заставленной двухъярусными койками. Здесь было чисто и тепло, в добросовестно покрашенных масляной краской трубах мирно сипел пар, и Панкина сразу потянуло в сон. Он сел на пол и, прислонившись к теплой трубе, закрыл глаза.
Проснулся он оттого, что кто-то с грохотом спускался по лестнице. Панкин не успел вскочить — держась за перила, в каюте стоял, покачиваясь, плотный рыжий парень в голубом гражданском костюме. Задевая койки, он пробрался к двери, которую Панкин и не заметил, и, прислушавшись, постучал. За дверью было тихо. Еще раз постучав, парень нетерпеливо подергал ручку и, невнятно ругаясь, исчез. За иллюминаторами каюты была все та же ночь, но теперь оттуда не раздавалось ни звука. Панкин пошел наверх.
Неподвижно высился поодаль кран, а трюм был уже закрыт и затянут брезентом. Панкин постоял на носу, глядя вниз на мерное шевеление черной воды, заглянул в огромную вентиляционную пасть, дышавшую нутряным домашним теплом и пошел вдоль борта. За стеклами ресторанчика смутно белели скатерти на столиках, над ними мерцали матовые шары плафонов. Кто-то шевельнулся внутри — вздрогнув, Панкин в следующий момент догадался, что это он сам отразился в зеркале на дальней стене.
Внизу из пригревшей его спальной каюты доносились голоса.
— Что он стучит, спать не дает, — говорил молодой женский голос. — Напился пьяный и ходит…
— Ты не бойся, ты спи, — отвечал мужской голос. — Я скажу Стасу, чтобы последил за ним.
В каюте возле открытой двери, в которую недавно стучался рыжий, Панкин увидел девушку и двух мужчин. Они разом обернулись на его шаги, и он поздоровался.
— Доброй ночи, — не без иронии ответил один из них, сделав ударение на слове «ночи».
— Меня тут за грузом прислали проследить, — сказал Панкин. — До Гремихи.
— А, — протянул второй. — Это ты сопровождающий? А билет где?
— Вот билет, — Панкин полез во внутренний карман.
— Ладно, ладно, — остановил его первый и, обращаясь к девушке, сказал весело: — Вот и пассажир теперь у тебя! А сама спи.
— А где мне ложиться? — спросил Панкин, когда мужчины ушли.
— На любое место, — буркнула девушка, видно, не вполне удовлетворенная разговором. Она сердито откинула на спину длинные распущенные волосы и скрылась за дверью.
— Спокойно ночи, — сказал ей вслед Панкин, но в ответ только сочно щелкнул дверной замок.
На этот раз его никто не будил — открыв глаза, он снова увидел рыжего парня, стоящего возле знакомой двери.
— Кто? — раздалось из-за нее, и Панкин окончательно проснулся. Рыжий ничего не ответил. Покачиваясь больше прежнего, он нагнулся, пытаясь заглянуть в глазок замка, и бешено задергал ручку. — Кто? — с той же унылой тревогой повторил голос девушки.
Парень упорно хранил молчание, словно наперед знал, что иначе не откроют.
Кровать под Панкиным скрипнула — парень, медленно выпрямившись, обернулся и нетвердо произнес:
— А это кто?
— Пассажир, — сглотнув, ответил Панкин. — У меня билет.
— Билет? — бессмысленно повторил парень. Он презрительно поморщился, снова подергал ручку, двинулся к лестнице и, поднявшись на ступеньку, молча погрозил Панкину пальцем.
Утро было солнечным. Ветер с дальнего промытого берега губы упруго, словно поторапливая, подталкивал в спину. Теплоход по-прежнему стоял у грузового причала, но теперь его борт поднимался высоко и торжественно — был прилив, и вместе с приливом в жизни Панкина как бы прибавилось смысла. С трудом, крепко хватаясь за поручни, он спустился на берег по почти отвесно вставшему трапу и побежал в город за сигаретами. Больше ему делать там было нечего, и он с удовольствием вернулся на борт.
— А я думала, без вас отправимся, — встретила его горничная или как ее там — стюардесса.
— Без меня? — удивился Панкин.
— Думала, с морского вокзала сядете, как все пассажиры. Чемодан-то где ваш?
— Все мое ношу с собой, — сказал Панкин где-то слышанную фразу. Он с непонятной радостью смотрел на свою новую знакомую. Аккуратно подобранные вверх волосы открывали полную высокую шею медового цвета, широкие круглые плечи были туго обтянуты ситцем отнюдь не форменного, а домашнего платья, и вся она была крупной, сильной, совсем не такой, как показалась ночью… Ему хотелось понравиться ей.
После полудня теплоход отвалил от причала и вскоре пришвартовался к пирсу, за которым стояло светло-бежевое здание морского вокзала. Пассажиров было немного, но, когда Панкин вернулся в каюту, все места были заняты, а проходы между койками завалены рюкзаками и чемоданами. Горничная переоделась во что-то официальное, да и сама стала другой, официальной, и, как ни старался Панкин перехватить ее взгляд, чтобы хотя бы улыбкой подтвердить состоявшееся знакомство, она словно не узнавала его. Впрочем, какое там знакомство, если даже имени ее он не спросил…
Теплоход медленно разворачивался посредине Кольской губы — мелко, почти неуловимо дрожал его корпус, и возле его кормы на темной воде вспухали белесые желваки… Наконец мимо борта покатились ровные гряды волн, освещенный солнцем Мурманск, в несколько ярусов разместившийся по сопкам, стал неуклонно отступать, и только грузовые портовые краны, застывшие в позах провожающих, еще долго оставались на виду…
Затем солнце скрылось, и сразу похолодало. Ровный серый полог туч затянул небо. Вода потяжелела и взъерошилась. У темно-серых голых побережных скал бело обозначилась полоса прибоя. На гладком островке, выступающем над водой, словно днище перевернувшегося корабля, сидели бакланы. Один нехотя поднялся над стаей и полетел в сторону теплохода. Панкин подумал, что баклан не долетит, но тот быстро настиг теплоход и, сделав круг над мачтой, уныло закричал.
— Что, брат? — сказал Панкин и вздохнул.
Он считал, что жизнь его пока не задалась. Даже в армию его не взяли — из-за плоскостопия, хотя именно с армией Панкин и связывал начало своих перемен. Бывший детдомовец, жил он в общежитии, специальность свою — посыльного в морском пароходстве — естественно, специальностью не считал и никак не мог решить, на кого ему учиться.
В кают-компании шуршали газетами, усевшись в проваленные дерматиновые кресла, перелистывали журналы, кто-то, гремя фигурами в деревянной шахматной коробке, искал партнера, а спустя несколько минут уже яростно спорил, отказываясь возвращать «зевки». С наступлением темноты зажгли свет, убрали столы и стулья и объявили танцы. Панкин забрался в самый угол, отгородившись от танцующих двумя рядами стульев. Он предпочитал танго, особенно медленное, но танго в репертуаре радиоузла не было. Пригласить же кого-нибудь на танец он стеснялся. Его тоже никто не приглашал, хотя несколько раз объявляли белый танец, так что сердце подступало к горлу. Ему казалось, что «что-то такое» должно произойти само по себе, без его усилия. Что к нему подойдут, возьмут за руку и… Но ничего такого не происходило и теперь и вообще, и в свои двадцать лет Панкин, к стыду своему, так и оставался девственником.
Перед каютой он столкнулся со стюардессой. Она деловито посторонилась, но Панкин встал перед ней:
— Там танцы…
— Ну и что? — подняла она на него глаза.
— Приглашаю, — набравшись смелости, сказал он.
— Чего? — усмехнулась она. — Не положено нам с вами танцевать.
Панкин бродил по палубам, пока не
продрог. Танцы кончились, и по мертвенному мигающему свету за стеклами салона
можно было догадаться, что теперь показывают кино. Наверняка, какое-нибудь старье…
Вдалеке в сумерках
за мутной завесой дождя медленно отступала скошенная глыба большого острова.
«Кильдин», — догадался Панкин.
Начиналось Баренцево море.
Утро хорошо тем, что приобщает к новому ожиданию. Перед тобой мир еще не использованных возможностей. Легки ступеньки лестниц, приятны люди, и если ты улыбнешься, они без труда улыбнуться в ответ. Для Панкина подлинная, настоящая жизнь состояла именно из таких утр. Вот он, свободный и независимый. Вот он, Панкин, каким только и надлежало быть, — знающий себе цену и не повторяющий ошибок. Как это верно, что умные люди учатся на чужих ошибках. Он еще чист, молод и здоров, и если было что ценить, то, наверное, именно это.
Качало. Жутко и весело было смотреть на кромку горизонта, то низвергающуюся, то взлетающую над носом теплохода. На солнце вспыхивали пенные гребни волн — казалось, это по всему морю играют, переворачиваясь бело-серебристым брюхом вверх, огромные рыбы. Видны были серые плоскости береговых скал, опоясанных прибоем. Даже отсюда различалось его шевеление и временами чудился его грохот. Особенно здорово было на верхней палубе — рябило в глазах от тысяч вспышек, перехватывало дыхание от ветра, и обмирало сердце, когда сверху наваливался горизонт, а теплоход, казалось, падал в пучину…
Многих мутило, и они свешивались за борт. А Панкину было хоть бы что. С таким вестибулярным аппаратом хоть в моряки иди. Но воды Панкин боялся и плавать не умел. Однажды, лет десять назад, он чуть не утонул — точнее, все же утонул, потому что его, бездыханного, вытащили и откачали, сказав, что у него как бы второе рождение. Вот это и запало в память навсегда, и он часто думал, что, останься он в первом рождении, и вырос бы совсем другим человеком, сильным и уверенным, без этой вечной оглядки на себя со стороны, как если бы на все, что он ни делал, требовалось разрешение.
Панкин исследовал все закоулки, постоял у спасательных лодок, приподняв брезент, заглянул внутрь и подумал, что здесь хорошо бы прятаться вдвоем.
Ко второй половине дня море успокоилось, закатный свет зацепил за выступы скал, обозначив их фантастический рельеф. Оранжевые плоскости пересекались наискось и сверху вниз синими впадинами фиордов, и там продолжалась игра цветов — лилового, фиолетового… Панкину виделись голые и мокрые стены, с гулким эхо от ударов волн и от криков бакланов, чаек, кайр… Даже из ресторана он продолжал следить за тем, что происходило за стеклом, в наружном мире, в прохладных пространствах земли, залитых вечерним солнцем, чувствуя, что самое главное и самое важное именно там, а не здесь, где пахло едой, сигаретным дымом и спиртным.
— Не помешаю? — раздался над Панкином молодой мужской басок, и Панкин кивнул, с сожалением отрываясь взглядом от скал. Спрашивавший, высокий и худой, шумно выдвинул стул и, усевшись, несколько раз подвигал его под собой, как пианист перед роялем. Он положил на стол большие увитые венами руки и миролюбиво поинтересовался:
— Из отпуска?
— В командировку, — ответил Панкин.
— А я из отпуска. Череповец — слыхал?
— Слыхал, — ответил Панкин.
— Не близко, согласен?
Панкин кивнул.
— Мне и Люська говорила: зачем на Север — вон в Сибири то ли дело! Или там Сахалин…
— Сестра? — спросил Панкин, чувствуя, что ему не отвязаться.
— Невеста моя. То есть бывшая невеста. Теперь-то она жена.
— Давно женат?
— Да не моя жена. В том-то и дело, что не моя. Была б моя, меня бы здесь…
— Понятно, — сказал Панкин, хмыкнув на всякий случай.
— Что понятно? — неожиданно вскипел его сосед. — Сволочь она, паскудная сволочь! Ну ладно… Что брать будем или уже заказал?
На вид он был немногим старше Панкина, только поглядывал вокруг деловито, по-хозяйски, будто все, что он видел, было его собственностью.
Заказали триста «Столичной», по жаркому, и после двух рюмок Панкин почувствовал себя равным всем окружающим, в том числе своему собеседнику, которого звали Сергеем.
— Я думаю, из-за моей мамки Люська в бутылку полезла, — нещадно дымя сигаретой, рассказывал тот, наверняка не в первый раз. — Только отдельно, говорит, жить будем — чтоб ни твоих, ни моих. А моих-то всего одна мамка… Ладно, говорю, будет тебе отдельная квартира и все такое… И за год, прикинь, заработал на первый взнос в кооператив. Да поздно — пока я пахал, она другого нашла, с квартирой… Ладно… На, говорю, тебе, мамка, на новый холодильник, на стиральную машину, на телик цветной… А остальное я спустил. Собрал всех корешей в ресторане, и классно так оттянулись. А теперь вот обратно, сюда. Хотя деньги мне больше не нужны. Просто чтобы подальше от этой… Выпьем за холостяков. Или женат?
Панкин помотал головой.
Выпили.
— А хороша была Люська, — выдохнув, продолжал Сергей. — Грудь… бедра… Я ведь у нее первый. Только вот как все вышло…
— Ничего, найдешь другую, — сказал Панкин. — Много их… — Ему хотелось казаться опытным и бывалым.
— Найду? — вдруг рассердился Сергей. — А ты нашел?
— А что искать — они сами… — многозначительно хмыкнул Панкин.
— Значит, не нашел. Я тут год жизни отдал, а она мне: «Сереженька, возьми себя в руки…» Шалава…
Помолчали.
После таких историй в Панкине все больше крепло убеждение, что открытые душевные отношения с женщинами невозможны. Что тут нужны определенные правила игры, тактика и стратегия — ну, как в шахматах. И пока не научишься, нечего и лезть. Этим он отчасти и оправдывал свою затянувшуюся невинность. Хотя еще в детдоме мог прекрасно ее лишиться, была у них девчонка, которая всем давала. Да и не она одна. Но не о таком он мечтал.
Сергей снова наполнил рюмки — выпили, затем он, демонстративно отодвинув пустую рюмку, словно не собираясь больше пить, сказал:
— Я, понимаешь, как возвращался сюда, на Север, почувствовал, что вот… В общем, — потер он переносицу, — стихотворение я написал, большое. Никогда не писал, а тут что-то нашло… Стихами интересуешься?
— Вроде того, — сказал Панкин, — читаю иногда… Есенин, Евтушенко…
— Ну, я не Евтушенко… Но у меня все правдиво, как оно в жизни. Послушаешь?
— Давай, — сказал Панкин и, подперев щеку, уставился в графинчик на столе. Ему было лестно такое доверие.
Сергей шумно прокашлялся и негромко, чтобы с соседних столиков не слышали, начал:
Я замерз. Одолел меня холод.
Сморщил кожу от пяток до лба.
Шею в плечи вогнал — вот хохот.
Что ж, дражайший, дальше долбай.
— Слышно? — спросил он.
— Читай, читай, — сосредоточенно закивал Панкин.
В знак вопроса меня изогни-ка,
Чтоб была голова, где живот.
До чего же хреново и дико
Там, где мох и черника живет.
Где царапает брюхо о сопки
Небо мокрое, где мошкара…
Но не буду скулить, вытру сопли —
Ведь придет и другая пора.
Будет тихо, спокойно и ясно,
Будет вечер, кафе и коктейль,
Схватит за душу джаз первоклассный…
«Эй, Серега, что скуксился? Пей!»
Буду пить, чтоб не вырвалось крика,
Пусть вином закупорится рот…
В том краю и хреново и дико,
Если там тот Серега живет.
Сергей замолчал и натянуто улыбнулся.
— Короче, там хорошо, где нас нет.
— Это понятно, — сказал Панкин, продолжая глядеть на почти пустой графинчик, — это правильно. — Стихотворение ему не понравилось.
— Ну как, годится? — спросил Сергей. — Ты скажи, если там рифмы не подходят — первое все-таки.
— Нет, рифмы у тебя хорошие, — сказал Панкин, решив, что лучше похвалить, чем пускаться в объяснения, но все же не удержался: — Только я не понял — почему холод ты называешь «дрожащий»? Я бы…
— Там «дражайший», понимаешь? — страдая от чужой непонятливости, перебил его Сергей. — Дорогой то есть.
— А! — протянул Панкин. — Тогда другое дело.
— А остальное как? — недоверчиво глянул ему в глаза Сергей.
— Остальное отлично!
— Правда?
— Правда!
— Ну, спасибо! — сказал Сергей. — Все-таки первое. Может, в газету послать? В журнал?
— Пошли, — сказал Панкин.
— Гонорар пополам, — засмеялся Сергей. — Мне деньги не нужны.
— Заметано, — сказал Панкин.
Хлопнули по рукам и допили что оставалось.
— Хочешь, тоже почитаю? — сказал Панкин.
— Свое? — ревниво спросил Сергей.
— Не пишу. Это чужое. Но хорошее.
— Валяй.
Панкин погасил сигарету и начал, смакуя каждое слово:
Плывут облака
Отдыхать после знойного дня,
Стремительных птиц
Улетела последняя стая.
Гляжу я на горы,
И горы глядят а меня,
И долго молчим мы,
Друг другу не надоедая.
Это было его любимое стихотворение.
— Кто написал? — не сразу спросил Сергей.
— Ли Бо. Был такой китайский поэт.
— Умер, что ли?
— Еще в восьмом веке.
— Врешь!
— Что? Точно в восьмом.
— Врешь, твои стихи.
— Не, — усмехнулся Панкин, — я бы так не смог. Это Ли Бо. Великий китайский поэт.
— А прочему по-русски?
— Это же перевод.
— А… — протянул Сергей. — Понятно. Тоже, небось, мужик один был?
— Этого не знаю, — честно сказал Панкин.
— Наверняка один, — вздохнул Сергей, — чувствуется… — Он тоже загасил сигарету и просветленно посмотрел на Панкина. — Знаешь, пожалуй, я не буду посылать свои стишки…
— Что так?
— Да так… Говно мои стишки. Думаешь, я не видел, как тебя перекосило. Так что нечего заливать. Тоже мне, басни Крылова… Запомни — полезной лжи не бывает. Это я тебе говорю.
За стеклами ресторана стемнело. Теперь он ничем не отличался от какого-нибудь городского, и было странно выйти не на улицу, а сразу уткнуться в мокрый борт, за которым шевелилось море.
— Что это? — удивился Панкин.
Там, где должны были быть лишь глухие скалы, покачивалась вверх-вниз веселая цепочка огней.
— Это… — впился глазами в огни Сергей, — это… Ух ты, мать честная! — И ничего больше не сказав, он вдруг исчез, как сквозь палубу провалился.
Только теперь Панкин понял, что теплоход стоит. Необычной была тишина, в ней слышно было, как обтекает палубные надстройки ветер, как внизу что-то тягуче поскрипывает и раздаются всплески волн. Необычней же всего были человеческие голоса — казалось, слишком громкие и чуждые морю, темно ходившему вокруг…
С корабля тревожно прокричала сирена, издалека раздался ответный зов, и вскоре корабельный прожектор нащупал в темноте мотобот, тяжело вскидывавшийся против волн. Возле теплохода на нем заглушили мотор, и он запрыгал в зеленых цвета бутылочного стекла волнах. С борта бросили конец, внизу его подхватили и осторожно подтянули бот к спущенному трапу. Через минуту люди были на палубе. Геологи, решил Панкин, вглядываясь в их обросшие бородами лица. Геологи гоготали и радостно похлопывали друг друга по спине — кто-то уже сказал, что бот чуть не перевернулся.
Сергей появился так же неожиданно, как исчез, в штормовке и с чемоданом.
— Эх, не договорили мы с тобой, — сказал он. — А то, может, тоже, а? — кивнул он в сторону берега. — За компанию, а? Не пожалеешь. Люди там нужны. Ну? — говорил он, держа Панкина за руку. — Стихи будем читать. А рыбы знаешь сколько — семужка… Ловить будем. А икра… знаешь какая икра?
— Я не люблю икру, — соврал Панкин.
— Эх ты, — протянул Сергей. — Ну ладно, будь!
Они обнялись и Сергей побежал к трапу.
— Кто же не любит икры? — обернувшись на ходу, крикнул он.
— Да не могу я, слышишь! — с отчаянием в голосе ответил ему Панкин, на мгновение вместив в себя сверкающий посыл другой жизни. — Не могу я! Груз у меня! Я ж говорил!
— У всех груз! — покачиваясь в мотоботе, пнул Сергей свой картонный чемодан. Его выматерили садившиеся следом, и он стал неуклюже перебираться на корму.
— Ну напиши хоть! — крикнул он, сложив рупором ладони. — Удальцов моя фамилия. Териберка…
Он еще что-то говорил, но его слова заглушил затукавший мотор, кто-то дернул Сергея, чтобы сел, мотобот тяжко развернулся и пошел в темноту. Снова на теплоходе рявкнула сирена, и прожектор, скользнув по воде, погас…
Панкин долго плескал на голову из крана в тесном железном гальюне, чтобы избавиться от хмеля, который из недавней приятности теперь превратился в помеху, и растирал уши — слышал, что это помогает. В каюте он достал из своего вещмешка расческу и, косясь на дверь горничной, тщательно, на пробор причесал мокрые волосы. Стуча в эту дверь, он почему-то был уверен, что ему откроют, она откроет, горничная по имени Галя — так ее, оказывается, звали, — но за дверью было тихо. Он постучал снова.
— Чего стучишь? — раздался за его спиной строгий голос.
Панкин оглянулся. Кроме него в каюте было человека три.
— Чего стучишь? — повторил кто-то, и Панкин столкнулся взглядом с пожилым старшиной. Тот сидел на нижней койке, держа на коленях мундир — начищал пуговицы, загнав их в пластмассовый трафарет. — Нет там никого, — сказал старшина.
— Как нет? — растерялся Панкин. — Галя, тут Галя должна быть, горничная…
— Ушла твоя Галя, — сказал старшина.
— Как ушла? — спросил Панкин, понимая, что это вовсе уж бессмысленный вопрос.
— Ушла, — пожал плечами старшина. — Приходил тут один, вроде тебя. С ним и ушла. Проспал, брат…
Странный это был вечер. Повсюду в слабом палубном освещении виднелись парочки. Панкин торопливо проходил мимо них, замирающих при его появлении, и отлично представлял себе, что происходит затем за его спиной. Даже геолога он узнал — из тех, кто недавно поднялся на борт, — и тот уже кого-то нашел. Обняв свою подружку так, что его кисть уходила в вырез ее кофты, геолог ворковал бархатным, как у диктора ночной радиостанции, рокотком, и она, крепко держа другую его руку, угнездившуюся на обтянутом юбкой бедре, сдержанно кивала. Панкин поднялся на верхнюю палубу. Здесь было почти совсем темно. Из тьмы смутно выступали свежевыкрашенные борта шлюпок. С одной из них свешивался брезент, и край его свободно раскачивался. Панкин протянул руку, чтобы водворить брезент на место, и тут же отдернул ее. В шлюпке кто-то был — оттуда слышались возня и хихиканье.
Казалось, все вокруг нашли другу друга. Кроме него. А он почему-то так и остался посторонним на этом празднике радости, желания, душевного и телесного тепла. Осознавать это было больно. Стараясь неслышно ступать по гулким металлическим ступенькам лестницы, Панкин спустился на главную палубу и отправился на корму. Там было пусто. Флаг на флагштоке был недвижим — разве что только изредка пошевеливался, будто просыпаясь на миг. Панкин сел рядом на лавку. Часы показывали полночь. Небо было в звездном дыму. Казалось, звезды покрывают его в несколько слоев и каждый слой медленно качается относительно другого. Так же медленно качалось море, словно отодвигаясь от кормы, за которой мерцал млечный след теплохода. Далеко на берегу мигало в одиночестве несколько огней, не больше трех-пяти на все видимое пространство тьмы. Опознавательные знаки земли, суши. За ними лежала она сама. И на ней спали люди. Спали или обнимались и любили другу друга. Они были там — все с одной стороны, а с другой, до самого полюса — ни души… Кто же он сам, Панкин? И где? Почему он вырван из круга жизни, сцепившего вместе миллионы людей? Почему он один? Что в нем не так? Панкин свесился за борт возле флага, глядя, как внизу бесшумно и непрестанно ткется пенная кружевная пелена, растворяясь во тьме, — словно это сама жизнь рождалась на его глазах в неповторимом разнообразии узоров, каждый из которых был как символ чего-то. Да, это была книга жизни, точнее ее непрестанно развертывающийся бесконечный свиток, — но эти узоры, эти символы, эти рождающиеся как бы из ничего знаки Панкин не мог прочесть. Он подумал, что если прыгнуть с кормы, то никто и не заметит. А если его хватятся, то не раньше, чем в Гремихе, при разгрузке… Видение собственной смерти нахлынуло на него, захватив целиком, но тут же ушло. Край флага снова шевельнулся и скользнул по его щеке. Прикосновение было почти живым. На глазах Панкина выступили слезы. Ему стало жалко себя, а потом противно, что он такой. Тыльной стороной ладони он вытер слезы и медленно пошел вдоль борта, словно еще надеясь кого-то встретить на пути.
Никто не встретился. Панкин постоял на носу, глядя вниз, где из темноты по правому борту рождался серый пенистый вал. Казалось, что корабль забирает все вбок и вбок, совершая круг, но круг слишком большой, чтобы это обнаружилось. «Все в мире движется по кругу», — вдруг подумал Панкин, и это было для него как открытие какого-то важного закона жизни. Важного и утешительного.
Несмотря на открытые иллюминаторы, в каюте было душно. Панкин разделся и лег.
— Ты где шлялся? — раздался сбоку тихий голос.
Панкин приподнял голову и увидел знакомого старшину. Тот отложил фонарик, которым подсвечивал себе страницы книги, и кивнул на дверь горничной.
— Только ты ушел, она и вернулась. Одна, между прочим…
В Гремиху прибыли утром. Заскрипела стрела судового подъемника, уныло застонала лебедка, по палубе деловито застучали сапоги солдат — разгружали что-то военное. С его собственным грузом не было никаких осложнений — сдал, принял, подпись… Маленький бойкий начальник метеостанции, бросив Панкину: «Знаю, знаю», уже не отходил от своих ящиков — вместе с двумя помощниками суетливо докатил их на тележке до автомашины, опустив борт, угнездил в кузове и сел сверху для верности. Машина медленно поползла мимо серых приземистых строений по каменистому подножию сопки, начальник закачался из стороны в сторону, и Панкин помахал ему вслед. Тот не ответил, озабоченный своим грузом.
Спальная каюта снова опустела — посадка ожидалась через три часа. Над иллюминаторами на потолке вились отраженные водой солнечные блики. Галя наводила чистоту. Панкин стоял в проходе, облокотившись на верхние койки, и молча следил за ней. Ему казалось, что теперь он свободен от мыслей о ней и потому имеет право вот так, не скрываясь, смотреть на нее. И что он в ней нашел, что нашел в ней тот рыжий? Крупные бедра и груди, скуластое маленькое лицо, чуть приплюснутый нос с тонкими, словно нервными, ноздрями… Неуклюжая грация… Еще пара лет, и ее разнесет… Короче, сплошные недостатки, однако все вместе это почему-то обладало для него, и ясно, что не только для него одного, какой-то привлекательностью. «От слова „привлечь“», — вдруг подумал он. Да, хотелось ее привлечь, прижать к себе, прижаться, а там…
Его навязчивое присутствие, казалось, нимало не заботило ее. По крайней мере, деловито отрешенное выражение на ее лице не менялось, когда она поднимала на Панкина глаза. Она долго не появлялась в проходе, где он стоял, но деться ей было некуда, и наконец она стала медленно приближаться, плавно и мягко водя перед собой шваброй с намотанной на нее мокрой тряпкой. Она была в рабочем халате, и, когда нагибалась, Панкин видел верхний край ее розовой сорочки. Сорочка была свободной, и в провисающем вырезе приоткрывались груди, их затененная в ложбинке млечная тяжесть. Все ее тело жило, шевелилось перед ним. Когда она оказалась совсем рядом, так что он вошел в облако ее телесного тепла, он вдруг с отчаянной решимостью сделал шаг вперед и схватил ее за локти.
— Пусти, — спокойно и даже терпеливо сказала она, глядя вниз, под ноги.
— А если не пущу, — услышал он свой голос.
В следующий момент Панкин осознал, что падает, и действительно упал, крепко и больно приложившись затылком об пол. Кажется, она его толкнула. Он тут же поднялся на ноги, чтобы показать свою удаль, но пошатнулся и ничего вокруг не увидел. Каюта словно наполнилась паром.
— Господи, что с тобой? — услышал он рядом испуганный голос Гали. — Господи, убила…
— Ерунда, — провел он рукой по лицу, — сейчас пройдет…
— Ты посиди, посиди, — услышал он и сел, ведомый руками Гали. — Вот шалопут. Еще пацан, а туда же…
— Какой я пацан, — слабо улыбнулся он, отмечая ее теплую мягкую тяжесть рядом с собой, — двадцать мне. Вряд ли тебе больше… Доказать?
Он наощупь вынул из нагрудного кармана паспорт и протянул ей. Ее лицо постепенно прорезалось перед глазами сквозь туман.
— Двадцать?! — прыснула она в руку. — А я-то думала — из молодых да ранний… Что же ты такой гладенький, как девочка. И усы не растут…
— Растут, — обиделся он. — Бреюсь через день.
Остаток дня Панкин провел в вялом оцепенении. Ничего не болело, несмотря на изрядную шишку на затылке, однако он чувствовал себя разбитым. Каюту, ресторан, салон, палубу наполнили новые пассажиры, но его никто больше не интересовал. Теплоход медленно тащился обратно в виду скалистых берегов. В сумерках кое-где на них снова зажглись огни, небо же было беззвездным. Спать он лег рано в твердой уверенности, что заполночь проснется и постучится к Гале. Она его теперь, конечно, пустит. Не может не пустить.
Спал он крепко, без снов…
Теплоход стоял метрах в пятистах от поселка Териберка. Снова ждали знакомый мотобот. Он привез с берега целую команду морячков и заодно двух девушек, которым было явно не по себе в мужской компании — только оказавшись на палубе, они перестали зависимо улыбаться. Задрожав всем корпусом, теплоход снова поплыл, и, отставая от него, на взбаламученной воде закачались сброшенные с борта ящики из-под продуктов. Над ними кружились и галдели чайки.
— Сам жри и другим давай, — пошутил кто-то, но никто не засмеялся.
Панкину почему-то казалось, что на мотоботе будет и Сергей. Вот уже правда — только в ночи, только видя лишь огни Териберки, можно было решиться круто повернуть свою судьбу. И пока поселок со своими жалкими серыми домишками не скрылся вдали, Панкину казалось, что где-то там, на берегу, стоит Сергей. Единственный человек, которому Панкин почему-то оказался интересен.
День, как и в начале путешествия, выдался чистый, солнечный, с глубокой четкой далью, и было странно ощущать в этом голубом освещенном пространстве холод, будто текущий из невидимых щелей. Он тек с севера, оттуда, где за выпуклой гранью воды стоял вечный лед…
По сравнению со вчерашним днем Панкин чувствовал себя абсолютно здоровым. Он со вкусом пообедал, выпил стакан портвейна и пошел разыскивать Галю. Вчерашнее происшествие, несомненно, сблизило их, хотя и не так, как ему мечталось. Галя стояла возле камбуза у борта и глядела перед собой — на море, хотя Панкину показалось, что моря она не видит, думая о чем-то своем.
Панкин подошел и встал рядом. Она оглянулась не сразу, и Панкин понял, что она ожидала увидеть не его.
— Надо еще чего? — с иронией спросила она.
— Что, нельзя постоять? — сказал он.
— Постой, — пожала она плечом, — если недолго. Голова прошла?
— Прошла, — сказал он.
— Ну и слава богу! — сказала она.
Ясно, что дальше стоять рядом было глупо, но он почему-то был не в силах уйти.
— Послушай, — с трудом начал он, понимая, что делает себе только хуже. — Я давно хотел тебя спросить. Только ты не подумай… Просто так, любопытство. Этот парень, рыжий такой… Ты с ним, да?
Вечером в узком боковом проходе кто-то, выйдя из темноты, заступил Панкину дорогу. Панкин сделал шаг в сторону, но тут же почувствовал на своем плече руку. Это был рыжий.
— Пойдем поговорим? — сказал он.
— Зачем? Можно и здесь, — неубедительно дернулся Панкин.
— Не боись, бить не буду, — подталкивал его перед собой рыжий. — Ну, — развернув так, что Панкин оказался унизительно прижатым к железной стенке, выдохнул он, — докладывай.
— Чего докладывать? — сказал Панкин.
— А все! — приблизил лицо рыжий. Он был трезв и серьезен. От его одежды пахло машинным отделением. Через щеку тянулась темная полоса мазута. Он ухватил Панкина за ворот рубашки. — Что там у тебя с Галкой?
Панкин зажмурился, как в ожидании удара, и неожиданно для себя заорал:
— А ну пусти!
Рыжий выпустил его и, оглянувшись, тут же снова схватил за ворот.
— Говори, что?
— Пусти! — снова выкрикнул Панкин, чувствуя себя правым и потому не боясь.
— Цыплаков? — раздался во тьме мужской голос. — Ты что там затеял? А ну отбой!
Рыжий резко отстранился и, демонстративно сунув руки в карманы, отозвался:
— Да иду, иду! Перекурить не дадут. Твое счастье… — бросил он шепотом через плечо. — А еще раз с Галкой увижу — крабов кормить будешь.
В спальной каюте собрались все новоприбывшие морячки. Они сидели в круг, заняв два яруса коек, и негромко пели. Тон задавал стройный, ладный морячок, игравший на гитаре. Голос у него был чистый, вытягивающий даже самые высокие ноты. Звучал он так, что у Панкина перехватывало горло от ощущения чего-то близкого, сокровенного — от ощущения родства. Это пели его однолетки, двадцатилетние мальчишки. Пели задушевно и в то же время весело и беспечно, словно знали, что жизнь, какой бы она ни казалась, на самом деле принадлежала именно им и никому больше — была их сестрой, подружкой, невестой.
Ничего так Панкину не хотелось в тот момент, как быть вместе с ними…
Проснулся он ночью от какого-то звука, похожего на всхлип или плач. Кругом было тихо, все спали. Он посмотрел на слабо освещенную дежурной лампочкой дверь, за которой была Галя, и решил, что почудилось. Но тут же кто-то опять тихо всхлипнул, и вслед за тем раздался торопливый шепот. Повернув голову, Панкин разглядел в дальнем конце каюты двоих на нижней койке. Он сразу узнал их — это были морячок-гитарист и одна из тех двух девушек, что сели в Териберке. Он запомнил ее в белом пуховом платке — теперь же ее волосы были распущены, лежали прядями на голой спине и плечах. Она придерживала одеяло на груди, и морячок вытирал ее слезы. Затем, порывшись, морячок достал сигареты и спички. У него были тонкие мальчишеские руки. Девушка взяла у него спички и, чиркнув, поднесла колеблющийся огонек к сигарете в его губах. Огонек высветил два профиля — они поразили Панкина своей схожестью. Морячок жадно затянулся, а спичка погасла. Они тихо говорили, вернее говорил морячок, а она послушно кивала, опуская голову все ниже и ниже, будто под бременем слов, потом как бы через силу поднимала — это походило на возражение — и снова горько клонилась долу.
Опять проснувшись, Панкин взглядывал в их сторону, видел, что они лежат вместе, переводил взгляд на дверь, за которой спала Галя, может быть, тоже не одна, и странная жалость к ней, к ним и к самому себе теснила его. Он засыпал, но и во сне испытывал эту протяженную жалость, и снилось ему одно и то же: будто он стоит на берегу, а мимо с потушенными огнями проходит корабль, и почему-то море движется вместе с кораблем, будто приклеенное, будто оно с ним — одно целое, как на фотографии.
Его разбудили топот и громкие отрывистые голоса. В глаза бил резкий свет всех включенных в спальном помещении ламп. Панкин глянул на иллюминаторы — за ними было темно. Часы показывали шесть утра.
— А ну, живо, братва! — кричал кто-то невидимый сверху в открытую дверь. — Североморск!
Панкин встал, оделся и вышел на палубу. Слабый синий рассвет поднимался над черной грядой сопок. У подножия этой гряды лежали мокрые желтые огни. Огней было неожиданно много. В Североморске он еще не бывал — закрытый город. Он видел улицы, по которым плыли фары машин, пятиэтажные дома — вполне благоустроенное человеческое жилье, рядом с базой боевых кораблей, будто люди, живущие здесь, были уверены, что надежно защищены на все случаи жизни. Родителей своих Панкин не знал, зато знал, что до детского дома он жил в яслях, и еще знал, что родился в Ваенге, нынешнем Североморске — так записано в его паспорте. Это и было его родословной. Уже став совершеннолетним, он, приглядываясь к судьбам других людей вокруг, решил для себя, что, скорее всего, и его отец был военным, то есть моряком, и, скорее всего, погиб при выполнении боевого задания. Иначе рано или поздно он бы нашел своего сына. Ведь фамилия Панкин, ему говорили, у него настоящая, отцовская. А мать… Матери он не чувствовал и не представлял себе — она без памяти и любви растворилась в этом мире. Или вовсе ушла из него после гибели мужа…
Кроме него и морячков, один за другим выскакивавших на палубу и застегивавших на бегу бушлаты, никого не было. Внизу уже покачивался подошедший баркас. Неожиданно в стороне, за трубой вентилятора, Панкин увидел девушку, ту самую, что и ночью в каюте. Держа концы наспех накинутого на голову пухового платка, она неподвижно смотрела в сторону баркаса. Поискав глазами, Панкин нашел среди копошившихся фигурок стройного морячка с закинутой на спину гитарой. Он еще стоял и смотрел в сторону теплохода — на девушку.
Они прощались, может быть, навсегда, и, похоже, Панкин был единственным свидетелем, а значит, и соучастником этого прощания. Наконец баркас двинулся к берегу, но девушка и морячок так и продолжали смотреть друг на друга, пока хоть что-то оставалось различимо…
Первым не выдержал этого расставания сам Панкин. Он направился к девушке, точнее мимо нее, чтобы хотя бы заглянуть ей в лицо. Хотя бы мельком.
Вдруг в нем вспыхнуло, что, возможно, именно так было и с его матерью… Вспыхнуло и прошло.