Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2018
В современной России существует большой спрос на теории «особого пути». Проще говоря, на стремление видеть нашу страну совершенно иной, чем другие страны. Количество теорий, выходящих из-под пера разнообразных авторов, просто поражает. Пока не начинаешь их последовательно изучать, трудно даже представить себе, насколько интенсивно трудятся теоретики в данной области. Серьезные ученые, увлеченные дилетанты и популярные общественные деятели соревнуются друг с другом в стремлении обосновать, почему Россия — не Америка, почему мы не можем считаться европейской страной, почему мы принципиально не похожи даже на соседние западнославянские государства. Для доказательства предлагаемых теоретиками тезисов используются история, география, климат, религия, биология, художественная литература.
Среди теоретиков «особого пути» не существует единства во взглядах. Каждый смотрит на проблему со своей стороны и не принимает (да обычно даже не упоминает) конкурирующих концепций. По всей видимости, отсутствие единства в данном вопросе свидетельствует о слабости аргументов, доказывающих существование «особого пути» России, даже в глазах самих исследователей проблемы. Друг друга им убедить сложно. Однако при этом у большинства творцов анализируемой концепции есть значительное число сторонников, читателей, почитателей. Современное российское общество не вполне понимает, в чем оно принципиально отличается от других современных обществ, и потому люди перебирают самые разные аргументы. Но сближает всех поклонников «особого пути» то, что им очень хочется найти серьезное обоснование нашего отличия от остального мира.
В известной мере это все напоминает картину взросления трудного подростка, которому не удается найти себя в жизни, не удается получить хорошее образование, приложить руки к важному и достойному делу. Под гнетом трудностей подросток просто опускает руки, но, чтобы не потерять уважение к себе, твердит о своей особости, неповторимости… О том, что не может и не должен идти тем же путем, каким движутся другие… О том, что у него в жизни есть собственное предназначение и окружающие должны наконец это понять. Судьба такого человека часто бывает незавидной.
Сегодня наша страна сталкивается с реальной угрозой отчаяться, опустить руки и заняться успокоительным мифотворчеством, вместо того чтобы работать над собой. Опасность становится тем сильнее, чем меньше имеется практических возможностей для преодоления кризисных явлений последнего времени. Самое грустное сегодня в России — это не трудности в экономике, не низкий уровень жизни и не проблемы демократического развития. Самое грустное то, что комплекс различных неудач устраняет желание двигаться по пути модернизации, но порождает желание конструировать в сознании «особый путь», никакого отношения к модернизации не имеющий. Отсюда происходит явление, хорошо знакомое нам по опыту позднесоветской эпохи, — творческие люди отправляются в эмиграцию: меньшая часть во внешнюю, большая — во внутреннюю. Иными словами, махнув рукой на Россию с ее «особым путем», россияне либо стремятся к успеху в иных странах, либо вообще ни к чему не стремятся, не видят никакой долгосрочной перспективы.
Посмотрим, каким образом Россия на протяжении долгого времени погружалась в состояние фрустрации, отчаиваясь догнать успешный Запад и придумывая себе разнообразные оправдания для легитимации «особого пути».
«Весь народ опьянен своим рабством»
Поначалу все обстояло совсем иначе. Со времен Петра I стремление хвалить Запад и учиться у Запада стало хорошим тоном. Редкие русские путешественники, проникавшие в Европу, обнаруживали там мир, достойный подражания. Николай Карамзин, отправившись на Запад в 1789 г., пребывал в таком восторге от увиденных красот и от интеллектуальных удовольствий, вызванных встречами с великими людьми, что временами даже плакал от наслаждения. Уже пересекая границу России, он трепетал в ожидании необычного. А возможность выпить рейнвейн на берегах самого Рейна веселила русского путешественника, как ребенка. Проезжая по Швейцарии, он восклицал в упоении: «Какие места! Какие места!» — и чуть ли не целовал землю под ногами. Во Франции чувствовал, будто оказался в другом свете: «Какая земля! Какая нация!». В Англии восхищался достижениями цивилизации: «Какое многолюдство! Какая деятельность! И притом какой порядок!». А впечатления от Парижа — «величайшего, славнейшего города на свете, чудного, единственного по разнообразию своих явлений» — ему было трудно передать словами, поскольку душу переполняли эмоции.
Находились, конечно, и те, кто поругивал Запад. К примеру, драматург Денис Фонвизин был достойным предшественником современного юмориста Михаила Задорнова. Из путешествия во Францию он вынес представление о том, что люди там тупые. «Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем <…>. Смело скажу, что француз никогда себе не простит, если пропустит случай обмануть, хотя в самой безделице. Божество его деньги <…>. Д’Аламберы, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видел я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие <…>. Дворянство французское, по большей части, в крайней бедности и невежество его ни с чем несравненно…» Впрочем, наших недорослей желчный Фонвизин, как известно, тоже не слишком ценил. Более того, его нападки на невежественных французов, как ни странно, не отрицали стремления брать ту же Францию за образец. «Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, их фабрики и мануфактуры. Нет на свете нации, которая имела бы такой изобретательный ум, как французы в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся».
Когда же представления о том, что Россия — особая страна, впервые стали пользоваться популярностью? Наверное, вскоре после трагического краха восстания декабристов. В этот момент у многих интеллектуалов возникло ощущение, что не оправдались ожидания национального расцвета, пробужденные яркой картиной, нарисованной Карамзиным в «Истории государства Российского». Поражал контраст между величественной картиной прошлого и убогими достижениями настоящего. С одной стороны, русские, изучив свою историю, обнаружили, что она у них действительно была — со всеми хитросплетениями, всеми героическими и трагическими моментами, характеризовавшими историю античности и современных западных государств. Но, с другой стороны, создавалось впечатление, будто движение остановилось вдруг в самый ответственный момент — тогда, когда следовало бы предпринять рывок, способный поставить Россию вровень с Западом.
Великая французская революция открыла в Европе новую эпоху. Важнейшей ценностью для образованных людей стала свобода. В «дней александровых прекрасное начало» казалось, что свобода постепенно дойдет и до России благодаря разумным преобразованиям, осуществляемым сверху. В интеллектуальных кругах молодого императора обожали, на него надеялись, его представления о необходимости реформ в основном разделяли.
Потом, во второй половине «дней александровых» выяснилось, что реформаторские инициативы сверху уже не идут. При этом сохранялась надежда на инициативы снизу, выразившиеся в идеях обновления, которые формировались в среде будущих декабристов. Поколение войны двенадцатого года вышло на Сенатскую площадь, чтобы реализовать застопорившееся движение России вперед — вслед за уже проложившей дорогу к свободе Францией и активно реформировавшейся под ее влиянием Германией. Увы, восстание провалилось и привело лишь к формированию консервативного политического режима Николая I.
В окружении императора были, конечно, мыслящие люди, но большинство из них, так или иначе, приходило к выводу, что режим достаточно хорош и никакого развития стране не требуется. Следует лишь удерживать прекрасное настоящее от деструктивной деятельности разного рода смутьянов.
Мыслящих людей из общества в этой ситуации постигло серьезное разочарование. А наиболее свободомыслящих — фрустрация. Этой части (правда, сравнительно небольшой) интеллектуалов николаевской эпохи уже трудно было представить себе «растительное» существование, ограниченное лишь военной или чиновной карьерой, которая без свободной интеллектуальной деятельности оборачивалась проблемой Чацкого — «служить бы рад, прислуживаться тошно». Более того, хозяйственная деятельность вышедшего в отставку помещика, отдаляющегося от столиц и замыкающегося в своей глухой деревне — без общества, без дискуссий, без новых идей, — тем более не могла удовлетворить людей, считавших свободу важнейшей человеческой ценностью.
Объективные основания для фрустрации элиты усугублялись субъективными. Передовые русские интеллектуалы хотели чувствовать себя своими в среде европейских интеллектуалов, чей приоритет в движении к цивилизации они долгое время признавали. Наверное, они готовы были считать себя учениками, уважающими учителей, но не дикарями, над которыми посмеиваются. А порой западные «наблюдатели» представляли русских именно таким образом.
Характерна в этом плане книга французского путешественника маркиза Астольфа де Кюстина, описывавшая Россию в 1839 г. и имевшая на Западе столь большой успех, что во многом формировала там общие представления о русских людях. В ней содержалось немало справедливых наблюдений, но общий настрой поражал жесткостью оценок. «Любовь к своей родине для русских — лишь средство льстить своему властелину». «Весь русский народ от мала до велика опьянен своим рабством до потери сознания». «Среди населения, лишенного радостей и собственной воли, видишь лишь тела без души и невольно содрогаешься при мысли, что столь огромное число рук и ног имеют всего лишь одну голову». «Русские боятся и предают забвению свои старые здания. Это — свидетели их истории, которую они чаще всего хотели бы возможно скорее забыть». «Любовь толпы к царю напоминает мне любовь стада к своему пастуху, который его кормит, чтоб послать затем на убой. Народ без свободы имеет инстинкты, но не имеет разумных чувств». «Я не осуждаю русских за то, каковы они, но я порицаю в них притязание казаться теми же, что и мы. Они еще совершенно некультурны. Это не лишало бы их надежды стать таковыми, если бы они не были поглощены желанием по-обезьяньи подражать другим нациям, осмеивая в то же время, как обезьяны, тех, кому они подражают. Невольно приходит на мысль, что эти люди потеряны для первобытного состояния и непригодны для цивилизации». «Россия — страна фасадов. Прочтите этикетки — у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей». «Вопреки всем притязаниям русских, порожденным Петром Великим, Сибирь начинается от Вислы». «Калмыцкая орда, расположенная в кибитках у подножья античных храмов, <…> — вот что бросается в глаза при первом взгляде на Петербург». «Русские распространяют вокруг себя довольно неприятный запах, дающий о себе знать даже на расстоянии. От светских людей пахнет мускусом, от простонародья — кислой капустой, луком и старой дубленой кожей».
Можно по-разному относиться к общим характеристикам народа как рабского, нецивилизованного и не любящего своей истории, однако, бесспорно, в отношении узкого круга русских интеллектуалов, читавших Карамзина, сочувствовавших декабристам и хорошо знакомых с европейской культурой, философией, литературой, они были несправедливы. Эти люди стремились к переменам, а их называли обезьянами. Эти люди почитали Пушкина, а им говорили, что русская литература — лишь этикетка. Эти люди хотели сделать родину цивилизованной, а им говорили, что они ее даже не любят. Конечно, если бы на самом деле в России все было хорошо, мало кто обратил бы внимание на «злопыхательство» заезжего маркиза (ведь вряд ли французы сокрушались в XVIII веке по поводу ворчания Фонвизина в их адрес). Но, когда дела обстояли плохо и совершенно не виден был свет в конце тоннеля, реакция русских интеллектуалов даже на отдельные замечания удачливых соседей по Европе могла оказаться весьма болезненной.
Я бы не стал ругать де Кюстина за русофобию, как это иногда принято. Следует понимать, что его встреча с Россией состоялась на рубеже эпох, когда Западная Европа стала почитать свободу как важную ценность (чего не было, скажем, еще в первой половине XVIII века), а наша страна еще не могла сломать те барьеры, которые французам удалось сломать за полвека, а пруссакам — за два-три десятилетия до 1839 г. У путешественника, который вряд ли хорошо знал историю своей собственной страны, могло возникнуть ощущение, будто ситуация к Западу и к Востоку от Вислы была принципиально различной всегда: с одной стороны — мир свободы, с другой — мир рабства. Сегодня мы можем ценить рассказ де Кюстина за бытовые наблюдения, содержащиеся в нем, и снисходительно отнестись к поверхностным обобщениям. Однако русским современникам маркиза, хорошо знавшим быт России, но интересовавшимся именно той общей картиной, которую он формировал у читателей, трудно было относиться к книге подобным образом.
В этой критической ситуации для мыслящего человека, живущего в России, оказалось возможно два основных типа поведения.
Те, кому свойствен был главным образом рациональный подход к действительности, по-прежнему не видели иного пути развития страны, кроме западнического. Они штудировали Гегеля, с печалью отдавались интерпретациям положения «все действительное разумно, все разумное действительно». Писали статьи, читали лекции, боролись за умы русских интеллектуалов (насколько возможно это было при николаевской цензуре) и по мере сил стремились пробудить в них оптимизм, которому, казалось бы, неоткуда было взяться.
В частности, московские лекции Тимофея Грановского по Средневековью и Новому времени привлекали большое внимание публики — не только «молодежь университета, но и весь образованный класс города — от стариков, только что покинувших ломберные столы, до девиц, еще не отдохнувших после подвигов на паркете, и от губернаторских чиновников до «неслужащих дворян», отмечал известный мемуарист эпохи Павел Анненков. Подобный ажиотаж был не случаен, поскольку лектор, как ни странно это для историка, предлагал своим фрустрированным николаевской Россией слушателям своеобразную психотерапию. Он исходил из представлений о прогрессе человечества, в ходе которого постоянно уничтожаются различные предрассудки. История, говорил Грановский, «помогает угадывать под оболочкой современных событий аналогии с прошедшим и постигать смысл современных явлений, <…> она удерживает нас от отчаяния (выделено мною. — Д. Т.), она влагает в нас веру в силу человека, показывая, что совершило человечество на Земле, и позволяет ценить достоинство человека». И в завершение лекций, подметил в воспоминаниях Анненков, этот профессор, как истинный западник, благодарил под рукоплескания аудитории Европу, «от которой мы даром получили блага цивилизации и человеческого существования, доставшиеся ей путем кровных трудов и горьких опытов». Как рассказывала в своих мемуарах Авдотья Панаева, посетившая завершающую лекцию одного из курсов профессора, «студенты бросились к Грановскому, жали ему руки, подняли его и на руках понесли по зале к выходу».
Так обстояло дело у рационалистов. Но при этом другая часть образованного общества, которая сравнительно легко уходила с пути рационального анализа на путь фантазий и грез, преодолевала фрустрацию, полностью переворачивая действительность в своих писаниях и размышлениях. Если мы не можем чувствовать себя свободными людьми, размышляли эти представители интеллектуальной элиты, если мы не можем способствовать развитию страны в нужном направлении, если мы ощущаем себя европейским обществом второго сорта, то… Почему бы не найти в своей национальной культуре что-то такое, что изменило бы всю систему координат? Почему бы не ввести такой измеритель, при котором Россия окажется не последней, а первой? Почему бы не пересмотреть устоявшиеся на Западе ценности и не предложить вместо них свои собственные — наполняющие гордостью за отчизну: если не за ее унылое настоящее, то за прошлое и будущее?
Как справедливо заметил современный писатель Александр Мелихов, «идеологии „особого пути“ на первых порах чаще всего возникают не как оправдание агрессии, а как прикрытие капитуляции, как утешение в неудачах». Мы хотим выглядеть в своих глазах лучше, чем на самом деле.
Похожим образом высказался и филолог Виктор Живов: «…„особый путь“ — это дискурсивная манипуляция, призванная трансформировать отсталость из недостатка в достоинство». Манипуляция, конечно, не в том смысле, что теоретики откровенно обманывают народ, а в том, что происходит искусственное конструирование прошлого. Причем этот конструкт составлен с использованием целого ряда реальных исторических фактов, а не вымышлен целиком.
Как формируется этот конструкт, можно рассмотреть на примере трудов многих славянофилов. Но один из наиболее интересных примеров дает нам Иван Аксаков — представитель второго поколения этого интеллектуального течения. Он не ругает Запад, возвеличивая славянство, как поступали некоторые его предшественники. Он делает упор не на то, что Запад плохой, а на то, что он — другой. Ему свойственны совсем иные черты. Западная культура хороша, но она — не для нас. Она произрастает из других исторических корней и на нашей земле привиться не может.
Вот характерный пример. «Цеховое ремесленное и всякое подобное устройство, основанное на формальном, условном, внешнем, принудительном элементе, — пишет Аксаков, — противно самой сущности духа славянских племен вообще и Русского народа в особенности, противно их стремлениям к внутренней свободе жизни, их коренному общинному началу». Германское жизнеустройство, по Аксакову, совсем не плохо. Мы не можем не уважать «глубин германского духа и его исполинских заслуг человечеству», но полагаем, что «русскому человеку в немце было бы душно и тесно, и что в нем живут стремления к иному, может быть, даже высшему идеалу». Западников Аксаков критикует вовсе не за то, что они любят Запад и уважают его древнюю культуру, а за то, что стремятся перенести западные ценности к нам в Россию. По всей видимости, в этой связи можно перефразировать известную поговорку и сказать: «Что немцу здорово, то русскому карачун». Разнообразные журналисты и публицисты направления, намеченного еще Белинским, полагал Аксаков, «принялись (и к счастью, только в теории и в своих статьях) кроить Русскую поземельную общину на фасон коммуны, фаланстера, Русскую артель на фасон ассоциации, забывая, что всем этим коммунам, искусственно сочиненным, недостает именно того, что составляет органический элемент, душу-живу Русской общины, и чего наши демократы-западники хотели ее лишить, — нравственного зиждительного начала любви и братства!».
Аксаков считал, что наша община основана на любви и братстве, тогда как зарубежные институты данной основы не имеют, что западная демократия представляет собой лишь политическую борьбу честолюбцев за власть и никакое равенство, добытое в подобной борьбе, не является достаточным для России, где существуют любовь и братство. «На практике, — полагал он, — демократизм оказывался просто притязанием демократов занять место аристократов. В сущности демократизм есть самое грубое, ослепленное честолюбием поклонение государственному принципу, началу внешней, материальной, принудительной, условной правды, и стремление внести это начало во внутрь народной жизни. У нас же, в Российской литературе, это слово не имеет никакого жизненного политического смысла и употребляется ни к селу, ни к городу, как простое выражение сочувствия к народу. Странно было бы назвать русского мужика демократом и зараженным духом народовластия, когда он всячески избегает политической власти, стараясь сохранить от вторжений государственности свободу земского быта!»
Все европейские государства основаны на завоевании, утверждал Аксаков, и складывавшаяся там веками традиция борьбы определяет современные институты — те, которые так нравятся западникам: «Везде натиск и отпор, нападение и отражение, обвинение и защита, — везде одно и то же начало проведено и в учреждении конституционных палат, и в устройстве суда, — во всех государственных институтах». В этой борьбе формируется на Западе равенство, толку от которого мало. Но «не так понимают равенство Русские и вообще все славянские народы (преимущественно православные, у которых это начало сохраняется чище, чем, к сожалению, в России). У них есть нечто высшее, чем то демократическое равенство, о котором грезят западные утописты, у них есть братство, то начало духовного христианского равенства, при котором могут законно и свободно существовать различия и в звании, положении и состоянии, предоставленные естественной переработке истории и жизни».
Аксаков верил в существование этого братства, которое, возможно, наблюдал в отдельных сельских общинах. Увы, дальнейший ход русской истории показал, что никакого братства в широком смысле не существует, община разлагается, в ней выделяются эксплуататоры и эксплуатируемые, а гражданская война приводит к кровавой братоубийственной резне, которая Аксакову и в страшном сне присниться не могла бы. Но факты мало интересовали славянофилов, конструировавших свою собственную Россию, не имевшую отношения к действительной стране. Нужны ли вообще факты, когда налицо идейный успех?
Как отмечал Анненков, «„славянская“ партия, несмотря на все возражения и опровержения, приобретала с каждым днем все более и более влияния и подчиняла себе умы, даже и не очень покорные по природе, и подчиняла одной своей проповедью о неузнанной, несправедливо оцененной и бесчестно приниженной русской народности. <…> Работа эта одинаково обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира и посреди общей моральной скудости богатого нравственного капитала, достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее (курсив мой. — Д. Т.). Ничего подобного „западники“ предложить не могли, у них не было никакой цельной и обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех материалах, которые им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность „западников“ оставляла их с пустыми руками, и понятно, что положительный образ народной политической мудрости, найденной славянофилами, начинал поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль.
Вольное обращение с историей, на которое им постоянно указывали, нисколько не останавливало роста этого идеала и его развития; напротив, свобода толкования фактов способствовала еще его процветанию, позволяя вводить в его физиономию черты и подробности, наиболее привлекательные для народного тщеславия и наиболее действующие на массы. Ошибки, неверности, нарушения свидетельств приходились тут еще на здоровье, так сказать, идеалу и на укрепление партии, его воспитавшей. Между тем — сознательно или бессознательно — все равно — партия достигала с помощью своего спорного идеала несомненно весьма важных целей».
«Народ перестает уважать самого себя»
Славянофильская идея получила развитие в панславизме, сформировала мечту о собирании всех славян под крыло русского царя и умерла лишь тогда, когда история в новых условиях поставила перед обществом совершенно новые задачи. После революции и окончания Первой мировой войны вопрос об «особом пути», связанном с судьбами славянства, перестал быть актуален. Или, точнее, в истории идей он остался, но перестал кого-либо интересовать, кроме историков и философов.
Дело в том, что большевистская революция провозгласила в советской России совершенно иной тип мессианства — коммунистического, и государство теперь сосредоточилось на проблеме освобождения мирового пролетариата от эксплуатации, а не европейского славянства от чужеземного ига. Кроме того, послевоенное мироустройство наделило западных и южных славян своими собственными государствами (Польша, Чехословакия, Югославия), и они больше не хотели поддержки великой восточной державы в борьбе против Германии, Австро-Венгрии или Турции. Одним словом, в геополитической сфере исчезли как спрос на услуги по спасению славян, так и предложение этих услуг.
Еще одна важная перемена произошла в ментальной сфере: многие противники большевизма сильно разочаровались в западной культуре, поскольку она в итоге дала России не демократию и развитие, а марксизм и пролетарскую революцию. Усилилось нежелание считать западную цивилизацию образцом, на который Востоку следует ориентироваться. Если Европа дает нам не созидательные, а разрушительные идеи, то не лучше ли вообще от нее закрыться и признать различные цивилизации равноправными?
Теорию «особого пути» пришлось приспосабливать к новым реалиям и новым идеям. В итоге уже в начале 1920-х гг. возникло учение, сохраняющее популярность и по сей день, — евразийство. В теориях евразийцев Россия, как центр значительной части мира, оказалась «сдвинута» слегка на Восток.
Западное (католическое) славянство «ушло» в Европу и стало рассматриваться как ее неизменная культурная часть, идентифицируемая не по этническому, а по религиозному признаку. Один из ведущих теоретиков евразийства Петр Савицкий жил после эмиграции в Праге и наверняка понимал, что чехи и словаки — это «отрезанный ломоть»: нет у них никакой тоски по великой России как старшему брату и избавителю. Но это не означает полного отсутствия нашего культурного влияния на соседей. К востоку от нас живут ведь разнообразные евразийские народы, которые хотя бы в силу удаленности от Европы не могут подвергаться с ее стороны сильному влиянию. А со стороны России могут. Таким образом, Россия сохраняет свою великую культурную миссию, свой статус центра значительной части мира и в известной степени свой «особый путь». Мы отступили на Восток, сдали некоторые позиции, но не утратили того главного, что может наделять гордостью русского человека за то, что он русский.
«Формула евразийства, — писал Савицкий в Праге, — учитывает невозможность объяснить и определить прошлое, настоящее и будущее культурное своеобразие России преимущественным обращением к понятию „славянства“; она указывает как на источник такого своеобразия на сочетание в русской культуре „европейских“ и „азиатско-азийских“ элементов. Поскольку формула эта констатирует присутствие в русской культуре этих последних, она устанавливает связь этой культуры с широким и творческим в своей роли миром культур „азиатско-азийских“, и эту связь выставляет как одну из сильных сторон русской культуры, и сопоставляет Россию с Византией, которая в том же смысле и так же обладала „евразийской“ культурой…» Византия в свое время объединяла этнически разные народы, и Россия тоже объединяет. Искать славянскую общность не нужно, поскольку общность формируется не этнически, а исторически. Она сформировалась давным-давно: уже в ходе монгольского нашествия, захватившего славян, тюрок, угро-финнов. «Россия вышла из-под ига, — писал евразиец князь Николай Трубецкой, — в виде, может быть, и „неладно скроенного“, но очень „крепко сшитого“ православного государства, спаянного внутренней духовной дисциплиной и единством „бытового исповедничества“, проявляющего силу экспансии и вовне».
Дело, впрочем, здесь не только в географическом смещении зоны доминирования России. Савицкий «уступает» Западу в очень важных моментах по сравнению с теоретиками «особого пути» XIX века. Как экономист он не оспаривает очевидных достижений стран Запада в хозяйственной сфере и не пытается искать здесь сермяжную правду. В экономике, собственно, он вообще особого пути для нашей страны не видит. Все, что эффективно работает, Евразия может заимствовать из Европы. Различие же проходит по иному фронту. «С точки зрения должного единственно жизненной в данной области формулой национального существования может быть следующая: своя идеология — безразлично свои или чужие техника и эмпирическое знание…»
Своя идеология очень важна, поскольку евразийцы, появившиеся уже в эпоху, когда можно было подвести некоторые итоги модернизации, явно ощутили фрустрацию, испытываемую народом, которому приходится догонять лидера и постоянно слышать, как тот хорош и какие мы плохие, убогие, отсталые… Об этом прямо высказался Трубецкой: «Социальная жизнь и культура европеизированного народа обставлены такими затруднениями, которые совершенно незнакомы природным романо-германцам. Вследствие этого этот народ оказывается малопродуктивен: он творит мало и медленно, с большим трудом. В усвоении открытий, в процессе распространения, он проявляет ту же медлительность. <…> Сравнивая самого себя с природными романо-германцами, европеизированный народ приходит к сознанию их превосходства над собой, и это сознание вместе с постоянным сетованием о своей косности и отсталости постепенно приводит к тому, что народ перестает уважать самого себя». Пожалуй, можно сказать, что столь откровенного признания проблем фрустрации, вызванной догоняющей модернизацией, до Трубецкого в русской мысли не встречалось. По сути дела, здесь идет речь уже не о том, что наш «особый путь» обусловлен особым призванием, особым менталитетом или особой культурой, а о том, что без особой идеологии мы вообще с мертвой точки не сдвинемся — никем не станем, ничего не сотворим.
Именно на этой основе Трубецкой приходит к выводу о том, что «европеизацию приходится считать не благом, а злом». Проблема отнюдь не в плохой европейской культуре, а в плохой способности адаптироваться к быстрым переменам у периферийных по отношению к Европе народов.
Впрочем, основывать теорию на этом положении евразийцам никак было нельзя. Ведь широкое признание проблем, связанных с фрустрацией, неизбежно порождает саму фрустрацию. Проще говоря, взрослые люди, естественно, обсуждают между собой детские проблемы, но нельзя сказать самому ребенку, что тот не способен к творчеству, поскольку отстает в развитии от соседского ребенка. Надо сказать, что он творит по-своему. Ничуть не хуже соседа. И может этим гордиться. Поэтому программная статья Трубецкого содержит положение о том, что европейская культура «ничем не совершеннее, не „выше“ всякой другой культуры, созданной иной этнографической группой, ибо „высших“ и „низших“ культур и народов вообще нет».
Евразийство — это конструкт, созданный в умах евразийцев. Если славянофилы искренне верили в то, что славяне чем-то принципиально отличаются от романо-германских народов, хотя для рационализации своей веры довольно плохо собирали исторические факты в историософские теории, то евразийцы делают упор на конструирование идеологии, которая могла бы объединить народы, довольно разные этнически, религиозно и культурно. Будет идеология, будет и независимость от Европы. Надо противопоставить эгоцентризм европейский эгоцентризму евразийскому. Залог осуществления эмансипации народов евразийских состоит, как полагал Савицкий, «именно в созидании, сознательном и бессознательном, действенного и творческого „эгоцентризма“ Евразии, который сплотил бы силы и подвинул их на жертвенный подвиг…».
Может показаться неясным, зачем нужен такой подвиг обособления от Европы ради эмансипации, коли экономику, технику и эмпирические знания можно спокойно заимствовать. Здесь надо принять во внимание эпоху, которая рождала евразийскую теорию. В 1920-е гг. железная поступь марксизма всех ужасала. И хотя марксизм победил именно в России, воспринимался он как порождение Европы, как ее высшее идеологическое достижение. Вот этой-то идеологии нельзя было вместе с техникой и эмпирическими знаниями пропустить на Восток. Именно марксизму Евразия должна была воспрепятствовать, создав у себя иные культурные ценности. Опростоволосившийся на идеологической почве Запад не мог рассматриваться в качестве строителя высшей культуры человечества, на которую должны ориентироваться все остальные стороны света.
Для евразийцев различные культуры были равноценны. Проигрывая Европе в технике и эмпирике, они полагали, что обладают культурой, ни в чем не уступающей и потому способной сформировать эффективную оборонительную идеологию.
«Образ Емели — не от лени, а от сверхнапряжения»
В постсоветское время теории, описывающие Россию как особый мир, стали появляться в огромном количестве. Помимо «усовершенствованного» евразийства Александра Дугина появились и всякие альтернативные концепции. Бесспорно, это стало результатом серьезного разочарования значительной части общества не только в итогах многовекового пути преобразований и в последствиях социалистического строительства, но также в результатах экономических реформ 1990-х и в характере той политической системы, которая появилась в 2000-х гг.
Трансформация представлений отражается данными опросов. Вот данные социологов Э. Паина и А. Верховского: «В начале 1990-х годов большинство россиян (более 2/3) были охвачены ожиданиями позитивных перемен и возвращения „в семью цивилизованных наций“, на торный путь общемирового развития — модернизации, демократии и либерализма. Эти настроения сохранялись сравнительно долго. Лишь к концу 1990-х общественные оценки изменились. В это время уже 67 % опрошенных отмечали, что „чужой“ опыт нам не подходит, поскольку у „России свой особый путь“. К началу 2000-х годов поддержка идеи „особого пути“ стала почти тотальной, число ее сторонников возросло до 78 %».
«Почему ныне такой спрос на фатализм? — задаются вопросом Паин и Верховский. И правильно отвечают: — Потому что он спутник застоя — исторической ситуации, при которой правящая элита не хочет, а оппозиционные силы не могут и не знают, как жить по-новому. В эпоху застоя у власти и оппозиции в ходу один и тот же миф о фатальной предопределенности судьбы страны и в этом смысле ее „особом пути“».
В некоторых современных, состряпанных на скорую руку книгах недовольство слишком успешным Западом и фрустрация, связанная с нашими трудными переменами, принимают даже курьезные формы. Чувствуется, что их авторам очень уж «за державу обидно». Сформировался целый жанр разоблачений Запада с «доказательствами», показывающими, что на самом-то деле по-настоящему успешной страной всегда являлась Россия. Вот, например, несколько цитат из сборника с характерным названием «Расовый смысл Русской идеи», где в одной из статей дается жесткий и «правдивый» «отпор клеветникам».
«Нас обвиняют в пьянстве. Но само употребление водки появилось у нас на несколько веков позже, чем на Западе, — лишь при Иване Грозном, в качестве наркотика для опричников, у которых не выдерживали нервы от постоянных казней». С тех пор, по всей видимости, то ли нервы совсем расшатались у народа, то ли в казнях стала участвовать слишком большая доля населения, но традиция, заложенная опричниками, укрепилась и расширилась.
«Нас обвиняют, что русские-де лентяи, плохие работники. Но в нашем климате только для того, чтобы выжить, необходимо работать до смерти. Образ Емели, лежащего на печи, за которого все делается само собой, „по щучьему велению“ — не от лени, а от постоянного сверхнапряжения, от мечты об отдыхе, это реакция на труд от зари до зари». Любопытно, конечно, узнать «правду» от человека, непосредственно присутствовавшего при свидании Емели со щукой и все знающего про мотивацию действий легендарного героя. Но думается все же, что из сказки не стоит делать далеко идущих выводов о причинах формирования особого пути Емели на печь: ни позитивных, ни негативных.
«В XVI в. мы покупали в Швеции железо, а вывозили ружья — то есть Швеция была нашим сырьевым придатком». Информации о том, где конкретно у нас производились ружья, да еще и столь конкурентоспособные, автор «ответа клеветникам» не приводит. По всей видимости, его информация на этот счет почерпнута из того же источника, что и сведения о мотивации Емели.
«До 1317 г. старообрядческое предпринимательство давало не менее яркие положительные примеры, чем сейчас в Латинской Америке. После 1325 г. старообрядцы создали едва ли не лучшую церковную архитектуру, возрождающую допетровские традиции. Да и сейчас, после 1331 г., лучшая церковная архитектура — опять старообрядческая». Раскол (и соответственно старообрядчество) возник лишь в XVII веке. Размышления о судьбоносных для старообрядчества годах XIV века можно было бы счесть недосмотром корректора, если бы 1300-е гг. не повторялись бы в одном абзаце сразу три раза. Скорее все же автор действительно что-то знает о культуре таинственных старообрядцев, возникших задолго до раскола. Возможно, трудолюбивый Емеля был тоже из их числа?
Не будем, впрочем, сильно ломать голову над курьезами подобной литературы. Суть проблемы здесь не в конкретном авторе и его ви`дении мира, а в том, что это ви`дение формируется, скорее всего, в условиях тяжелой фрустрации. И подобные примеры «отпора клеветникам» говорят нам об общей атмосфере формирования идей «особого пути» в современной публицистике. Перейдем от забавных курьезов к печально популярным теориям, объясняющим россиянам, что им не надо достигать никаких успехов, поскольку успехи вообще невозможны. Или, точнее, возможны лишь вымышленные достижения на «особом пути».
Такой популярный ныне автор, как Андрей Паршев, написавший книгу «Почему Россия не Америка», пытается найти некоторые простые и доступные каждому читателю аргументы для обоснования изоляционизма. Судя по тому, что его труд уже выдержал несколько изданий, автору неплохо это удается.
Паршев исходит из пораженческих настроений, из того, что наша страна неизбежно проиграет в честной конкурентной борьбе. Он отмечает, что Россия — страна уникальная, потому что «мы построили свое государство там, где больше никто не живет. <…> Лишь треть нашей земли „эффективная“. Но и наша эффективная площадь — самая холодная в мире. Мы не Индия, не Китай и даже не Канада».
Иначе говоря, в России по причине особого холода невозможно жить так же, как в других странах мира. Здесь обязательно будут более высокие расходы на обеспечение нормальной жизнедеятельности, что связано с потребностью обогрева. Следовательно, получается, что в России невыгодно осуществлять инвестиции. Доходность на каждый вложенный рубль окажется ниже, чем в странах с более благоприятным климатом. Иностранный капитал к нам при таких условиях не пойдет, а свой — убежит за рубеж. «В общем, нет у нас ничего такого, что Западу необходимо позарез. Все или кончается, или отвалилось вместе с Назарбаевым, или дорого добывать», — делает вывод Паршев.
А раз так, то, следовательно, для нормального развития нам надо изолироваться от мировой экономики. Для этого требуется осуществить, согласно Паршеву, три меры: ввести государственную монополию внешней торговли, запретить вывоз капитала и отменить конвертируемость рубля. В общем, налицо явная фрустрация и вытекающие из нее панические методы приспособления экономики — забиться в угол, наиболее удаленный от мирового хозяйства, и сидеть там тихо — «лапу сосать».
Книга «Почему Россия не Америка» впервые была издана в 1999 г., то есть почти сразу же после дефолта августа 1998 г. Тогда действительно с инвестициями дело у нас обстояло чрезвычайно плохо, поскольку инвесторы не доверяли России из-за политической нестабильности, финансовых проблем и неспособности платить по своим обязательствам. Но с 1999-го по 2008 г. капитал рвался к нам бурным потоком и экономика даже не успевала переварить его должным образом. Ведь климатический фактор — лишь одно из множества обстоятельств, влияющих на инвестиционную привлекательность. Абсолютизация одного фактора всегда приводит к ошибкам.
Издержки бизнеса на оплату труда в XXI веке намного превышают тот минимум, который нужен для пропитания, обогрева и т. п. Где-то расходы на жизнь выше из-за холода, где-то, напротив, из-за расходов на кондиционеры, где-то из-за сейсмической активности, заставляющей укреплять здания. Но главное — они высоки там, где у работников столь высокая производительность труда, что капиталисту выгодно платить зарплату, окупающую расходы и на отдых, и на путешествия, и на излишки жилплощади, и на навороченную бытовую технику, и на многое другое.
Казалось бы, теория Паршева опровергнута самой жизнью? Но нет. У автора книги «Почему Россия не Америка» есть ответ на любые возражения. «Само присутствие иностранных средств в каком-то месте — это сигнал тревоги, это SOS, это сирена и мигалка! Просто так иностранные деньги у нас не могут появиться! Либо это признак какой-то дыры в экономике, через которую утекают наши невосполнимые ресурсы, либо там копошится гнездо отвратительных вредителей и нужны дуст и керосин». Таким образом, экономическая теория трансформируется в конспирологическую по принципу: если кто со мной не согласен, тот заговорщик и вредитель. А следовательно, в конспирологическом сознании значительной части общества концепция Паршева по сей день сохраняет привлекательность. Как способ объяснения российских проблем данная теория не подходит, но как теоретическая база для борьбы с «пятой колонной» она оптимальна.
Другой яркий пример фрустрации — теория православной цивилизации философа Александра Панарина. Он считал, что у России есть миссия в современном мире, где глобализация и неолиберализм приводят к усилению дифференциации между богатыми и бедными странами. Соревнование с лидерами представляется его фрустрированному трудностями пореформенного времени сознанию обреченным делом, а русский народ выглядит неудачником. «Если система координат современного мира, помещающая все народы на восходящей кривой экономического роста и прогресса, не изменится, — писал Панарин, — мы, люди православной ойкумены, обречены оставаться презираемыми париями и неудачниками мира сего».
Вряд ли этот автор адекватно представлял себе развитие мировой экономики, в ходе которого многие страны догоняющей модернизации уже резко ускорили рост и подняли уровень жизни населения, превратившись из парий в нормальных участников процесса глобализации. Но в 1990-е гг., когда формировалась концепция Панарина, у многих людей в России было, бесспорно, ощущение полной безнадеги. На таких отчаявшихся людей, по-видимому, и рассчитана теория.
«В православной парадигме спасения, — отмечал Панарин, — открывается возможность реабилитации тех, кто по критериям достижительной „морали успеха“ признаны недостойными». В этом месте, наверное, теория должна была бы показать, почему именно православная, а не, скажем, католическая, культура способна обеспечить реабилитацию. Однако автору — человеку верующему — доказательства не даются. Он, по-видимому, просто считал свою конфессию лучше других ветвей христианства и рациональных обоснований не использовал.
Зато в полном противоречии с концепцией особой роли православной культуры Панарин вдруг отмечал, что спасение придет из России, поскольку лишь у нас, с одной стороны, налицо капитализм, а с другой — полностью разрушена система социальной защиты. Получается нечто вроде ленинской теории слабого звена в цепи империализма. Из-под теории особой православной культуры начинает проглядывать завуалированный марксизм (что, наверное, неудивительно для автора, много лет работавшего в рамках советской марксистской философии). Сперва неудачники поднимутся против глобализма и неолиберализма в России, где им живется хуже всего, а затем восстанут по всему миру.
Подобные размышления удивительно наивны и, естественно, не имеют никакого отношения к реальности. Жизнь современной России проходит вне связи с теориями Дугина, Паршева, Панарина и прочих идеологов. Однако, как и в XIX веке, представления о том, что наша отстающая от соседей страна имеет особую культуру, особый путь, особый менталитет и особую национальную идею, остаются популярными. Фрустрированному сознанию подобные теории — как лекарство. Они позволяют не думать о сложных задачах модернизации и предаваться мечтам о том, что каким-то волшебным способом Россия займет наконец в мире достойное ее величия место.