Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2018
Нет ни Дара, ни Глеба Семенова…
А мы сами-то, разве мы есть?.. —
От пасомого стада клейменого
С вольнодумством отдельная смесь.
Так писал Дмитрий Бобышев в стихотворении с характерным названием «Наставники». Глеб Сергеевич Семенов (1918—1982) действительно был наставником в тонком ремесле «соединения слов посредством ритма» (выражение Константина Вагинова), и многие ленинградские (они же петербургские) поэты, как ныне живущие, так и ушедшие от нас, называли и называют его своим учителем.
Вряд ли он сам был бы доволен славой такого рода. Да, учительство, помощь неокрепшим еще молодым талантам была для него важна, но не это было главным делом его жизни, его миссией. Именно это слово, миссия, он употребил в одном из писем к своей постоянной собеседнице, критику и литературоведу Тамаре Юрьевне Хмельницкой:
«Пожалуй, все больше и больше проникаюсь мнением Пастернака, что поэзия (и литература вообще) — не профессия, а миссия, и только таких могу считать поэтами. Никому, в конечном итоге, это не служение, а просто невозможность быть, существовать иначе».[1]
«Что же вы не попросили Семенова прочесть вам свои стихи», — с упреком сказал мне другой мой учитель, профессор Дмитрий Евгеньевич Максимов. Они были близко знакомы, и, вероятно, Глеб Сергеевич пожаловался ему на нас, участников руководимого им ЛИТО при Союзе писателей. ЛИТО это организовалось в конце 1968 года и просуществовало недолго — года два. Много лет спустя я узнал из воспоминаний Елены Андреевны Кумпан, вдовы Глеба Сергеевича, обстоятельства его возникновения:
«Идея создать ЛИТО при СП пришла не случайно. В ЛИТО собрались молодые поэты, которые не укладывались в прокрустово ложе СП. В него входили Виктор Кривулин, Олег Охапкин, Сергей Стратановский, Елена Игнатова, Виктор Ширали, Михаил Гурвич и другие нынешние авангардисты. Надежда была на то, что всепобеждающее обаяние Глеба-учителя уведет их от края пропасти и сбережет этих молодых людей от преследования „органов“».[2]
Авангардистами мы, конечно, не были, мы лишь отталкивались от того, что считали поэзией Прокофьев и Чепуров, и открывали для себя великую русскую поэзию XX века, чему Глеб Сергеевич активно способствовал. Никакой перспективы опубликоваться у нас не было, и Семенов прямо сказал на одном из занятий о безнадежности нашего положения. Мы, однако, попытались найти выход из этой безвыходной ситуации — так появилось в Ленинграде то явление, которое с легкой руки перестроечных журналистов назвали андеграундом, а мы называли «второй культурой». Но все это было потом, а тогда, в 1970-м, кажется, году Семенов резко прервал занятия нашего ЛИТО. В правлении Союза писателей, вероятно, решили, что возиться с нами не стоит.
Мы действительно не попросили Глеба Сергеевича напоследок почитать свои стихи, и в этом, конечно, проявились и эгоизм молодости, и элементарная невоспитанность. Вообще его творчество не было тогда в фокусе общественного внимания, и я, например, осознал его своеобразие и глубину только когда прочел книгу «Стихотворения и поэмы», вышедшую в 2004 году в Малой серии «Новой Библиотеки поэта». То, что для него еще не «настал черед», осознавал и он сам. Приведу еще одно его высказывание, тоже из письма Хмельницкой, но другого: «Пастернак, Маяковский, Цветаева, Есенин, Мандельштам, Ходасевич — говорили душою. Великолепный Заболоцкий — уже почти что нет. Твардовский — эпик. Мартынов — озабочен больше как сказать. Показался было мне таким Тарковский, но в той же восьмой „Звезде“ прочел и… Вот и остается Ахматова и несколько молодых. А все это, не сочтите за склеротическое честолюбие, означает определенное место, свое, отличное не только по художественным особенностям, а по душе, по тому же Богу, если хотите. Я, конечно, понимаю, что как раз места-то мне и не достается: все заняты слишком уж другим, прямого отношения к поэзии, как не-профессии, не имеющим».[3]
Поэзия не как профессия, а как беспрерывная работа души — такова была жизненная установка Семенова. Об этой «работе души» и следует говорить прежде всего. Я попытаюсь это сделать, но сначала о двух важных биографических обстоятельствах.
Во-первых, Семенов не был Семеновым: он носил не свою фамилию, а фамилию отчима, известного в 1920—1930-е годы писателя Сергея Семенова. Настоящая его фамилия была Деген (или фон Деген). Его отец, Борис Евгеньевич, из обрусевшего немецкого дворянского рода, был арестован, когда Глебу было 16 лет. Отчим, спасая своего пасынка, объявил его своим сыном: так Деген стал Семеновым. Думаю, что ему было непросто скрывать, кто он на самом деле.
Второе обстоятельство: принадлежа к поколению, прошедшему сквозь войну, он выпал из этого поколения. Его не мобилизовали, вероятно, по медицинским причинам. Этот факт тоже был значим в его литературной судьбе: он не считал себя вправе говорить от имени своего поколения. Тем не менее война вошла в его стихи, вошла темой ленинградской блокады и (что было необычно) темой эвакуации.
Блокадные стихи, на мой взгляд, относятся к высшим достижениям Семенова-поэта. В этих текстах перед читателем возникают страшные образы быта, граничащего со смертью:
Мы — к соседям,
мы — ощупью, оступью.
Дом изъеден
осколочной оспою.
Синевата
промерзшая лестница.
Нам на пятый
одышливо лезется.
Вот квартира,
и даже не заперто.
Нас хватило
добраться хоть замертво!
(«Визит»)
Или такая вот картина:
Не убыстрят мой шаг тяжелый
ни бомбежка, ни артобстрел.
От Аничкова до Чернышева
я наткнулся на восемь тел.
Восемь дворников, опочивших
у родимых своих ворот.
И какой-то наивный чижик
рылся в зарослях их бород.
И торжественно липы стыли —
метлы, воткнутые в снега…
…Обязательно всем кресты ли
полагаются на века?
(«Дворники»)
Семенов был в Ленинграде в самый тяжелый период блокады.
В 1942 году он с женой и матерью был эвакуирован в Приуралье и оказался в деревне Шибуничи под Пермью. До войны он почти каждое лето проводил в деревне (в Пушкинском заповеднике) и там ему было хорошо. Здесь же деревня встретила их враждебно:
До самой большой беды —
до чуждого дома дожили!
Для нас не хватает воды,
и ведра с трудом одолжены.
Про нас говорят «жиды»,
и мы принимаем как должное.
(«До самой большой беды…»)
Почти все мужчины из этой деревни были мобилизованы, с фронта приходили
похоронки, но это не оправдывает такого отношения. Деревенские понимали только свою беду и не понимали войну
как общенародное горе
(а ведь в этом и заключается патриотизм) — городские для них как были,
так и оставались чужими.
Семенов, в свою очередь, воспринял их как чужих:
Рюкзачишка за плечами,
плащ линялый на руке.
Не мои односельчане,
не мои однополчане
пьют и воют вдалеке!
Так заканчивается стихотворение «Большая дорога». Я его воспринимаю как некое зеркало известного стихотворения Есенина «Пойду в скуфье смиренным иноком…». Семенов говорит в нем обратное тому, что сказано у Есенина. Лирический герой Есенина стремится из города в поля, в деревню. Он чувствует, что там он будет счастлив: «Счастлив, кто в радости убогой, / Живя без друга и врага, / Пройдет проселочной дорогой, / Молясь на копны и стога».
Лирический герой Семенова чувствует на «большой дороге» лишь тоску и одиночество:
Вот Россия — лес да поле,
да церквуха без креста.
Сколько хочешь вольной воли,
а душа пустым-пуста.
К «деревенской» теме Семенов еще будет возвращаться в 1950-е годы. Вот стихотворение «Разговор». Вроде бы просто бытовая зарисовка: два ветерана, после того как их списал с учета военкомат, пьют пиво в районной чайной. Пьют и молчат.
Не их вина, что не сложили
досрочно головы они,
и век солдатский пережили —
знай, только сей и борони,
да слушай журавлей над пожнями …
ругай жену… расти внучат…
В дыму, над кружками порожними
два посетителя молчат.
Годы войны были для этих людей самыми осмысленными в их жизни, а вот в том, что было после, они не видят ни радости, ни смысла. Поэт не задает вопрос, почему так получилось — этот вопрос задаем мы, сегодняшние читатели, и можем дать на него ответ: потому что эти люди — крепостные.
Семенов был, в первую очередь, поэтом лирическим. У него не было, однако, есенинского «половодья чувств», его лирика — сдержанна и может даже показаться сухой. С точки зрения поклонников «гражданской» и социально ориентированной поэзии 1960-х годов, он часто писал как бы ни о чем:
Сегодня ночью шевельнулся
ручей в ладонях темноты.
Продрогший куст его коснулся
и поздоровался на «ты».
Над ним внимательно склонилась
чуть отсыревшая звезда.
И что-то тихо изменилось,
хотя и было как всегда.
Мне кажется, что это стихотворение о любви, точнее о душе, согретой любовью в продрогшем и отсыревшем мире. Вообще стихи о любви — самый трудный род поэзии. Трудный потому, что об этом нелегко говорить прямо и почти всегда это стихи о некой ауре, окружающей любящих:
У тебя холодеют руки.
Город спит. Только ночь да ветер.
И всего два окна на свете —
два, не знающих друг о друге.
Два летящих сквозь ночь смятенья,
две бессонницы. И в обоих —
по распластанной на обоях,
по одной одинокой тени.
Любовь была в центре поэтического мира Семенова. Приведу еще одно замечательное стихотворение на эту «вечную» тему:
Край отчий. Век трудный. Час легкий.
Я счастлив. Ты рядом. Нас двое.
Дай губы, дай мокрые щеки.
Будь вечно — женою, вдовою.
Старухой — когда-нибудь — вспомни:
так было, как не было позже. —
Друг милый. Луг нежный. Лес темный.
Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий.
Этот текст был напечатан в сборнике «Сосны» (1972) с искажением. Цензура не пропускала выражение «мир Божий», и Семенову пришлось его заменить на «мир гожий». При этом он надеялся, что «кто умный тот поймет, что здесь должно быть». (Между прочим, ту же замену, в том же самом выражении пришлось сделать впоследствии Олегу Охапкину в своем стихотворении «Осень».) Вообще Глеб Семенов и цензура (в широком смысле, то есть включая редакторов) — это отдельная, особая тема. Подробно об этом написала Елена Кумпан в статье «Поговорим о странностях цензуры» (Звезда, 2001, № 4). По этой статье можно понять, что такое были тогдашние издательства и как Семенову приходилось отстаивать чуть ли не каждый свой текст. Нам, неофициальным литераторам, было, пожалуй, проще — мы в издательства не совались.
В советской литературе существовали негласные запреты: нельзя было размышлять о смерти, предаваться унынию, впадать в пессимизм. Все это было у Семенова, и поэтому многие его стихи не могли быть напечатаны при его жизни и даже некоторое время после его смерти — до перестройки. Только в перестройку было опубликовано замечательное стихотворение «Адам» (Нева, 1988, № 4), где были такие строки:
Ты, родина, завтра не дашь мне огня,
не дашь мне воды, — только медные трубы.
Ославишь — и свалишь меня в уголок
неизданным хламом, и локоть мой драный
счастливой деталью войдет в эпилог
со дня сотворенья задуманной драмы.
В той же «Неве» было напечатано стихотворение «Памяти самих себя», где он говорил о себе и о людях одного с ним склада души, о их месте в жизни и литературе:
Свидетельствовать — тоже ремесло!
Чтоб бывшее — быльем не поросло,
не обросло легендой или сплетней,
скрипи наш горб! На улице соседней —
то в память, то по случаю, то в честь —
при всем народе выцветают флаги.
И все-таки по пальцам перечесть
нас, лишних в триумфальной колымаге!
Но он был не только свидетелем. А лишним был только для «триумфальной колымаги».
1. [Письмо от 8 февраля 1965 г.] // Глеб Семенов и Тамара Хмельницкая. Говорить друг с другом, как с собой. СПб., 2014. С. 95.
2. Там же. С. 440.
3. [Письмо от 9 сентября 1965 г.] // Там же. С. 159—160.