Главы из книги
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2018
Когда я вернулась из Сибири, подходил к концу трехлетний срок моих занятий в заочной аспирантуре. Были сданы все экзамены, надо было докладывать готовую главу диссертации, но мне в это время уже совсем не нравилось то, что там было написано. Диссертация о романтических рассказах Бориса Горбатова «Обыкновенная Арктика» меня больше не привлекала — литература и искусство открывались мне куда более глубокими и сложными вещами. Тем не менее показать, что я работала и сделала что-то, доложиться мне было нужно, хотя это теперь ничего не решало…
Я была на распутье. Снова надвигалась загадочная зима с непонятным достатком. И я не понимала, что мне дальше делать, и мне опять случайно повезло. Это было осенью 1957 года. Мама в телефонном разговоре со своей, еще гимназической подругой, с которой она поддерживала отношения и в Ленинграде, говорит: «Я не знаю, чем мы эту зиму будем жить. У Ирки опять нет работы, все уже продано, что можно было продать: и пианино, и часть книг». — «Как? Ирочка такая умная девочка, и не может найти себе работы? (Откуда они взяли, что я умная девочка, наверное, с тех же маминых слов.) Я поговорю с Додиком». А Додик (Давид Карасик) был ее единственный любимый сын, который вместе с ней прожил всю жизнь. Она была властной матерью. Он был любящим, преданным и послушным, надо сказать, сыном. И при этом он был человеком абсолютно антиблатным. «Поговорю с Додиком» — это еще совершенно не значило, что тот займется моим устройством. Работал он в это время штатным режиссером на телевидении. Ушел на фронт со второго курса Театрального института, провоевал всю войну, вернулся и был одним из тех шести студентов, которые составили единственный режиссерский курс Зона — создателя Нового ТЮЗа, знаменитого Зона. На этом курсе учился вместе с Карасиком и Александр Белинский, потом они оба работали на телевидении, и Корогодский — известный режиссер ТЮЗа послевоенных лет. Если говорить о Карасике и об Александре Белинском, которых я знала обоих хорошо, — это были полные противоположности. Давид был очень серьезный, очень человечный и скромный в жизни и переносил все это на свою режиссерскую работу. Когда он, например, ставил большие спектакли — «Стеклянный зверинец» Уильяма Теннесси или «Кровавую свадьбу» Лорки, то в героини выбирал актрису, скажем, в ранге Нины Васильковой: очень искреннюю в обычной жизни, красивую, но лишенную той силы драматического таланта, который был нужен для успеха в этих ролях. Саша Белинский, напротив, был человек легкий, иногда легкомысленный, влюбленный в самого себя, но с удивительным, бурлящим театральным даром. Он не боялся в свои спектакли приводить Сергея Юрского, Алису Фрейндлих, Зинаиду Шарко, Валентину Ковель. Он с ними делал театральные капустники, гремевшие на Ленинград и Москву, и с ними добивался успеха на своем телевизионном поприще. Достаточно назвать «Кюхлю», которого сыграл Юрский в спектакле Белинского на Ленинградском ТВ.
Выслушав свою маму, Давид сказал: «Ты знаешь, единственное, что я могу сделать, это взять ее за руку, привести на радио, где я сейчас репетирую, и заказать ей пропуск, потому что без этого она туда не войдет. И познакомить с редактором. А дальше — это ее дело. Сумеет показать, что что-то может, сумеет заинтересовать — будет работать».
В один из дней он назначил мне свидание в Доме радио на Манежной площади. Мы открыли тяжелые двери, подошли к окошку проходной, я протянула свой паспорт, меня нашли и отметили в списке, и вот мы прошли заветную проходную. Старомодный, с красным бархатным длинным шнуром лифт, в котором лифтерша поднимается вместе с посетителями, шестой этаж, проход по коридору, и мы открываем дверь редакции для детей и юношества, может быть, лучшей в то время редакции на радио. Именно туда он меня привел. Чтобы стало понятнее, что это было за место, воспользуюсь воспоминаниями одного из ленинградских писателей, Арро, который в это время там сотрудничал. Все молодые, мало-мальски даровитые ленинградские писатели были здесь своими. Витя Голявкин — так его тут звали — входил и говорил: «А вот к вам я люблю приходить, вы-то знаете, что я — гений». Радик Погодин, с которым мне посчастливилось потом подружиться, Игорь Ефимов, Володя Марамзин, Марина Рачко (жена Ефимова) — и еще многие были здесь любимыми авторами. Делали спектакли по их первым повестям, читали их рассказы. Арро пишет, что стоило открыть дверь в эту редакцию, как ты попадал в атмосферу удивительной доброжелательности. На тебя смотрела прямо напротив двери сидящая Лия Абрамовна Флит (Леля Флит, как ее там звали), литературный редактор, смотрела добрыми, заинтересованными глазами. И ты входил и сразу чувствовал, что ты желанный гость.
Так же встретили и меня. Я еще не сказала ни слова, не написала для них ни строчки, но я почувствовала, что здесь никто не встречает меня в штыки. Я попала на своеобразный корабль энтузиастов, работников истовых и веселых. Давид сказал: «Лия Абрамовна, вот молодой литератор, безработный, вроде способный (так говорят), но ни за что ручаться не могу. Я пошел на репетицию, а вы поговорите с ней, пожалуйста». Начался разговор. Она спросила, о чем бы мне хотелось сделать первую передачу. Решили, что, наверное, ближе всего мне будет какой-нибудь литературный портрет, передача о поэзии. Потом она поинтересовалась, чем я уже занималась, пришлось рассказать о своей злосчастной диссертации. Она обрадовалась: «Вот это очень подходит. Давайте попробуем сделать передачу о романтических рассказах тридцатых годов. А что в поэзии?» В поэзии у меня было много пристрастий, она предложила мне для начала передачу о Багрицком или о Владимире Луговском. Для меня это было вполне приемлемое предложение, потому что последнее, с чем я рассталась в своих иллюзиях, это с революционным романтизмом поэзии двадцатых годов.
Мы договорились о первых работах, а потом Лия Абрамовна сняла трубку, набрала какой-то номер и сказала: «Бетти, тут ко мне привели молодого автора, Карасик привел. По-моему, любопытно, ты не хочешь познакомиться?» — «Хочу», — раздался женский бас из трубки. И меня отвели, уже по черной лестнице, на седьмой этаж, где «приемными детьми» помещались тогда сотрудники телевидения, еще не имевшего своего здания на улице Академика Павлова. Была у них студия маленькая на Чапыгина, в конце Петроградской, а редакторы сидели здесь. И я попала в кабинет Бетти Шварц. Потом я узнала что Леля и Бетти — подруги. Они обе начинали свою жизнь в Москве (они старше меня лет на десять, к счастью, обе живы и с обеими я дружу до сих пор), обе прошли два курса ИФЛИ до начала войны. Это — лучшая характеристика для людей, знающих историю советской литературы и филологической науки. В ИФЛИ училась умнейшая, талантливейшая молодежь. Половина мужская почти вся полегла, защищая Москву. А те, кто остался жив, стали известными поэтами, такими, как Давид Самойлов, с которым училась Леля Флит. Прежде чем приехать в Ленинград, она три года уже проработала на московском радио, и там бывшие ифлийцы были ее авторами. У нее был хороший вкус, намного лучше моего, и гораздо более глубокое знание драматичной истории советской литературы. Было и умение разглядеть в новом авторе все лучшее, что в нем есть, помочь выйти на верную дорогу.
Бетти тоже предложила мне испытательную тему: Некрасов. Поэт, которого я меньше всего любила в русской классике. Но требовалось доказать свою пригодность. Это была уже стоявшая в ее плане передача из цикла «Литературные прогулки по Петербургу». Я начала с Некрасова, а славу, если можно говорить о телевизионной авторской славе, принес мне через три-четыре года (1961 год) самый любимый мною из моих сценариев в этом цикле: «Петербург Блока». Я получила за него диплом на Всесоюзном конкурсе литературных передач телевидения. Сценарий этот был опубликован в журнале «Радио и Телевидение» с рисунками художника Кости Глинтерника и фотографиями Юрия Цехновицера, которые придумали и блестяще осуществили изобразительное решение передачи. Три-четыре года — это не такой уж большой, но и не маленький срок. Я понемногу «росла». Кроме моих любимых редакторов были и другие люди на радио и на телевидении, которые помогали этому росту. Постепенно в детской редакции я завоевала право на классику и могла уже делать цикл очерков, посвященных Пушкину, Баратынскому, Тютчеву, Фету. Мои тексты попадали теперь к лучшим актерам, сотрудничавшим здесь. Я особенно полюбила Юру Родионова — из молодых, и маститого Льва Константиновича Колесова, народного артиста, замечательного чтеца. С ним мы подружились. Он тоже был моим учителем. Он не прощал мне ни одного слова, которое стояло не на месте, которое трудно было произнести.
Помню такой случай. Я написала очерк о Тютчеве. Вечер. Я дома. Половина двенадцатого. В нашей коммунальной квартире на Староневском телефон стоит в общей прихожей. Звонок, и я понимаю, что в эту тихую обывательскую квартиру в полдвенадцатого звонить могут только мне. Подбегаю к телефону и слышу голос Колесова: «Слушай, я тут после спектакля зашел на радио (он играл в Театре комедии, а там было два шага до радио), взял на проходной твой очерк о Тютчеве, завтра репетиция и запись. Мать моя, что ты тут написала: „В его некрасивых чертах была своя выразительность и даже привлекательность“. Ты попробовала это вслух сказать? Это можно выговорить: „выразительность и привлекательность“? Хорошо пишешь». — «Лев Константинович, это цитата». — «А на кой черт тебе такие цитаты? По-человечески сама ты можешь сказать?» — «Минутку, — говорю я, — дайте подумать». А в это время двери соседней комнаты уже открываются, и оттуда любопытные уши и возмущенные глаза. Но я стараюсь не обращать внимания и предлагаю первую же пришедшую мне в голову приличную фразу: «Лев Константинович, может быть, так: „Черты его, казалось бы, некрасивого лица притягивали…“». — «Ага, слава Богу, — говорит он, — не без понятия. Подожди, запишу. Спокойной тебе ночи, если что, завтра найду тебя в редакции». Таких случаев были десятки, и я благодарна до сих пор за них. Это была та самая художественная среда, в которой можно пополнить недостатки «проклятого своего образования», в моем случае слишком схоластического и официозного.
Надо сказать, что в редакции не только Леля Флит, но и Ирина Александровна Русакова — главный редактор, Светлана Тихая — музыкальный редактор были что ни человек — то личность, что ни человек — то мир, который мне открывался. Как-то недавно я задумалась: странно, все они носили свои девичьи фамилии, хотя все три были счастливы в замужестве, у всех троих были прекрасные семьи и интереснейшие люди — мужья. Светлана Тихая, дочка профессора, аристократически воспитанная, не без доли грузинской княжеской крови по линии матери, была замужем за Виктором Набутовым — знаменитым спортивным корреспондентом, футболистом. Рубаха-парень, как думали многие про него, размашистый, грубоватый, хотя и талантливый бесспорно. Как они сошлись? Знаю точно, что это была счастливая пара, и сын их, Кирилл, знакомый нам как Кирка, с кудрями белыми, который тогда, проезжая в лифте, держал маму за ногу, сделался сам знаменитым телевизионным журналистом.
У Лели Флит — семья самая близкая мне потом — был замечательный муж — Николай Петрович Русин. Участник первой Антарктической экспедиции. Именно в то время, когда я туда пришла, он был в этой, длившейся полтора года, драматичной, со многими испытаниями экспедиции. Он занимался геофизикой, метеорологией. Стал профессором, писал книги. А пришел когда-то в Ленинград, не в переносном, а в буквальном смысле этого слова, в лаптях, из деревни и добился всего сам: окончил географический факультет университета, прошел всю войну. Многое пережил в своей личной судьбе до того, как женился на Леле. И родилась у них дочка, Лена Русина, которая стала моей подругой и моей ученицей.
И у Ирины Русаковой был красавец-муж, Евгений Делазари, инженер-корабельщик. Их сын Андрей и внук Иван тоже стали моими учениками, я была как бы «общей домашней учительницей», помогала детям своих друзей готовиться в университет. Оба окончили английское отделение филфака. Ванюшка, как я его до сих пор зову, талантливый ученый, давно перегнавший меня в науке, в теории литературы, все же по старой памяти с замыслом статьи, книги, доклада частенько приезжает поговорить со мной. И для меня это — радость и гордость.
Так почему же все три — возвращаюсь я к своим размышлениям — не взяли себе фамилии своих любимых мужей? Кроме особых, для каждой своих причин, была общая: они сохранили, мне кажется, фамилию девичью как право на самостоятельную творческую жизнь. Надо сказать, что все они и сами писали передачи, а не только их редактировали. Около Светланы вились все молодые «музыкальные мальчики» — будущие композиторы знаменитые: Андрей Петров и Сережа Баневич, а позже и Гаврилин. Ирина Русакова делала увлекательные передачи для маленьких, такие как «Музикуся», главную роль в которой исполняла Алиса Фрейндлих. А музыку для таких передач Светлана заказывала оригинальную, авторскую. Трудно представить себе, каким успехом и у малышей, и у их родителей пользовались эти передачи, как и знаменитые «Вести из леса» с писателем Виталием Бианки, которые не один год выпускала в эфир Леля Флит. На каждую передачу приходили даже не сотни — тысячи писем. Сегодня себе представить это нельзя.
А ведь работать приходилось в довольно трудных условиях. С одной стороны, они всей редакцией пробивали дорогу честному, чистому голосу молодых и увлекательно рассказывали детям о жизни, о природе, об искусстве. А в то же время — как служащие радиокомитета были подвластны партийному начальству, и между этих двух огней шла работа.
В журнале «Звезда» (за 2012, № 11) появился рассказ Марины Ефимовой-Рачко. Они с мужем уже давно живут и работают в Америке, но продолжают печататься здесь, в России. Марина Рачко опубликовала рассказ «Записки ветреной женщины», он мне попался на глаза недавно. История с явно автобиографическими чертами — о том, как молодая писательница пришла в то самое время, которое я сейчас вспоминаю, работать на радио. И ей дали возможность сделать записную передачу с магнитофоном — это был рассказ о ТЮЗе, в котором участвовали школьники. Получилось весело и интересно. Но поскольку это была первая работа нового автора, то она особенно тщательно проверялась. Принимал передачу художественный совет, так это тогда называлось. И вот отзвучала передача. Большой конклав ее прослушал, и один из членов комиссии говорит: «Да, весело получилось, но я не могу понять, как это возможно? Это возмутительно! За целую передачу ни разу не раздалось благодарственных слов от детей за то счастливое детство, которое им создали партия и страна». Как пишет Марина Рачко, «благоволившая ко мне редактор этих передач (узнаю в ней Лелю Флит) молчит, но все лицо ее идет красными пятнами. Все смотрят на директора, и делается понятно, что если сейчас не спасти положение, передачу зарубят». Она позволяет себе дерзость нештатного автора и говорит: «Послушайте, представьте себе пионерский лагерь, родительский день, ребята встречают своих гостей в строю и говорят им хором: „Спасибо за наше счастливое детство“. Как вы думаете, это реальная картина и она порадовала бы родителей?» Понятно, пишет Рачко, что это ответ демагогией на демагогию, но другого хода не было. Директор, «человек с мужественной фигурой и каким-то незаметным лицом» (думаю, что речь идет о Филиппове), ни на кого не глядя, молча берет папку и молча ее подписывает. И тогда редактор передачи позволяет себе спросить: «Ну а вам-то самому было интересно?» Он поднимает глаза на нее и отвечает каким-то мертвым голосом: «Мне ничего уже не интересно».
Вот в этой вилке шло развитие: между «спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство» и, например, моим очерком о Тютчеве, где судьба поэта открывалась с его неправильной и незаконной последней любовью, со знаменитым Денисьевским циклом стихов: «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…»
И все-таки корабль плыл вперед.
А между тем прошел уже последний год моего аспирантского срока, и я все еще не могла решить, что же я буду дальше со своей диссертацией делать. Наверное, подарок, который я неожиданно получила от администрации факультета, оказался роковым. Дело в том, что летом, где-то в самом начале 1960-х, мне предложили путевку в университетский, очень необычный дом отдыха. На Оке, между Поленово и Тарусой, стоял маленький, списанный уже пассажирский корабль, в котором был устроен «Дом отдыха на плаву». За необыкновенно скромную цену в каютах на двоих жили аспиранты и преподаватели университета. Мне и, кстати, Розе Копыловой, одной из будущих моих редакторов телевидения, сегодня — исследовательнице теоретических проблем телевидения и кино, предложили по такой путевке. И мы поехали. Это было то открытие России, которое стало началом моих странствий. Много лет спустя мы снимали там фильм, я о нем еще расскажу. А пока я впервые увидела Тарусу и Поленово, и закаты над Окой, и березовые рощи на ее берегах. Однажды на палубе, во время такого заката, один из преподавателей начал вслух читать стихи Мандельштама, которые я никогда не слышала. И читал так, что стихотворение ложилось на память, как отпечатанное. Он читал нам тогда, я помню: «Жил Александр Герцевич, еврейский музыкант…», читал «Быть может, прежде губ уже родился шепот…», читал и политические, совсем неподцензурные стихи. Как он на это решился, сказать трудно, но мы уходили в каюту потрясенные, и я, схватив блокнот (был у меня такой узенький, длинный, с синей обложкой блокнот), записывала их. Где-то в недрах моего письменного стола до сих пор лежит этот блокнотик, а на полке, в секции, отведенной для поэзии, стоит шесть, по-моему, современных изданий Мандельштама.
Эти стихи были последней каплей, они сказали мне: стыдно потом будет, если продолжишь писать ту диссертацию, которую рано или поздно придется защищать. Но доложить было нужно, иначе я бы подвела научного руководителя. Показать, что я работала, что я что-то сделала, я была должна. И вот назначен день, я докладываю, и мне очень интересно: что же будет за реакция, ведь они же все понимают — профессора, собравшиеся на этот ученый совет. Ни один не решился мне сказать: «Ирина, брось, выкинь». Все делали вид, что да, хорошо, умно, нужно. Трудный был день, безумный в чем-то был шаг, но я думаю, что единственно правильный. Я сказала: «Благодарю вас за все, что вы для меня сделали, но мне кажется, что эта моя работа не имеет сегодня ни ценности, ни смысла, и заниматься надо совсем другим, а к настоящей науке я не готова». Я порвала свою диссертацию и никогда об этом не пожалела, я выбрала другой путь, стала на долгие годы сотрудником радио и телевидения. Сначала передачи, потом телесценарии, а потом меня ждала и увлекательная работа в научно-популярном кино.
Тогда еще не учили нигде на тележурналистов, и люди приходили самые разные, в основном с филологическим прошлым или искусствоведческим. Был большой простор для фантазии, было много экранного времени, возможность экспериментировать. Бетти Шварц со страстью строила литературную редакцию, сделалась ее вдохновенным руководителем, и одной из ее идей стало создание телевизионного театра, где многие крупные произведения прозы становились основой телевизионных премьер. Первый спектакль, который прогремел и надолго остался в памяти зрителей, был «Очарованный странник» с Николаем Симоновым. Поставил его маститый режиссер, возглавлявший тогда режиссуру художественного вещания, чуть ли не чапаевец в прошлом, как о нем говорили, Иван Ермаков.
Герой «Очарованного странника» Лескова — широкая душа, ищущая воли. Это было так созвучно времени, когда рождался спектакль! А сила раскрытия душевного мира персонажа, которой обладал Николай Симонов, его умение «держать крупный план» сделали постановку вехой в биографии Ленинградской телестудии. Следом пришла Роза Сирота и привела с собой Иннокентия Смоктуновского, уже сыгравшего князя Мышкина на сцене БДТ. Они осуществили телепостановку по роману «Зима тревоги нашей» Стейнбека. Трагедия человека, вынужденного предать друга, была сыграна необыкновенно сильно. Этот спектакль тоже на долгие годы стал легендарным. Не говорю уж о «Евгении Онегине», которого прочел целиком, главу за главой, Сергей Юрский, прочел так, как будто он сам сочиняет на наших глазах этот роман в стихах, еще не зная в начале каждой строфы, какими словами она кончится.
Поставили и «Молчание моря» Веркора, где сыграл свою, наверное, лучшую роль на телевидении Пантелеймон Крымов, Патя Крымов, как его звали друзья. Актер большого таланта, загубивший себя, к сожалению, горьким русским недугом. Но в этой роли он был еще в силе, и драматическая, безнадежная любовь немецкого офицера к француженке, эта драма — война, сделавшая их непримиримыми врагами, разводящая людей с живыми сердцами и с правом на счастье, была сыграна им, я бы сказала, наотмашь.
Хотелось попробовать себя как автора в жанре телевизионного спектакля. Удалось мне это с Давидом Карасиком, который не прочь был работать со мной. Бетти откликнулась на нашу идею. Я сделала сценарий по произведениям Александра Грина, он назывался «Запах моря». В него вошли «Бегущая по волнам», «Алые паруса», рассказы.
Начав работать, я прежде всего отправилась в Коктебель, оттуда поднялась в Старый Крым, где прошли последние годы писателя, где похоронен Александр Грин. Там он своими руками построил себе маленький домик, когда туберкулез не разрешал ему уже жить на берегу моря. Была еще жива его вдова, и я с ней разговаривала, узнала многие детали судьбы писателя. Именно ей, Нине Грин, когда-то посвятил он «Алые паруса». Помню громадные деревья грецких орехов в Старом Крыму, которые увидела впервые, и скромную могилу писателя, на которую мы принесли цветы. А в доме — какую-то нелепую, трогательную вазу керамическую, с зелеными лягушками на круглых боках, которую вдова Грина сохранила со времен их с мужем петроградской молодости. Это был подарок, который он принес ей с толкучки, куда пошел, чтобы выменять что-то на хлеб.
Оттуда я поехала в Феодосию и нашла дом, где когда-то жил Грин, ходила по берегу моря, смотрела, как подплывают-отплывают корабли, напиталась этим воздухом и только после этого вернулась и села писать. За этим сценарием последовали другие. И пришло время, когда я почувствовала себя хоть и нештатным, но не просто автором, а сотрудником. В штат меня взять Бетти не могла, хотя ей и хотелось, — в редакции норма по пятому пункту была перевыполнена. На какое-то время по договору меня сделали литературным редактором телевизионного писательского альманаха «Молодой Ленинград». Вот там-то я снова встретилась с теми, с кем познакомилась на радио. И сама много писала, много путешествовала. Но об этом — позже. После того как расскажу о той, которая стала моим самым любимым спутником, соавтором, подругой, другом. С ней мы проработали вместе двадцать лет и прожили счастливую, праздничную совместную жизнь при всей нашей разнице и непохожести судеб…
Шел зимний сезон 1958—1959 годов, я как обычно сидела в Публичке, зарывшись в фолианты книг, и трудилась над какой-то передачей для радио или сценарием для ТВ. Совершенно погруженная в свои размышления, и не заметила, как к моему столу подошла и остановилась около меня молодая женщина. Я ее видела мельком в коридорах телестудии, но не была знакома. «Здравствуйте, — сказала она. — Меня зовут Вера Абдулова. Я слышала, вы пишете для телевидения, и довольно интересно. Я была бы не прочь поработать вместе с вами». Подняв на нее глаза, я увидела очень привлекательную, с улыбкой в уголках губ, уверенную в себе женщину, привыкшую к успеху. Узел волос слегка оттягивал назад горделиво посаженную голову. «Ага», — вспомнила я, посмотрела вперед, в проем двери, которая вела в наш филологический зал, и заметила там, как и ждала, маячащую фигуру Саши Шлепянова, тогдашнего редактора молодежной редакции и вечного поклонника этой Веры Абдуловой, как потом я узнала, ее давнего друга. Почему-то меня это разозлило: и тут не могла прийти без спутника! И, подняв на нее глаза, я неожиданно ворчливо буркнула: «Мне и одной неплохо работается». Казалось бы, конец разговору. Но реакция была уж очень неожиданная: вместо того, чтоб обидеться или раздражиться, или ответить колкостью, она посмотрела на меня с явным интересом и рассмеялась так, что начали поднимать головы от своих книг сидевшие вокруг. Это было так заразительно, что уже через минуту мы смеялись вместе. Она увидела пачку сигарет на краю моего стола и сказала: «Пойдем, покурим». Мы прошли мимо Саши Шлепянова, которому она обронила на ходу: «Саш, ты иди, я тут задержусь немножко». Разговаривая, дошли до курилки, потом зашли в буфет выпить чая с пирожками. Расстались мы в этот день уже друзьями, друзьями на долгие двадцать лет жизни.
Мы встречались чуть ли не каждый день, если не виделись, то уж точно перезванивались по телефону. Я работала тогда — на подготовительных курсах — в филиале главного здания ЛИСИ, это было у самого метро «Технологический институт», а она жила у метро «Владимирская», 10—15 минут пути. Заканчивая занятия в 10 вечера, можно было успеть еще заехать к ней попить чая, обменяться новостями. Потом она шла меня провожать хотя бы до угла Невского. С ней было одинаково интересно обсуждать спектакль или идти за морковкой на рынок.
Первое впечатление меня не обмануло, она была ярко, физически ощутимо талантлива, и это было главным. При умении подчинять себе мужские сердца и взгляды, Вера обладала такой хваткой ума, оригинального, неожиданного, ироничного, что, в сочетании с ее веселостью и женственностью, это создавало какое-то совершенно особое очарование. Вокруг нее всегда были поклонники, но она очень толково делила их на две категории: те, которые могли стать друзьями, становились ими, а те, которых она не находила нужным включить в этот круг, отправлялись на дальнее расстояние и оставались где-то в толпе или в одиночестве, не мешая ей жить. Надо сказать, что замуж она вышла еще студенткой — за Валентина Абдулова: блокадный мальчик из простой рабочей семьи, выпускник ЛЭТИ, казалось бы, типичный технарь. Но — личность, с умом сильным и независимым. И — верный человек, любивший ее до ее последнего дня. И после — тоже.
Она окончила филологический факультет двумя годами позже меня и писала диплом у того же Евгения Ивановича Наумова, но она сумела и его поставить в тупик: пришла к нему и сама предложила тему, от которой отказаться он не мог — это был Горький. Горький, но тема — «„Жизнь Клима Самгина“ и судьбы русской интеллигенции». Я в университетские годы вообще бы в этом не разобралась. Боюсь, что Евгению Ивановичу было непросто с ней дискутировать. У нее был свой духовный и жизненный опыт, она не понаслышке знала, что такое культура, среда русской интеллигенции. Было и очень незаурядное происхождение — по матери она принадлежала к роду, который был записан в Бархатную книгу русского дворянства. Ее предок получил имя Обернибесов, потому что умудрился «обернуться бесом», обмануть татар и обеспечить необходимую победу в одном из эпизодов борьбы за взятие Казани Иваном Грозным. Девичья фамилия матери была Охочинская — новгородская ветка этого рода. Вера Владимировна старшая (они с матерью были полные тезки) — высокая, крупная, с тяжелой поступью. Склад, характерный для представительниц русского потомственного дворянского рода. При советской власти она стала, что называется, «просто жена и мать», но образованна была очень неплохо. Всегда — интересный собеседник, строгий оценщик нашей работы. Частенько, когда мы возвращались откуда-нибудь в одиннадцатом часу вечера в их дом на Загородном, 10 (один из самых дорогих мне адресов Петербурга — Ленинграда), она ждала нас в кухне. У них была вполне демократичная квартира в дворовом флигеле, прямо напротив входной арки: несколько комнат, выходящих в длинный коридор, а потом поворот за угол и большая — метров пятнадцать, а то и двадцать, волшебная, как мы ее называли, кухня, где много происходило интересного. И вот в этой кухне, на старой довоенной плите стоял какой-нибудь ужин для нас, иногда завернутый в подушки, чтобы не сгорело и не отвлекало, а сама Вера Владимировна сидела с томиком, очень часто — Достоевского. Помню, как мы однажды пришли и она, оторвав глаза от книги, сказала: «Нет, „Бобок“ — это все-таки ужасно, невыносимо». Но она перечитывала и «Бобок», рассказ о разговорах мертвецов на ночном кладбище из «Дневника писателя», и «Кроткую», и «Братьев Карамазовых».
Вера Владимировна встречалась со своими еще гимназическими подругами. Помню один из любимых анекдотов о близкой ее подруге, который мы вспоминали в самых разных ситуациях. Я ее видела там, она довольно часто бывала в их доме. Однажды, когда она ушла, Вера Владимировна рассказала о ней такую историю: «Она по мужу Клементьева, кончила институт, в отличие от меня, и работала в какой-то системе железнодорожной — то ли на предприятии, то ли в институте. И вот представляете — собрание, посвященное Восьмому марта, и оратор, который по списку посмотрел фамилии и не нашел никого другого, к кому бы обратиться со словами: „Все дала женщине советская власть. Вот если бы не она, была бы ты, товарищ Клементьева, безграмотная баба“. А товарищ Клементьева была урожденная Смирнова-Россет и говорила с детства на пяти языках». В такой среде росла Вера. С матерью они были очень близки.
Веру она никогда не «воспитывала». У них были другие отношения. И что было необычайно ценно в Вере Владимировне — она понимала нас. С удовольствием включалась в наши разговоры. Для меня, в сущности, она стала второй матерью, потому что с ней я могла обсуждать какие-то сложные проблемы своей жизни, которые с мамой мне было обсудить невозможно.
Отец Верин — другого характера. Дома он был как бы на вторых ролях. Его звали в шутку дедушка Любарский. Любарский была его фамилия. И Верина девичья фамилия была Любарская, Абдулова она по мужу. Не такой привлекательный, немножко суетливый, немножко ворчливый, «дед» вспыхивал иногда по пустякам. Но когда я узнала многое из его прошлого, все эти внешние черты отступили перед главным, что мне открылось.
Те, кто помнит историю правозащитного движения в России, в Советском Союзе, помнят, наверное, и фамилию Любарский. Кронид Любарский, сподвижник Сахарова по правозащитной деятельности, известный ученый-астрофизик, был Вериным двоюродным братом. В 1937-м его отца расстреляли, мать отправили в ссылку. И вот тогда — это было очень рисковое дело — отец Веры взял племянника к себе в семью. И в самые трудные, в конце 1930-х, годы, они росли вместе. Вдвоем играли под столом, как говорила Вера. Он был на два года младше ее. Эта дружба и связь сохранились у них на всю жизнь. Кронид окончил Московский университет, работал в Ашхабадской обсерватории, потом защитил диссертацию в Московском институте ядерной физики. Видимо, там познакомился и сблизился с Сахаровым, жил в Москве. Но они с Верой не прекращали общения, и в каждый приезд в Ленинград он старался побывать у них на Загородном.
Однажды я застала его у Веры, зайдя по обыкновению после работы. Между ними шел очень интересный разговор. Это было, я думаю, во второй половине 1960-х, до ареста Кронида было еще далеко. Он занимался проблемой полетов на Марс и первое, чем поразил меня, — своим суждением о том, какая жизнь может быть на Марсе. Он сказал: «Почему вы себе представляете, что трава должна быть там непременно зеленая, если она зеленая на земле, и все формы жизни должны быть такими, как нам знакомы? А там, может быть, трава и красная, ничего еще неизвестно». Я сейчас популярнее говорю, чем тогда он объяснял. Но сама мысль о неожиданных формах жизни была в его изложении убедительной и натуральной.
Не сошлись мы в вопросе о поэзии. Кронид стал нас уверять, что самый лучший поэт XX века — это Максимилиан Волошин. Я любила Волошина, знала его судьбу, он стал потом героем одного из моих фильмов. Но говорить о том, что Волошин как поэт значительнее Пастернака или Мандельштама, это казалось мне смешно. У Кронида был свой подход к поэзии, она его интересовала пропагандистски. За поэму «Россия», написанную Волошиным в годы Гражданской войны, он готов был поставить автора на пьедестал. Я запомнила этот спор, потому что меня поразила «партийная узость» восприятия в таком мощном уме.
То была неповторившаяся встреча. Но я еще должна буду вернуться к разговору о Крониде, рассказывая о Вере и наших отношениях.
Мы продолжали работать вместе. Однажды я получила урок, который сравним с годовым семинаром по стилистике. Бетти заказала нам для телеальманаха «Знаете ли вы?» сюжет — «Я помню чудное мгновенье». История стихотворения, история отношений Пушкина и Анны Керн. Мы с удовольствием за него взялись. И Вера мне предложила: «Знаешь что? Давай напишем каждая по варианту вступления. Можем сразу, не выходя из дому. Ты идешь в одну комнату, я — в другую. А потом сравним и выберем». — «Хорошо», — сказала я. Пошла, села за ее письменный стол. Это случалось не раз. Даже, по-моему, фотография сохранилась, как я там сижу, пишу. Сделала начало, для меня тогда характерное — не без штампа, хотя с хорошим знанием подробностей. Ну, что-то вроде того что: «Набережная Фонтанки, близ Семеновского моста. И сегодня стоят там два небольших одинаковых дома классической архитектуры, которые принадлежали в первой четверти XIX века президенту Академии художеств, директору Публичной библиотеки Оленину». И так далее. Написала. Довольная собой, вхожу к Веруне, она сидела в другой комнате за своей машинкой, которую ей отец привез с войны, он провоевал всю войну в саперных войсках. Может быть, единственный, который я видела у них, трофейный сувенир — портативная красная пишущая машинка «Рейн-металл». Вера с ней не расставалась. У нее только дурная была черта, которая сыграла с ней потом плохую шутку: она все печатала в одном экземпляре, терпеть не могла копирку. И вот она прямо на машинке сделала начало и говорит: «Ну, давай свое». Я ей даю, она читает, берет карандаш, перечеркивает мой текст и предлагает взамен одну фразу: «Играли в фанты у Олениных». Я аж подпрыгнула от неожиданности, от удовольствия и — собственного провала. И тут же вспомнила, как Лев Толстой, когда работал над «Анной Карениной», говорил, что ничего гениальнее, чем пушкинские начала, он в литературе не знает. Вот, например: «Гости съезжались на дачу». Вера не только страницами знала наизусть пушкинскую прозу, она носила это в себе, это был уже как бы ее стиль, ее внутренний жест. Она писала без эпитетов, от которых я долго после университетской своей привычки освобождалась. Конечно, мы не работали бы вместе и не дружили так, если бы я не могла поймать мяч. Если бы спрашивала — а что это, а почему, откуда? Угадала с первого звука: «А-а-а, „Играли в карты у конногвардейца Нарумова“. Ну, Веруня, сдаюсь». Во всем, что она писала, были точность фразы, насмешливость, ироничность. Если лиричность, то скрытая. Она писала художественную прозу. Писала рассказы, повести, замечательные очерки. Почти все осталось в рукописях. Одна книжка детская вышла посмертно, я о ней еще скажу. И работа на телевидении не была для нее главной работой, только, что называется, «размять кости». Но что бы ни делала, она делала талантливо.
Мы старались не ревновать друг друга, хотя были неразлучны.
Один-единственный раз мы разлучились на целый год. У Валентина, ее мужа, было ощущение, что Веру надо куда-то на время увезти. Он сумел это сделать как бы невзначай. Пришел однажды домой, это был конец или середина 1960-х, и сказал ей: «Веруня, мне предлагают командировку в Индию на год. (Строительство каких-то высоковольтных линий или электростанции.) Международная группа, будут итальянцы, немцы, москвичи. Но посылают из России только с женами, блюдут нравственность. Хочешь поехать на год в Индию?» Для нее, владевшей английским, жадной до всех проявлений мировой культуры, не бывавшей никогда в Индии и мечтавшей увидеть Тадж-Махал, это было бесконечно интересно. Она знала, что ей придется кое-чем пожертвовать. Но она была на это готова, уехала с Валентином в Индию. А вернувшись, привезла мне среди других подарков две фигурки мифологические, которые изображают женщину и мужчину в одном лице. Одной половиной поворачиваешь — женская коса, другой — мужской профиль. Это подставки для книг, когда ставишь книги на столе стоймя. У меня они стоят на стеллаже просто как память. Мне кажется, что-то важное выражено в этом подарке, вот тот особенный образ женщины и мужчины вместе, мужчины по уму, женщины по плоти. И что-то особенное в нашей дружбе. Потому что это была не просто женская дружба, и не просто «мужская». А вот такая сложная и для нас обеих в чем-то необъяснимая, о которой и напоминают сегодня две резные деревянные скульптуры.
Прежде чем рассказывать о нашей дальнейшей работе, о поездках, а мы много ездили и в собственное удовольствие, и для работы, надо, к сожалению, рассказать о том, что счастливый период «оттепели» подходил к концу и беды начали падать на головы наших редакторов. И, соответственно, на всю жизнь — и телевизионную, и радийную, в которой мы участвовали. Первый удар пришелся на Бетти Шварц. Я оказалась невольным поводом для этого. Но Бетти никогда за это меня не попрекнула, мы вместе придумали передачу, за которую она расплатилась. И она хотела, чтобы я ее сделала. Это был литературный портрет Тендрякова, очень тогда заметного писателя-правдолюба. И инсценировка его рассказа «Ухабы». Передача называлась «Беспощадная любовь». Можно, наверное, дальше уже не раскрывать содержание. И вот эта передача попалась на глаза кому-то из партийных генералов. Он сказал первому секретарю обкома Толстикову: «Слушай, чего это у тебя телевизионщики так разыгрались? Кто позволил порочить на экране нашу деревню, ты куда смотришь?» Этого было довольно, чтобы Бетти Шварц распрощалась со своим местом в литературной редакции, хотя ей при этом сказали: «Мы знаем, что вы талантливы, что вы создали редакцию. Но мы не позволим вам пропагандировать бог знает что». Это был только первый сигнал. Ее перевели на радио, в газету. Ни тут ни там она не прижилась, «исправлять свои грехи» было не в ее характере. Кончилось тем, что она уехала в Москву, и там вместе с ней мы прожили еще один период совместной работы.
Следующий удар последовал через два года. Это был инцидент, притчей уже ставший в судьбе Ленинградского телевидения: знаменитый «Литературный вторник», который организовали два редактора молодых, самой Бетти, можно сказать, и выпестованных на телевидении, — Ира Муравьева и Роза Копылова, обе выпускницы филфака. Они организовали передачу в прямом эфире. Пригласили академика Лихачева, пригласили молодого тогда, а ныне с мировым именем ученого Вячеслава Всеволодовича Иванова, пригласили Бориса Вахтина, сына Пановой, щедро одаренного писателя и журналиста. Того, который сделал для Петра Фоменко сценарий знаменитого фильма «На всю оставшуюся жизнь» по мотивам повести своей матери Веры Пановой «Спутники». Который для театра Фоменко же написал тоже знаменитую «Одну абсолютно счастливую деревню». И Солоухин был, и еще несколько человек. Все вели открытый разговор, еще как бы не чувствуя грозы, нависавшей над коротким периодом «оттепели». О том, что пора раскрыть запасники литературы, так же, как начали раскрываться запасники Русского музея. Что пора переименовать московские улицы, названные именами революционеров-убийц. Пора выпустить на экран молодое поколение, которое подрастает в литературе 1960-х годов. Это был острый, захватывающий для всех разговор. Режиссером передачи была Роза Сирота, которая, в тесном содружестве с Бетти, проработала уже не один год на питерском телевидении. Я вспоминала о поставленном ею спектакле «Зима тревоги нашей». И — разгром. Снят директор, Борис Максимович Фирсов. Уволена Роза Сирота. По-моему, со строгим выговором оказались девочки, их тоже убрали с телевидения, но они занялись другим, и обе впоследствии нашли себя на новом поприще. И было уже ясно, что Бетти не вернется, этой студии уже в том виде, в каком она была, не бывать.
А затем последовал разгром детской редакции радио. На них написал донос один очень малоталантливый ленинградский писатель Вильям Козлов, который в своем доносе сообщал, что они в детских передачах позволяют себе порочить нашу жизнь, у них дети, например, играют в грязном песке на улице (деталь какой-то постановки). О том, что у редакции очень узкий круг авторов, к которым они благоволят. Не очень уместных с национальной точки зрения. Одним словом, все гадости и грязь, которые можно было придумать, чтобы вызвать недовольство уже резко и быстро правеющего начальства, Козлов излил в своем послании. Радий Погодин чуть не набил ему морду, встретив его в Союзе писателей, его удержали в последнюю минуту. Но не эти протесты и сочувствия решали судьбу редакции. Ее основательно «почистили». Лелю Флит перевели в программную редакцию радио, Ирину Русакову тоже в программную редакцию — телевидения. Они не могли теперь сами определять дух вещания, сами приглашать авторов, они должны были заниматься прохождением готового материала. Формирование сетки эфира из уже готового материала — вот что такое программная редакция.
И кончилась бы, может быть, наша с Верой телевизионная эпоха и радийная, если бы не Бетти, которая, едва начав работать на Московском телевидении, решила, что ей необходимы ее любимые ленинградские авторы. Она начинала в так называемой «цветной редакции», а потом уже перешла в привычную для себя — литературную. Но это была очень интересная маленькая эпоха в нашей телевизионной жизни: осваивали технику цветного телевидения и для этого создали экспериментальную редакцию. Надо было находить специальные темы, которые интересно было бы решать в цвете. Давали на 10 минут цветной кинопленки, остальное должен был сделать фотограф. Бетти заслала к нам молодого московского режиссера Толю Карпова, с которым, опять-таки, на долгие годы связала меня жизнь. Он очаровался нами, захотел с нами работать. Мы с Верой быстро придумали несколько передач, которые годились для этого. Помогло то, что она блестяще знала русскую национальную архитектуру, народное творчество, Россию. И я за годы поездок летних тоже многое уже успела увидеть: Каргополь, Соловки, Архангельск. Мы предложили для начала очень любопытный цикл, как оказалось. Он назывался «Конь, барыня, терем». Это была в первую очередь русская национальная игрушка. И шире — образы русского фольклора. На тему натолкнули нас, они и сейчас стоят на верху моего книжного шкафа, игрушки, которые я увидела во время своего путешествия по Северу. Я была в Каргополе и добралась, просто так, из интереса, до знаменитой тогда народной мастерицы Ульяны Бабкиной. Путешествовали мы вдвоем с Леной Русиной, дочерью Лели Флит, моей юной спутницей. Ульяна жила в маленькой деревне, в низкой избушке, где на всех лавках и на огромной, полгорницы занимавшей печке сидели ее любимицы — кошки. В этой печке она и обжигала игрушки. Две старухи только оставались в этой деревне. Мы принесли гостинцы — сушки, конфеты. Художница подарила нам в ответ на прощанье своих кентавров, коней-людей, и еще несколько расписных глиняных фигурок. Взглянув теперь на них, мы с Верой подумали: ага, конь. Интереснейшая тема. В архитектуре деревянной, в народной игрушке, в вышивке… Фантазия заработала. Следующей героиней стала Барыня, особенно ярко представленная в вятской игрушке. И еще вошла в цикл одна тема — Терем в архитектуре русских церквей — в Коломенском, в Ростове Великом. А вторая серия передач была — «Семь цветов радуги». Мы сделали для нее сюжеты, где каждое искусство было представлено одним преобладающим цветом. Это была синяя гжель, желтая белорусская соломка, зеленая латгальская керамика. Нам это было интересно тем, что можно было ездить, смотреть, фантазировать — и работать для Москвы, потому что в Ленинграде мы все меньше и меньше могли появляться на телевидении. Вот несколько штрихов, говорящих о том, что такое была Вера в поездке.
Мы приехали в Москву и отправились в Загорск, в Сергиев Посад. Музей народной игрушки был там. Нас послали на разведку, съемочная группа должна была в следующий раз ехать вместе с нами на съемку. Был всего день для того, чтобы посмотреть, что там есть. Без этого мы не могли закончить сценарий. Вера, вернувшись из Индии, была одета «по-иностранному». На ней была теперь короткая оленья шубка до колен, в белых пятнышках, и только входящая тогда во взрослую моду за пределами России вязаная шапка с помпоном. Моя одежда, конечно, выглядела попроще, но не в том суть. Приехав в Сергиев Посад, мы часа два просто ходили по монастырю, разглядывали иконы и фрески старинных церквей. А потом поняли, что время уйдет, мы не попадем в музей. Показали нам, где музей, а на дверях замок.
И нам говорят: «Хранительница, наверное, сегодня выходной взяла». —
«А найти ее можно? Где она живет?» — «Да недалеко живет». — «Ну, пошлите
за ней кого-нибудь, вот наши бумаги, — мы взяли с собой необходимое рекомендательное
письмо, — нам непременно нужно попасть в Музей игрушки, приготовиться
к приезду съемочной группы телевидения». Телевидение тогда было все-таки еще
новостью, фавором. Кто-то послал за бабкой. Приходит бабка. Ну, типичная баба-яга.
Физиономия недовольная, в каких-то валенках немыслимых. «Вот, ездют тут всякие!»
Посмотрела на Веру и совсем вышла
из себя от ее внешнего вида: «Иностранцы, что ли? Чего им тут надо? Сказано —
выходной, завтра приходите!» И я чувствую, что все, накрываемся. А Вера
смотрит на нее и ласковым задумчивым голосом говорит: «Бабуля!» — «Какая
я тебе бабуля?!» — «Бабуля, а не пошла бы ты… в жопу?» Реакция
совершенно неожиданная для меня: «Да миленькие мои, да сейчас открою! Да что же
вы сразу не сказали, что вы свои?» Вера была поразительно естественна, разговаривала
ли она с каким-нибудь итальянским дипломатом или с ворчливой злой бабкой,
которая на глазах превращалась в обаятельную милейшую старушку. Музей был открыт,
игрушки осмотрены, сценарий дописан.
Другая, уже более грустная история, которая мне вспоминается, — у Веры начинала болеть печень. Она вернулась из Индии не только с колоссальным запасом впечатлений, мыслей и рукописей, но еще и с заболеванием печени, которое она там подхватила. Начинались первые приступы. А мы едем в Ростов Великий, занимаемся теремной архитектурой, отправляемся опять вдвоем на разведку. Зима, сугробы снега, дорожка, протоптанная между двумя снежными отвалами к дому приезжих, никакого Золотого кольца, никаких гостиниц еще не было. Идем в дом приезжих, и уже вечереет. У нас с собой по небольшому чемодану, потому что мы приехали в этот раз дня на 3 — 4, идем, одна впереди, другая немножко сзади. И вдруг я вижу, что она свой чемодан ставит и садится на него. «Веруня, что такое?» — «Да, кажется, приступ начинается». Лекарство было с собой, она его приняла, но не сразу смогла подняться, а идти надо. Я подхожу, беру ее ношу: «Без вещей идти за мной сможешь?» — «Смогу». И вот я шагаю с двумя чемоданами, утаптывая снег, она идет сзади, еще с трудом дыша, и вдруг я слышу реплику, пущенную мне в спину: «Умеют устраиваться эти евреи». Чемоданы, конечно, падают у меня из рук, я с хохотом сажусь на снег и, полуобернувшись, спрашиваю: «Ну что, отпустило?»
Мы приходим в этот дом приезжих, на деревянных скрипучих кроватях устраиваемся спать. Как только гасим свет, начинаются какие-то шорохи, и она уже издевательским, играющим голосом говорит: «Крысы, должно быть. Ой, здоровая, наверное, крысяга!» — «Вер, прекрати! Я их не выношу!» Но, слава тебе Господи, свет зажигается, крыс нет, мы засыпаем, а назавтра уже все поглощены Ростовом.
Вернемся на Московское телевидение. Мы часто присутствовали у Бетти на репетициях: она в это время уже с головой ушла в то главное, что на телевидении сделала, — телеспектакли с двумя своими любимыми режиссерами, для которых она была на студии опорой, поддержкой, верным спутником. Человеком, который помог им сделать то, что они на ТВ осуществили. Она работала с Анатолием Эфросом и Петром Фоменко. Каждый из них принес на телеэкран высокий уровень искусства, хотя шли они разными путями. Петр Наумович Фоменко сначала экспериментировал на телевидении, так было с «Семейным счастьем», например, так было с «Пиковой дамой», а потом поставил на сцене, в театре эти постановки, где он прозаическую повесть, роман превращал в спектакль, сохранив голос автора, текст, делавшийся в его руках драматургическим материалом. Так же он поставил и пушкинские «Повести Белкина», и они до сих пор появляются на экране. Это все «золотой запас» телевизионной библиотеки, и поэтому, хотя Бетти уже давно живет в Чикаго, на экране канала «Культура» и сегодня можно увидеть: «Редактор — Бетти Шварц».
А Эфрос, напротив, сначала в театре находил свои решения, свое режиссерское воплощение темы, а потом, осуществив его на сцене, переносил на телевидение. Так он поставил «Жизнь господина де Мольера», которая уже шла в театре в его постановке. Но теперь у него был новый исполнитель: Мольера в телеспектакле Эфроса играл Юрий Любимов. Мы с Верой были на той репетиции, когда Любимов приехал репетировать поздно вечером, непосредственно из кабинета министра культуры — Фурцевой, после очередного распекания. А играть ему нужно было сцену Мольера с Людовиком. До 220 поднималось давление в этот вечер и у режиссера, и у исполнителя. Это был такой напряг, такой открытый перенос собственной художественной трагедии в текст Булгакова, такие вспышки боли и гнева, из которых спектакль рождался заново.
А теперь о последней нашей совместной поездке в Москву. Незадолго до этого Веруня похоронила мать. Ушла Вера Владимировна. Это был рак, тяжелый, быстрый, после какой-то пустячной операции, чуть ли не аппендицита, взорвавший и уничтоживший ее организм. Она умирала дома, умирала мучительно. Вера осиротела и забыла всех в это время. Она была около матери до последней минуты, и я видела, что она готова взять на себя болезнь, только бы оставить мать на этой земле. Но таких чудес не бывает. Веры Владимировны не стало, а болезнь осталась с Верой, пока еще скрытая. И вот мы едем в Москву, теперь я точно могу назвать дату, потому что события общественные в это вмешиваются, 1972 год. И формально — едем по своим авторским делам. Она везет сценарий по одной из любимых своих книг — «Алиса в Стране чудес». Для Юли Косаревой, которая работала теперь в той же литературной редакции, где и Бетти. А я какую-то для Бетти передачу по Гоголю, уже не помню, какую. Одним словом, мы везем свои работы. Но главная цель поездки — совсем другая. Вера едет на свидание, в буквальном смысле слова, на тюремное свидание с Кронидом Любарским, своим двоюродным братом, который арестован по делу о «Хронике текущих событий», знаменитом правозащитном подпольном издании, в котором он активно участвовал. Его ждет 8 или 10, может быть, лет тюрьмы. У него при этом — 1/4 часть желудка, он был оперирован раньше. Веры Владимировны нет, Вера сама принимает все решения, Валя не стал ей перечить. И вот удивительное дело. Бетти знала, зачем Вера едет, я знала, но мы не говорили об этом вслух. Для того чтобы ни слова, не дай бог, как-нибудь не просочилось, не повело за собой неприятностей еще для Бетти, потому что мы жили всегда у нее в квартире. Вера едет одна в тюрьму. Я прошу ее взять меня с собой в качестве провожатого. «Нет, это не нужно. Это лишнее. Мне достаточно знать, что мне будет куда вернуться. И что меня кто-то свой ждет». И возвращается, я бы сказала, спокойней немножко, увереннее, чем ехала. Она говорит: «Поразительный человек Кронька! Он сам себя будет защищать, он уверен, что ему это удастся лучше, чем адвокатам. Он там, в камере работает, изучает еще какой-то язык, он в меня бодрость вливал, а не я в него». И действительно, Кронид сам выступил на своем процессе и был так блистателен в защите, что ему скостили едва ли не половину срока. И все-таки 5 лет он получил. Вышел, снова вернулся к той же деятельности. Начали клепать на него новое дело, он вынужден был эмигрировать, работал в Европе, вернулся в 1991 году, защищал Белый дом, издавал свои новые труды и пережил Веру на 15 лет.
В тот наш приезд был у Веры разговор с Бетти, который она вспомнила недавно в одной из наших длинных бесед, когда звонила мне из Чикаго. Ты знаешь, сказала она, я никогда не могу забыть, вот когда… нет, это я ей задала вопрос: «Бетти, ты знала, зачем приезжала Вера? Ты знала, что она была на тюремном свидании?» — «Да, конечно», — говорит она. «А ты помнишь, что мы друг другу ничего об этом не сказали?» — «Мы многого тогда друг другу не сказали. У меня ведь тогда очень тяжело уже болела мама»… Я знала ее мать. Хорошая и дорогая для Бетти была женщина. «И я помню, — говорит мне она, — как Вера неожиданно, каким-то народным тяжелым словом мне говорит: „Бетти, что тебе сказать? Я свою закопала. Тебе предстоит то же самое“». Это и была наша последняя совместная московская поездка. И дальше — самая трагическая часть истории.
Вера заболела. Она скрывала это от всех. Началось с рака груди, она бинтовалась, когда была уже открытая рана. Никто не знал. Я не понимала, что с ней происходит. Однажды на какой-то вопрос она мне сказала, чуть раздраженно: «Ирин, не спрашивай. Есть ситуации, в которых никакие друзья помочь не могут». В другой раз я вдруг услышала поразившую меня фразу: «По-моему, люди, которым нельзя быть на солнце, вообще не должны жить на земле». Я ее не узнавала в таких репликах, но — просит не спрашивать, мы никогда не пытались проникнуть друг другу в душу насильно. И когда она почувствовала, что уже нельзя скрывать, то попыталась инициировать развод с Валькой. Начала гнать его из дома, боясь, что со дня на день он увидит, поймет, что происходит. Но Валентин слишком сильно ее любил, чтобы она могла его обмануть. После ее признания он поднял всех на ноги, ее оперировали лучшие хирурги Песочной. Помню, у нашей подруги Иры Чертковой, которая Веру очень любила, муж работал в «Ленинградской правде»: были связи, она все их использовала для того, чтобы пробиться к лучшим специалистам. И прооперировали ее так блистательно, а потом и лечение провели так, что подарили ей три года жизни. Она прожила их стремительно. Бешено, я бы сказала, по скорости. Это была ремиссия, которую она использовала больше, чем было можно. Ее пригласили в это время работать на Леннаучфильм. Аксенов тогда был там директором, и через несколько месяцев он уже позвал ее вести с ним в прямом эфире телевидения беседы о кино, и они стали появляться на экране вдвоем. Она была блестящим собеседником, чувствовала себя в эфире абсолютно свободно.
Была Всесоюзная конференция кинодокументалистов, она поехала в Армению. Ей предложили большой сценарий о Куликовской битве, по-моему, работа не была доведена до конца, но она поплыла по Волге для того, чтобы еще раз побыть один на один с Россией. Вот тогда, один раз только, она сказала мне с горькой укоризной: «Ирка, ты неправильно живешь». — «Почему?» — спросила я. «Слишком медленно!» Я и правда не любила подгонять время. У меня была другая, видимо, судьба, мне предстояло прожить еще много лет без нее. Но и на меня упало в ту пору не так мало. В 1979 году произошли три события. Я сама той зимой попала на Песочную, в Институт онкологии, была оперирована и два месяца пролежала на спине с подключенными катетрами, не имея возможности даже повернуться на бок. Это была профилактическая операция на лимфатических узлах, мне сделали ее рано, вовремя. И мне необыкновенно повезло со всей врачебной бригадой. У возглавлявшего отделение профессора Бохмана была тогда группа талантливых аспирантов, и один из них, Виктор Кузнецов, вел меня. Начиная от участия в операции и до того момента, когда после двух месяцев неподвижного лежания учил ходить, как учат родного ребенка — держа за руки, до окна и обратно. Его одержимость своей профессией, вера в успех, в меня, в науку значили, быть может, не меньше, чем сама медицина. Одним словом, мы победили. И когда я вышла из больницы и Вера увидела меня, она с чувством облегчения и грусти одновременно сказала: «Не переживай, ты будешь жить, я вижу». В этот же год я похоронила мать — от того же самого злосчастного рака. Она умерла 30 апреля, в ночь на 1 мая 1979 года. Вере оставалось жить всего несколько месяцев. И вот последняя шутка, которую я от нее услышала. Я приехала к ней, ее на какое-то время положили в больницу, лечили от панкреатита, и все надеялись, что это не метастазы, а отдельная болезнь, Но все было уже выражено на лице, уже были исхудавшие руки, выступившие ключицы, истонченные черты. Когда я пришла, у нее в кармане халатика лежала пачка «Беломора», и она сказала мне фразу, которую я за 20 лет слышала тысячу раз: «Пойдем, покурим». Закуривая «Беломор», ей уже ничего не запрещали, она вдруг сказала: «Ты знаешь, а мне предложение сделали. Замуж выйти». — «Кто?» — спросила я. «Да тут есть парень в соседней палате. Подходит ко мне два дня тому назад и говорит: „Слушай, выходи за меня замуж“. Я смотрю на него с изумлением, а он: „Всю жизнь искал такую простую, как ты“. Каково?» Ее последняя шутка, на краю.
Когда Вера умерла, Валентин собрал все ее рукописи и сказал: «Никому ничего. Хватит. Я щедро ею делился с вами. Но это — мое». Такая посмертная ревность. Ничего нельзя было сделать. Там осталась толстая рукопись путевых заметок об Индии, об индийской философии, архитектуре, быте; остался роман-черновик, который я хорошо знала, о нашей работе на телевидении «времен упадка». Был момент, когда Веру, Сашу Анейчика, Женю Прицкера, всю эту команду позвали и сделали из них «молодую редакцию». Но скоро и их разогнали, и я ушла вместе с ними, а Вера, вглядевшись еще раз в эту жизнь, рассказала о ней на страницах романа. Моего там только вариант названия — «Дом творчества». Весьма ироничный подтекст будет услышан, решили мы. Это были времена Бажина, мы звали его, по английскому произношению его инициалов — Эн Эй Би — Николай Александрович Бажин. Хозяин тогдашнего Ленинградского телевидения. Вот пара коротких анекдотов о тех временах и нравах, которые Вера включила в свое повествование.
Первая история была такая. Что бы они ни пытались предложить, Бажину все казалось слишком сложным. Приносили, клали ему на стол редакции какой-то очерк, телевизионные инсценировки или интервью. Он говорил: «Нет. Этого не надо, этого лесорубы не поймут». И вот сговорились, по-моему, это были Вера с Сашей Анейчиком, и придумали такую штуку. Поехали в лес, нашли лесорубов настоящих, объяснили им ситуацию и уговорили их приехать на худсовет.
Саша Анейчик привел на обсуждение передачи и посадил в кабинете начальника несколько человек. Он сказал: «Это герои моего очерка». Обсудили материал, Николай Александрович Бажин произнес свою классическую фразу: «Нет, этого я не подпишу. Лесорубы этого не поймут». И вдруг встали лесорубы и сказали: «Почему же вы так о нас плохо думаете? Мы все поняли». Шутки эти тоже не проходили даром.
А второй анекдот, который в пять минут тогда облетел всю студию, такой. Принесли на подпись заместителю Бажина, Тишунину — замечательная тоже была личность из Обкома партии — подборку стихов Есенина. Со времен Бетти Шварц осталась такая манера, давать время от времени «5 минут поэзии». Лучшей классической поэзии, просто в чтении хороших актеров. Принесли ему эту подборку, Саша носил как раз, Анейчик. Его уже тоже нет на свете, хочется хоть на минуту вернуть его, вспомнить. Так вот, Тишунин ему говорит: «Зайдите ко мне в конце дня, я посмотрю». Приходит Саша в конце дня, а надо было Сашу видеть. Его звали в шутку друзья «Пьер Безухов»: огромный, плечистый, с короткой стрижкой и с какой-то особенной манерой во время разговора гладить себя по коротким волосам. Над ним друзья подшучивали: «Саша, ты когда в университете ездил на военные сборы и командовал ротой, наверное, им так говорил: „Дорогая рота, будьте добры, если вам не трудно, постройтесь, пожалуйста“». Он был вежлив и громаден одновременно. Талантлив и смешлив. Они с Верой не просто понимали — чувствовали друг друга, как редко кто. И вот входит он в кабинет этого Тишунина, собрав всю свою скромность и вежливость, и спрашивает: «Ну как, подписали?» Тот открывает папку и говорит ему: «Я прочел стихи. Что я вам могу сказать по первому впечатлению…» Сашка выскочил из кабинета, не дожидаясь окончания, и через пять минут вся студия знала, что Тишунин впервые в жизни прочитал есенинские стихи. Это только два крошечных анекдота из неопубликованного ею романа. Сегодня, может быть, это уже не прозвучало бы так. Но тогда это воспринималось, ну как первые довлатовские рассказы. У нее был острый язык, точное перо и огромная наблюдательность.
Единственная книжка, которая вышла, уже посмертно, к сожалению, но которую она успела услышать по радио, принеся туда рукопись после возвращения из долгой поездки, это детские «Рассказы про Южную Индию». Она сделала эту книжку из писем дочери Анюте. Вера рассказывала в маленьких историях про все события их жизни в незнакомой далекой стране, людей описывала, которые были рядом, изображая, как она меня уверяла, абсолютно реальные происшествия. Вот одно из них.
Вера писала первую главу. Сидела в саду около своей виллы, а у них там были роскошные виллы, у этих международных инженеров. Было жарко, хотелось пить. Она отложила почти законченную главу, накрыла листки камушком и пошла в дом — выпить чего-нибудь. И когда вернулась, то увидела с порога, что какая-то корова забрела к ним в сад, стоит около ее столика и дожевывает написанное. А трогать корову в Индии, как известно, нельзя. Если, не дай бог, кто-нибудь увидит, что обижают священную корову, — дипломатический скандал, вышлют из Индии. И Вера должна была молча и покорно смотреть, как исчезает рукопись в этой жующей пасти…
Вернувшись, она принесла книжку на радио, в нашу любимую детскую редакцию. Вера смогла хотя бы по радио услышать свою, слишком поздно вышедшую потом в издательстве книжку. А все остальное оставалось с Валентином. Он умер совсем недавно. Вдовел 30 лет, никем не смог ее заменить.
Прошли четыре года, прежде чем началась моя новая дорога по как будто проложенным для меня Верой следам. Ее бессменный редактор на Леннаучфильме Люба Ежелева позвала меня сотрудничать. В 1980—1990 годы на студии было снято более десяти фильмов по моим сценариям.