Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2018
В 2001-м году Омри Ронен начал свое эссе о Вере Набоковой словами, немедля ставшими знаменитыми: «Их было четверо, Вера, Надежда, Любовь и Софья, но вторая, веселая и безответственная в молодости, стала злой святошей, искажавшей стихи и мысли спутника своей жизни после его мученической кончины; третья, „Прекрасная Дама“, превратилась в банальную Нину Заречную; четвертая, семь раз переписавшая „Войну и мир“ и пятнадцать раз беременевшая, — в литературную завистницу, сочинявшую бездарные романы, и только первая, по верному слову Г. А. Барабтарло, „непонятным для нас образом“ „извлекла“ (elicited) из творческого лона своего мужа его несравненные произведения».[1]
Это сказано по-роненовски ярко, императивно и провокативно.
Императивы не требуют комментариев. На провокации (интеллектуальные в том числе) поддаваться, как известно, не стоит. И нужно уметь ценить то, что есть. В данном случае есть многое. В одном абзаце Ронен выдал аттестаты самым знаменитым писательским женам в истории русской литературы. Совершенно другой (и, пожалуй, праздный) вопрос, где и кем эти аттестаты будут учтены.
Но все же рискнем сделать комментарий. Помня при этом, что эссеистика Ронена — это не только высокая наука, но и высокая литература.
Конечно же, «их» было не «четверо». Три христианских добродетели с божественной премудростью в придачу — применительно к спутницам русских писателей — и впрямь образуют некую «картину, полную символизма». Но в эту неожиданную (и многозначительную) параллель не укладываются «другие жены» (невенчанных включая), при этом не менее знаменитые. Назовем по крайней мере нескольких: Нину Берберову, Ирину Одоевцеву, Елену Булгакову, Марию Розанову и, конечно, Анну Достоевскую. Ронен знал это лучше других (и писал о той же Берберовой незадолго до эссе о Вере Набоковой), а потому его умолчание говорит об обдуманной стратегии.
В том же эссе Ронен заметил: «Счастливы вдовы, которые не сочиняли ни объяснительных, ни оправдательных, ни обвинительных воспоминаний».
Не будем гадать, какие вдовы заслуживают быть названными счастливыми, равно как и что такое «объяснительные воспоминания». Здесь важно заострение: «счастливые вдовы не пишут мемуаров». Еще они не занимаются художественной литературой. Не искажают «стихов и мыслей» своих мужей. И еще они не меняются. Не меняются и не уподобляются литературным персонажам, созданным к тому же не их мужьями. Она — воплощенное и законченное «не». У нас, таким образом, получается идеальный портрет идеальной жены писателя. Единственное же «да» имеет мотивировку едва ли не мистическую: «извлечение из лона» «непонятным для нас образом». Все ж таки и тут: «не».
Собственно, сам текст Ронена — это некий свободный комментарий к тогдашней новинке, книге С. Шифф «Вера». Ронен удачно суммирует взгляд автора биографии Веры Набоковой и разделяет его: «В последнем абзаце вступления к своей книге Стейси Шифф нашла верные слова о том, кто была Вера: „С самых ранних лет до последних дней жизнь Веры Набоковой была пропитана литературой, к которой у нее был абсолютный слух, изумительная память и чувство почти религиозного преклонения. Но она не была писательницей. Она была просто жена (She was just a wife)“».[2]
А начала С. Шифф свое повествование с цитаты из набоковского интервью 1969 года: «Репортер: Не скажете ли вы, как важно для вас участие жены в вашей работе? Набоков: Нет, не могу сказать».[3]
И все шестьсот с лишним страниц убедительно документированного повествования заключены между этими двумя точками А и Б: «просто жена» и «нет, не могу сказать».
Мы можем, конечно, только пожалеть, что Набоков не оставил текста лекции, которую собирался читать по-французски в 1937-м: «Lettres de femmes et femmes de letters». Нам было бы проще. Мы знали бы по крайней мере «руководящие указания автора».
Зато у нас есть свидетельство Набокова в письме, написанном в 1932 году: «Читал, то есть перечитывал письма Александры Федоровны к царю. В общем, страшно трогательно. Они очень хорошо друг друга любили, но с политической точки зрения…»[4]
Свидетельство поразительное. Как мы помним, перевел на русский (с английского) и опубликовал переписку царской четы отец Набокова Владимир Дмитриевич. И факт этой публикации стал одним из побудительных мотивов для одного из убийц Набокова-старшего.
Важно тут, впрочем, не только это. «С политической точки зрения» — это, конечно, «но», однако «в общем» — «страшно трогательно» и «очень хорошо любили». Право, незачем гадать, кто мог бы быть в этом с Набоковым солидарным. Вполне очевидно, что Владимир Дмитриевич Набоков предпринял публикацию писем императора и императрицы не с целью явить миру, как «очень хорошо» они друг друга любили, а чтобы показать, к какому «очень плохо» привело Россию это «очень хорошо».
«Частная жизнь» императора, на неприкосновенности которой Николай Второй неизменно настаивал, оказалась вовсе не частным делом. Существуют те калибры и масштабы, когда у человека право на неприкосновенность частной жизни фактически отнята просто в силу того общественного положения, которое человек занимает.
Странная параллель. В том же самом 1932 году, когда Набоков перечитывал отцовское издание царской переписки, в Париже со вниманием читали вышедшую по-французски книгу Е. Гальперина-Каминского «Трагедия Толстого и его жены». Внимательным читателем была Зинаида Гиппиус. В статье «48 лет» она — редкий случай: без обычных экивоков — утверждает: «…трагедия брака, т. е. человеческих отношений самых сокровенных, — как входить в нее; как судить ее? Но я понимаю, скрытой она все равно остаться не могла, — ведь это Толстой!» И дальше — больше: «…всякий, кто может сказать тут свое слово правды, не должен молчать, хотя бы первичное человеческое чувство — прикосновения к чему-то слишком сокровенному — в нем и оставалось».[5]
Если Толстой не мог молчать, то тут уже — «всякий» со «своим словом правды» молчать не должен, поскольку «ведь это Толстой». И далее Гиппиус с пылом, который может показаться неожиданным, «реабилитирует» Софью Андреевну, итожа смысл «семейной трагедии Толстого» следующим образом: «…не все видимое — правда. И, может быть, Толстой, так правду любивший, и верная спутница его жизни, оба знают теперь, что их поражение было не поражением, а истинной победой. Закроем на этом трагическую повесть любви, сохранив ее в глубине памяти и одев покровом благоговейного молчания».[6]
Во всей этой грустной истории есть невольный комический обертон: Гиппиус умудренно призывает «закрыть на этом повесть» и использовать «покров благоговейного молчания» — в аккурат после того, как пространно высказалась о семейной жизни Толстого сама. То есть теперь-то, «после Гиппиус», можно и с «покровом» — и «говорить больше не о чем» (понятно, что на этот призыв, как и на все прочие призывы Зинаиды Николаевны, никто не откликнулся).
Проблемы «Life and Works» давно не существует вне зависимости от того, «нравится» нам это или нет. Существуют — и то лишь «местами» — групповые конвенции, проблемы пуританства, цензура (все равно — корпоративная или государственная), в немногих случаях — индивидуальное самоограничение биографа.
У «замечательных людей» «жизнь» тяжелая. Особенно жизнь после смерти, то есть в потомстве, в исследователе. У писателя — в читателе и квалифицированном читателе, то есть филологе.
Любой биограф и любой публикатор вторгается в жизнь «пациента», который в большинстве случаев ни в какой форме на это согласия не давал. Иногда даже яростно протестовал при жизни, иногда пытался обезопасить себя, побуждая создавать других свое жизнеописание, но обладая при этом контролем над биографом.
Однако, как ни грустно, Чарльз Кинбот был прав: «…for better or worse, it is the commentator who has the last word».*
Набоков, изобретавший и персонажей-писателей, и их биографов и комментаторов, знал, о чем говорил. «Несносный наблюдатель» (другой) был прав: жизнь и впрямь подражает искусству. История с «посмертной» судьбой наследия Набокова — лучшее тому свидетельство.
Теперь уже никто не сомневается: Набоков и впрямь был волшебником. И еще гипнотизером. Он загипнотизировал на несколько десятилетий своей персональной магией и мифологией всех, кто приближается к нему.
Есть, конечно, из числа «зачарованных охотников» те, кто «разочаровался» и бросился «разоблачать» «старого плута». Эти «разоблачители» — грустное племя. И почти все его представители похожи на разлюбившего человека, который обвиняет былой объект привязанности в том, что «угасло чувство». «Объект» как раз не виноват.
Предсказуемо-скучным становится академическое (и вполне сочувственное) набоковедение, а не Набоков. Методы «изучения Моцарта средствами Сальери» (посредством «разъятия музыки»), «со знаком плюс» — законная аналитическая процедура. Собственно, филология и должна заниматься именно этим, а не персональными восторгами исследователя. Бывают, конечно, и исключения — исключения совмещения, — но они редки, и еще более редко их плодотворное совмещение.
История с «Лаурой» — не только грустная история, но и весьма поучительная. Это теперь, когда «уже напечатано», можно сколько угодно предсказывать назад и «осуждать» (Дмитрия Набокова, конечно). Но, по сути, это история разочарования. Нашего, читательского, исследовательского. «Шедевра не случилось», а «мы»-то ведь ждали именно его (как ни потребительски это звучит). И теперь уже делать нечего: нам нужно научиться ценить то, что есть, что осталось. Вряд ли уже получится «полюбить», но будем «сидеть, привыкать» (как по другому поводу заметил Шкловский).
Теперь мы, вероятно, уже не будем ждать еще одного «вдруг найденного» «незаконченного романа» Набокова. Или же будем надеяться, что он не найдется. Так что теперь нам остается «возлагать надежды» на «жизнь», уж коли не задалось с неоконченными и неопубликованными произведениями.
И надежды оправдались. Это, понятное дело, «Письма к Вере», вышедшие в английском переводе в 2014-м[7] и ныне опубликованные по-русски. Это новейшее русское издание и является, конечно, главным событием: четыреста страниц «самого настоящего» оригинального русского Набокова, да еще какого! Письма к Вере. «Те самые».
И вот эти триста четырнадцать писем и записок и представляют собой проблему в полный рост. (Можно сказать: в полный набоковский рост.)
Веры Евсеевны Набоковой в этих письмах много. Но это «много» имеет некую «уклончивую природу»: писем самой Веры (если позволительно так называть В. Е. Н.) нет. Их нет в книге, их (за единственным, кажется, исключением) уже нет и вообще. Они уничтожены самой Верой. И тут впору вернуться к «идеальному „не“ идеальной жены писателя».
В книге С. Шифф упомянуто некое «довольно-таки мелодраматичное стихотворение на русском»[8], сочиненное Верой в 1963 году. Текст его в книге Шифф не приводится.
Известна англоязычная статья, написанная Верой совместно с Геннадием Барабтарло.[9] И вероятно, было бы бесполезно интересоваться, что в этой статье написано рукой самой В. Е. Н.
Есть русский перевод «Pale Fire» («Бледного огня»). Который, хоть и значится как «перевод Веры Набоковой», в основе своей выполнен другим человеком — Алексеем Цветковым.[10]
Есть, наконец, полка набоковских книг, открывающихся посвящением «To Véra» («Вере»). И конечно, великолепная в своей законченности «история любви», рассказанная Владимиром Набоковым.
У нас имеется изобилие «Веры», но это всегда — «не совсем Вера», «не совсем сама Вера». Мы — позволим себе не слишком тонкий каламбур — «принимаем Веру на веру». Вера «не отражается в зеркале»: когда нам кажется, что вот это — «портрет Веры», за ее спиной всегда стоит ее муж. И неслучайно большинство постановочных фотографий последних лет — это всегда Вера с Набоковым, никогда — «Вера одна».
Почти официальный (в набоковедении) статус Веры как музы имеет одну особенность: это муза — молчащая. «Говорит поэт», а не муза. Набоковы едва ли — даже в шутку — согласились бы процитировать ахматовское «„Ты ль Данту диктовала / Страницы Ада?“ Отвечает: „Я“». Вера писала под диктовку мужа. В прямом смысле. На пишущей машинке.
С. Шифф проделала немалый труд, чтобы «материализовать» Веру, но итог оказался двусмысленным: «просто жена». Ни Шифф, ни кто-либо иной так и не сумел описать эту диковину: «жена как муза». И рискнем предположить, что и не сумеет. И вовсе не от «недостатка фактических сведений».
Вспомним слова Гиппиус: «не все видимое — правда». И это сказано о супружеской паре Толстых, чья приватная жизнь в своем «видимом» была предметом многолетнего бесцеремонного соглядатайства. Набоковы свое приватное оберегали не в пример лучше, то есть жестче.
И здесь парадокс, едва ли разрешимый. Читатели Набокова давно воспринимают «биографический текст» Набокова как текст литературный и наоборот. (Своей законченной формы это отождествление достигло в нынешнем Рождествено, где экскурсоводы «повествуют» о «юном Володе», абзацами цитируя «Машеньку».)
Все разговоры о принципиальной условности, сконструированности художественного высказывания разбиваются о бесхистростное «а что же было на самом деле?». Мы готовы признать самоценность художественной реальности при условии, что нас снабдят реальным комментарием.
Тут, конечно, много и от праздного любопытства зеваки, но есть и другое. Для биографа понятие табуированного — это всегда в известной степени абстракция. И есть точка, в которой и «зевака» и биограф невольно сходятся: если «пациент» избегает о чем-либо говорить, то это-то и сигнализирует о самом важном. (И тут уже на стреме даже те, кто отродясь не читал Фрейда.)
А «самое важное» — это, как предполагается, нечто табуированное, порицаемое, постыдное. «Если вы не хотите о чем-либо говорить, значит, вы хотите скрыть что-то непристойное. Давайте об этом и поговорим».
Это, собственно говоря, обычная реакция на что угодно. Предположение, что есть вещи интимные, сокровенные, которые только и могут быть живы вдали от зрителей в партере, уже не «трогает». Уже: «плата за известность», «у всех знаменитостей так».
Потому и случай Набоковых — это не только любовные письма, которые теперь «прочтут все», но и страшные письма Набокова Вере 1937 года, в разгар его романа с Ириной Гуаданини.
Об этом придется сказать. История романа Набокова с Гуаданини, после того как она была обнародована Б. Бойдом и детализирована С. Шифф, мучительна, вероятно, для всех читателей и ценителей Набокова, по крайней мере для тех, кто «усвоил» Набокова до этого обнародования. Роман этот, в общем, скучная история или скверный анекдот или и то и другое вместе. Ни в какую «персональную мифологию» Набокова он не помещается, в историю любви Набокова и Веры — тоже. Это «какая-то аномалия», необъяснимое вторжение, беззаконная комета (ракета?). И, что еще более необъяснимо, это комета «с последующим воссозданием предшествующей семейной идиллии». А ведь «так не бывает», и порукой тому «личный опыт» всех тех, кто вольно или невольно («по долгу службы», филологической) стал зрителем.
Семейная драма Набоковых 1937 года «нам» непонятна. И останется таковой. И публикация писем Набокова к Вере никакой «ясности не внесет» (уже не внесла). Мы можем строить догадки, что «не уничтожь Вера своих писем, вот тогда бы…», но она их уничтожила. Набоков был неверным и любящим мужем, Вера — обманутой и любящей женой, слагаемые известны, сумма непонятна, а ревизионисты-биографы могут торжествовать победу («стыдная бородавка на заду у подобия совершенства»): «разоблачен: изменял, как и все, кто не писал „Дара“».
И тут впору вернуться к Кинботу, к тому последнему слову, которое останется за комментатором — и в нашем случае публикатором.
Святополк-Мирский писал в свое время в статье о русской средневековой литературе: «…филологи народ особенный, — русские филологи, специалисты по допетровской литературе, чистые люди науки и субъективных оценок боятся как огня. Их дело установить филиацию редакций, источники, изводы, воспроизвести с палеографической точностью <…> мы должны быть ему искренно благодарны за его добросовестные и надежные работы и, вспомнив Иванова-Разумника, Венгерова и Пыпина, почесть себя счастливыми, что хоть в одной привилегированной области у нас есть исследователи, а не публицисты».[11] И тут же, заметив, что «такая наука, как представляемая академиком Перетцем, необходима», Мирский отмечает: «Но она не достаточна, если мы хотим почувствовать живую связь с нашей словесной стариной. Тут нужен энтузиазм, желание заразить читателя своим восхищением».
В том, что касается «энтузиазма» и «заражения читателей восхищением», Набокову повезло, пожалуй, слишком повезло. Настолько, что хорошо бы вернуться к филиациям и прочим палеографическим точностям.
Потому и публикация источника, важнейшего для любого заинтересованного читателя Набокова и специалиста по истории русской литературы XX века, — дело по определению исключительно ответственное. (И тут можно вспомнить — но обойтись без сравнений — почти одновременно появившееся первое полное издание переписки Блока с Л. Д. Менделеевой-Блок.[12]) Русское издание «Писем к Вере» значительно расширено по сравнению с первым американским — это касается полноты комментариев. Б. Бойд и О. Воронина благодарят известных филологов и, разумеется, филологов-набоковедов. Особо отмечены заслуги Ричарда Дэвиса, но этот выдающийся знаток оказался и единственным из специалистов по истории русского литературного зарубежья. При этом читатель тщетно искал бы указаний на публикацию Г. Глушанок, в которой по-русски были опубликованы фрагменты из писем Набокова к Вере.[13] Да и сам реальный комментарий к письмам склонен как будто иронически отвечать Макбету с его «I dare do all that may become a man; / Who dares do more is none».* Потому читатель уже дополненного русского издания так и не узнает, например, что же читал Набоков: «В одном советском сборнике были мемуары одного комиссара, он рассказывает, между прочим, как раздавали вещи из нашего дома и как он взял себе китайского болванчика с кланяющейся головой» (С. 178). Или что за «переводы с норвежского», а также «дамские стихи» (с цитатой!), опубликованные в «Русской мысли» в 1917 году, Набоков помнил и пятнадцать лет спустя (С. 194—195). Даже такой принципиальный случай, как получение от Марины Цветаевой в марте 1937 года (!) «цветистой записки» (С. 303), не вызвал у комментаторов интереса.
Этот список вопросов, оставшихся, к сожалению, без ответа, можно продолжить, но дело, как представляется, не в избирательности вопросов, на которые публикаторам было интересно (удобно?) отвечать. Патетическое предисловие Б. Бойда красноречиво свидетельствует: даже точные фактографы не вольны в слезах восхищения (впрочем, вспомним слова Лидии Гинзбург: «Бестактно обливать Пушкина слезами. Это не та реакция. Другое дело — внелитературное, физиологическое действие ритма и трогательных слов»[14]). Для читателя «Писем к Вере» «человеческого, слишком человеческого» в избытке содержится в признаниях самого Набокова. Когда и публикатор начинает прижимать платок к глазам, это кажется избыточным. Все же приватные письма — это «человеческий документ» (определение, всегда раздражавшее Набокова применительно к художественной литературе). Документ требует от публикатора и комментатора сухих глаз и точного знания.
1. Ронен О. Из города Энн. Сборник эссе. СПб., 2005. С. 103. Впервые опубликовано: Звезда. 2002. № 1.
2. Там же. С. 118.
3. Шифф С. Вера (Миссис Владимир Набоков): Биография / Пер. с англ. О. Кириченко. М., 2010. С. 11.
4. Набоков В. Письма к Вере. Вст. ст. Б. Бойда; комм. О. Ворониной и Б. Бойда. М., 2018. С. 199.
5. Гиппиус З. Н. Арифметика любви (1931—1939). Сост., вступ. ст., комм. А. Н. Николюкина. СПб., 2003. С. 399.
6. Там же. С. 405.
7. Nabokov V. Letters to Véra. Edited and translated by Olga Voronina and Brian Boyd. L.—N.Y., 2014. 794 p.
8. Шифф С. Вера (Миссис Владимир Набоков). С. 463.
9. Nabokova V., Barabtarlo G. A possible source for Pushkin’s «Queen of Spades» // Russian Literature Triquarterly (Ann Arbor). 1991. No. 24. P. 43—62.
10. Генис А. Набоков в Америке // https://www.svoboda.org/a/27181335.html.
11. Святополк-Мирский Д., кн. О московской литературе и протопопе Аввакуме // Евразийский временник. 1925. № 4. С. 338—350. Цит. по: Mirsky D. S. Uncollected writings on Russian Literature / Ed. by G. S. Smith. (Modern Russian Literature and Culture, Studies and Texts. Vol. 13). Oakland, 1989. Р. 145—155.
12. А. А. Блок — Л. Д. Менделеева-Блок. Переписка 1901—1917 гг. Редкол. А. В. Лавров (науч.ред.), Е. В. Глухова, Е. В. Бронникова, В. А. Резвый. М., 2017.
13. «Единственно мне подходящий и очень мною любимый журнал…»: В. В. Набоков. Публ., вступ. ст. и примеч Г. Б. Глушанок // Современные записки (Париж, 1920—1940). Из архива редакции. Под ред. О. Коростелева и М. Шрубы. М., 2013. Т. 4. С. 253—342.
14. Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 24.