Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2018
Гомуд и Думога
Гомуд, Гомуд, Гомуд.
Думога, Гомуд.
Думога.
Еще Гомуд.
Откуда эти странные слова, а может, имена, чьи они такие могут
быть? Человеческие они или какие запредельные? Или это корявые сучья, с треском
ломающиеся под ногами, или темные корни, вылезшие из земли, о которые спотыкаешься
и летишь, раскинув руки, в прелую листву? Или это предостережение какое?
Скажешь себе: «Гомуд!» А потом ответишь тихо: «Думога!» — и откроется
тебе бездна заросшего диким шиповником ущелья, на забытом дне которого в путаном
лесу вьется, бьется о камни холодный ручей.
Гомуд! Так звали местного людоеда. В своей причудливой природе
Гомуд только наполовину был человеком, а другой половиной он был крылатой змеей,
драконом. Иногда после драконьих вылазок он не вполне обращался в человека,
и тогда по коридорам его жилища на верхушке скалы, нависшей над ущельем, волочился
за ним его длинный зубчатый хвост. А порой, наоборот, из туловища дракона вместо
когтистых лап торчали хваткие, покрытые рыжей шерстью мужицкие руки, которыми Гомуд
на лету хватал за волосы жертв человеческих, угодивших в сети, что раскидывала
по заросшему дну ущелья Думога, мать людоеда Гомуда.
В отличие от своего сына, Думога не была драконихой. Кто знает, как
там у них, людоедов, устроено. Может, от еды такой, от человечины, помнящей
смертный ужас жертв, мутируют они кто во что горазд.
Думога была высокой, в полтора человеческих роста старухой, больше
похожей на гриб, на огромную лесную поганку. С головы ее, облаченной в трухлявую
шляпу, свисали какие-то сырые побеги серого могильного цвета, с запахом плесени
и червей. Это были ее волосы. Из этого потока мятых водорослей торчали костистые
руки с множеством длинных пальцев. На каждой руке их было много больше пяти.
Оттого старуха Думога походила еще на паучиху. Такая, в общем, была малоприятная
семейка.
Думога плела сети из женских волос — да-да, из волос съеденных
женщин. Потом заговаривала их, и спускалась в ущелье, в лес, и раскидывала
сети, как паутину, в чаще вдоль тропинки, по которой изредка проходили люди
из нижней деревни. Это был единственный путь наверх из ущелья, а дальше, за
верхним лесом, тянулось нагорье с редкими селениями. Сети были практически
невидимыми и очень крепкими. Человек, попадая в ловушку, запутывался и выбраться
сам не мог. И кричать было бесполезно. Заговоренные сети глушили человеческий
голос. Так и томилась жертва, изнывала, впадала в отчаяние, изнемогала,
забывалась — и не в первую и не во вторую ночь ее вдруг выхватывал
из сетей кто-то нечеловечески сильный и неотвратимый.
Но драконом Гомуд вылетал из своего жилища нечасто. Вопреки расхожему
мнению, людоеды вообще-то в еде довольствуются немногим. Одного-двух человечков
ему с матерью хватало на недели, а то и на целый месяц. Поэтому их
охота не становилась для людей катастрофой. Ну пропадет в лесу путник —
кто его знает, может, заблудился он и не вышел к людям, а может,
волки загрызли. Правда, от стариков из поколения в поколение передавалась легенда
о каком-то там драконе-людоеде, живущем высоко в скалах, но кто же это
примет всерьез? Так, красивая страшная сказка. Поэтому не верили и смеялись.
Если бы, говорят, дракон тот был на самом деле, то давно бы уже на деревню напал
и всех сожрал! Глупцы.
Жилище Гомуда было сложено из черных потрескавшихся бревен, в несколько
ярусов и с высокой крутой крышей, над которой возвышалась башня с часами
неровной формы. На циферблате была одна только часовая, изогнутая временем стрелка.
Часы были старые и ржавые и часто останавливались. Тогда Гомуд, кряхтя
и ругаясь, пробирался в башню, открывал изнутри часовой механизм, смазывал
шестерни загустевшим человечьим жиром, заводил часы и толкал маятник. Часы
неохотно, не сразу повиновались хозяину, скрипели, жужжали, потом наконец начинали
глухо стучать. Били они единожды в полночь, двенадцать раз, и звон их,
глухой и невнятный, но тяжелый и сильный, порой добирался до ближних домов
в деревне и тревожил собак.
Когда наконец к мамаше и ее сынку приходили голод и аппетит,
Гомуд забирался в башню, выл, мычал, хрюкал, что-то бормотал, топтался и кружился
в тесном помещении, постепенно оборачиваясь в дракона, отчего ему там
становилось еще теснее, дожидался полуночи и боя часов, распахивал окно и вылетал
из него — грузно, припадая вниз, едва не задевая острые зубья скал и распугивая
бесчисленных ворон. Гомуд опускался в ущелье и кружил над темным лесом,
проверяя сети, раскинутые Думогой, высматривая светлеющие в сумраке тела своих
жертв.
Несчастные, если еще и были живы, обычно умирали в когтях
дракона, пронзавших тела их до сердца и до
самой души. Ужас это был, или боль конечная, или отчаяние безмерное, что
хуже боли и ужаса, — кто знает! А дракону было все равно, он нес
в когтях просто пищу, равно так же как и его жертва, недавний деревенский
житель, что днем раньше нес со двора обезглавленную курицу, не думая ни о чем,
кроме сытного ужина.
Прилетев и сбросив добычу во внутренний двор, Гомуд тяжело приседал
на поляну за домом и долго, натужно дыша, оборачивался обратно в человека —
в человека ли? — но во всяком случае во что-то двуногое и прямоходящее,
широкое, кряжистое, поросшее по телу рыжими волосами, на лицо широкое и простое,
без мысли, с близко сидящими, мелкими бесцветными глазами и вывернутыми
наружу ноздрями. Это был Гомуд-человек, и тяжело ему давалась его драконья
природа. Она мучила его, но без нее он не мог существовать.
А пока сын приходил в себя, Думога, утащив человеческое тело, принималась
готовить ужин. Она разрывала тело на части и бросала в кипящий котел,
не особенно и потроша его. Туда же Думога бросала разную живность, что попадала
в сети, — мышей, зайцев, лис, однажды даже осла, удравшего из деревни
и заблудившегося в чаще. Туда же кидала пару трухлявых пней и наломанного
валежника, а еще плодов, ветвей и корней
дикого шиповника, которым поросло ущелье, для витаминов. Размешивая густой пахучий
суп чугунной мешалкой, Думога голосила на всю округу, выкрикивая нечто вроде шаманской
песни, в предвкушении сытного пиршества. Потом семья садилась и молча,
деловито выхлебывала адское варево большими ложками, вырезанными из березовых стволов.
А внизу, в ущелье, под проливным дождем шумел и пригибался
никому не нужный, никем не любимый лес. Крупные жесткие капли били по серой листве.
Тучи наплывали на скалы, и дождь барабанил по крыше жилища Гомуда и Думоги,
и погнутая стрелка часов замедляла свой ход, подчиняясь капризам старого механизма.
Зимой, степью, снегом
Горы, ущелье, лес дремучий, дракон-людоед, старуха-паучиха… Как странно,
как страшно, как сладко… А мое детство было заполнено неровной степью, одинаковой
зимой и снегом. А еще ветром, ничего не знавшим о людях и животных,
а еще короткими днями с неуверенным солнцем и застуженными ночами.
Какой там дракон! Он бы и нескольких часов не выжил в этой бесконечной
степи, завяз бы в тяжелом снегу, и холод проник бы в его сердце быстрее
и больнее, чем заточенное железо и огонь. Так и замерз бы, скрючившись,
с застывшим взором, а весной его вытаявшую тушу расклевали бы вороны.
Поэтому про дракона мне сказать нечего. А вот про снег расскажу.
Люди думают, что снег просто белый, и все тут. А снег такой,
какое за ним небо и какое над этим небом солнце. Вот утром небо котенком свернулось
и дремлет, не хочет просыпаться, а солнце остро тычет ему под бок — вставай!
Потому и снег утром острый, как вилка, и горьковатый на вкус, как медицинский
шпатель. Все же в детстве бывали у врача, открой рот, скажи «а-а», помните
этот вкус? А как зайдет солнце за тучку, так снег уже будто алюминиевая ложка
стал и по-столовски затертый. И потеплел. К полудню он размякает,
становится солоноватым и лукавым, а к вечеру теряет всякий вкус,
но обретает глубокий пугающий цвет и светится изнутри изумрудом и свежей
кровью. Ночью снег мертвый и честный, насколько честными могут быть покойники.
Ночью идти в снег плохо, опасно. Можно поскользнуться и упасть лицом в собственное
невидимое пламя. Ох и жжет оно! Сколько ни утирайся снегом, жар этот не сможешь
унять.
Вот стал ты взрослым, и ходишь, и топаешь по снегу, не видя
и не слыша его, и молчит он, безымянный, под твоими ногами. В руки
взять — не возьмешь,
да зачем оно? А в детстве человек намного ближе к снегу. Только что
не голышом в него лезет, а так — одежда, руки, лицо, шея, за пазуху
насыпался, а тут опять снежком влепили, да так, что в глазах потемнело.
И душа, верно, тоже вся переснеженная. И поесть снега — в порядке
вещей. Он хоть во рту и превращается в воду, но на вкус совсем не такой,
как вода из-под крана. А тут еще снежок прилетел за шиворот, а в сугроб
залез — и в ботинки снега набрал, и руки застудил так, что не сразу
согреешь, ломит их нещадно. Но не в этом дело.
А дело в самой степи. Степной снег высушен ветром. Он суше песка,
суше костей падших животных. Ветер несет его легко и страшно. Поземка бывает
такая, что собственных ног не видно. И не приведи господь оказаться в степи
в полную, настоящую метель, когда потоки снега вздымаются от земли до пригнувшегося,
отяжелевшего неба. Дорогу, тропинку, любой путь человеческий заметает за минуты.
Ветер несет и несет снег, а тот проникает в тебя, летит насквозь, не замечая
преграды, будто ты лист, или веточка, или тебя вообще уже нет. Застыть в такую
метель можно за час. Потому что идти больше некуда и снега не по колено, а по
пояс, а это верная смерть. Человек в снегу по пояс далеко не пройдет.
Он уже пришел. К смерти своей. Снег, степь, ветер и смерть — это
одно и то же.
Но ведь хватало детского ума не выбегать за городские пределы в метельную
степь. Правда, и в городе немногим легче. Город, город… Посреди серой степи
стоит, раскинулся на километры огромный завод с трубами всех калибров и дымами
всех цветов, опутанный сетями железнодорожных путей, окруженный отвалами черной
золы от металлургического производства. А чуть поодаль обильная россыпь блочных
пятиэтажных домов. Просто натыканы. Улицами, микрорайонами, а среди них тощие
деревца непонятной природы, мыкающие вместе с жителями этого городка свою какую-то
другую, ненастоящую жизнь.
Пройти в метель через кварталы и улицы, в школу или куда
еще, было еще тем испытанием. Ладно там холодно или темно к вечеру, но ведь
не видно ничего сквозь снежный морок. Не заблудишься, не сгинешь, конечно, но все
равно не по себе. Однажды, правда, по пути домой пришлось поплутать. Дорожку, что
шла наискось между кварталами, замело напрочь, и провалился куда-то вбок, в снег,
почти вплавь выбирался, а впереди пустырь, и ветер в ушах свистит
и снегом глаза залепляет, но вот наконец впереди что-то большое и темное.
Дом! Варежки забиты снегом, лучше их снять и на ощупь вдоль торца дома к дорожке.
Блоки до первого этажа покрыты грубой штукатуркой, «шуба» она называется, холодная
и руки царапает. Вдруг подумалось, что это у них, у домов, кожа такая,
а сами они живые, хоть и застывшие, но живут внутренней жизнью своих обитателей.
И в этом деле им страшно завидуют сугробы, у которых своей жизни
нет, а есть только внешняя жизнь ветра, который их образует и заставляет
двигаться, но не дает им тепла, как люди домам. А по весне как придет тепло
от солнца, так и умрут они.
Простые они были существа, эти дома в рабочем городке. Скорее это
были некоторые типовые устройства, своего рода приспособления для проживания людей.
И надо сказать, не самые худшие. Тепло, вода, на кухне газ, а также удобства.
И неудобства тоже, потому что все тесное и не повернуться. Но только люди, обитавшие там, были и того проще. Работяги
с завода, работницы с обслуживающих предприятий, продавцы, водители, учительницы,
врачи, много кого еще, и старики их и детки беззаботные. Все равные, все
в чем-то одинаковые, хоть и собранные со всей страны. То, что съехались
они отовсюду, их и объединяло, и делало похожими друг на друга. И дома
их были одинаковые, не различишь. Серые блочные пятиэтажки. Но ведь все равно лучше,
чем домишки косые в деревеньке той в ущелье. А жилище этого, людоеда
с его старухой, оно то еще. Как представишь эти корявые толстенные бревна,
из которых сложены клети, и как все это вздымается вверх над скалами, едва
не теряя равновесия, а внутри полы кривые и наклонные настолько, что стулья
и столы приколочены к ним, чтобы не разъезжались. Уродство в доме —
и в душе уродство.
Уродство? Да кто бы говорил! Найди хотя бы одного обитателя этого городка,
взрослого или ребенка, у кого душа не была бы изломана лабиринтами рабочих
кварталов, в которых дома натыканы, казалось, в случайном порядке, и улицами
между ними, безглазо и безгласно уходившими в степь без конца и края,
зимой в снегу, а летом в серой траве и пыли. Обитатели этих
мест носили свои души при себе, словно свернутые комочки, словно кульки с покупками
из продуктового магазина (а тогда всё заворачивали в кульки из серой плотной
бумаги, а потом складывали в сетки-авоськи). Вроде бы и есть что-то
внутри, сидит, особо не мешает и не тревожит, только, что это и зачем
оно, непонятно. Иногда свербит и ноет, а с похмелья побаливает, но
ничего, к обеду проходит, забывается. А тут еще степной ветер, он все
выдувает вокруг, и душу эту неладную продувает до мелких черточек и клеточек,
так что становится она тонкой и смутной, как детский рисунок простым карандашом.
Что там на рисунке? На лужайке кособокий
домик под крышей, а за домиком лес, а на небе солнышко, но нет, наползли
тучки, потемнело, да нет же, не тучки это, а клубы дыма от заводских труб.
Распластались по небу — вот туловище черное, вот крылья неровные, а вот
хвостище протянулся на добрый километр, и голова с пастью разинутой пригнулась
к земле, будто выискивает кого-чего. А закатное солнце просвечивает сквозь
пасть и раскрашивает ее в кровь, а глазищи от снега светятся изнутри
изумрудом. Только что же это, зачем?
Пасечник
Да, говорили деревенские, если бы дракон тот был на самом деле, то давно
бы уже на деревню напал и ее разорил! Глупцы! Подумать они не могли, что Гомуд
был умнее их всех, вместе взятых, и жилища человеческие стороной облетал, чтобы
ужас, а за ним и гнев, а за ними погоню и расправу не вызвать.
Это с одним-двумя человечками он справится, а с разъяренной толпой
куда там! А россказни про пламя из пасти и силу немереную, башни и мосты
сокрушающую, — да всё сказки это. Может, когда-то и были такие драконы,
да только в наше время измельчали они.
И поднимутся люди с факелами и копьями на гору, и разнесут
Гомудово жилище, а самого его с матерью-паучихой жизни их подлой лишат…
Нет-нет, дракон действовал исподтишка, людей крал в лесу только, вытаскивал
из сетей бабкиных. А в деревне появлялся в образе простого мужика.
Какого такого мужика? А вот пасечник он был, да, и проживал
со старухой-матерью на отшибе, за лесом, там тропинка все вверх да вверх, к скалам,
а как их перевалишь, дальше за верхним лесом откроется богатое травами нагорье,
и пчелкам одно там раздолье. Вот там наверху и жил мужик этот, пасечник.
Раз-другой в месяц спускался в деревню, приносил в котомке мед, торговал,
разливал из горшков местному люду.
И вкуснее меда не было в округе, слаще, ароматнее, а еще с какой-то
пряной горчинкой, от которой становилось пьяно и не по себе, и меда этого
хотелось еще и еще. Ну не знали же деревенские, что пчелки пьяный этот и пряный
медок собирают с полянок, усеянных костьми и муками человеческими. А наевшись-нахлебавшись
Гомудова меда, ночами встречали люди во снах своих сгинувших родственников.
Через этот мед и нашел Гомуд Марию, на беду свою.
А как нашел-то? По запаху, как и подобает зверю.
Неслышно, невидно облетал Гомуд ночной лес в ущелье, освещенном
неполной луной, и в сетях нашел женщину. Она была молода, бела, красива. В попытках
выбраться из сети выбилась она из сил и забылась. Дракон опустился и хотел
было привычно вырвать ее из сетей, ухватив за локоны, но что-то остановило его.
Что это было? Лик ее светился в лунном свете ярче, чем сама луна, и притягивал
звезды. Но не это привлекло Гомуда. В обличье дракона он становился нечувствителен
ко всему человеческому, и женская красота не доходила до его сердца. Его, зверя,
остановил запах этого нежного существа. Мать его пахла плесенью и червями.
Сам Гомуд пропах высохшей человеческой кровью. А здесь было что-то совсем другое,
что-то чистое и свежее. Будто пробился родничок из-под камней и забил
ручьем, и лицо омыл. Ух… Лицо? Дракон вздрогнул от некстати накатившей на него
человеческой природы. Не время еще. Нужно вернуться сначала наверх, домой. И зверь,
сам того не понимая, что делает, осторожно подцепил когтем сеть и потянул на
себя. Сеть лопнула. Женщина открыла глаза. Протяжная тень пронеслась над ней, и пахнуло
кровью. Выбравшись из пут, женщина в страхе побежала вниз, к тропинке,
и еще вниз и через речку, домой, в спящую деревню.
После, уже в обличье человека, пасечника, Гомуд по запаху и узнал
ее, Марию. Спустился в деревню мед продать, а тут она. Гомуд вздрогнул —
запах ее чистый родниковый узнал. И меда горшочек просто так отдал, без денег,
чего с ним никогда не бывало. На следующий раз нарочно ее дождался. А с ней
мальчонка рядом белобрысый. Гомуд разговорился, если только можно назвать разговором
десяток слов, которые он выдавил из себя, и даже улыбнулся. После лицо его
с непривычки побаливало. Зато Марию было не остановить. Тоже ведь некому выговориться.
Мужа ее, лесоруба, задавило деревом. Остался сын, Егорушка, мальчик двенадцати лет.
А на третий раз предложил пасечник Марии выйти за него. И согласилась
Мария. Кряжистый, сильный мужик, такой надежный. Грязноватый, конечно, ну ничего,
отмоет. И молчит все время. Это тоже ничего — не баба же, молчит и молчит.
Главное — дело делает.
В деревне к выбору Марии никак не отнеслись. У всех свои заботы
и тяготы, не до чужих свадеб и судеб. Да и свадьбы никакой не было.
Собрали Мария с Егорушкой в два узла вещички свои невеликие, а Гомуд
узлы взвалил на спину и потащил, цепляя и ломая кусты, попер в гору,
а за ним два малых человечка, два худых тельца — в неизвестность,
к чему-то новому и другому.
Егорушка ни разу еще не поднимался
из ущелья. Они прошли от деревни к шумной горной речке, заваленной белыми камнями-кругляками,
перешли ее вброд, миновали пастбища и очутились в темном, сыром, запутанном
лесу, по которому вилась от дерева к дереву и все время вверх неширокая
тропа. На ней едва могли разъехаться два конника, и с обеих сторон ее обступали
непролазные кусты дикого шиповника с колючками чуть не в палец длиной,
и лучше не лезть в них. Солнце едва пробивалось сквозь кроны деревьев
и местами играло на тропе яркими зайчиками. Если бы не зайчики эти, Егорушке
стало бы совсем страшно.
Иногда ему казалось, что из чащи доносятся чьи-то приглушенные крики
ли, стоны. Он останавливался, но Мария, замыкавшая цепочку, поторапливала его и старалась
не глядеть по сторонам, во всем полагаясь на недавно обретенного мужа. Лесное пленение
свое, как и странное освобождение, она помнила смутно и старалась не думать
об этом, будто и не было этого совсем, а только приснилось в дурном
сне. А может, так оно и было.
Наконец путники вышли из леса. Гомуд без устали вышагивал впереди, по-звериному
втягивая в широкие ноздри горный воздух, и Мария с сыном едва поспевали
за ним. Подступили скалы, тропинка прилегла к ним и сузилась, другой стороной
обрываясь в ущелье, ставшее глубоким и страшным. Внизу шумела река, деревья
стали совсем маленькими, а деревенские дома и вовсе пропали из виду. С вышних
скал к путникам подлетели и закружили какие-то крикливые черные птицы,
вороны, наверное. Гомуд поднял голову и взглянул на птиц, а те, смешавшись,
загалдели суматошно и улетели прочь. Почему улетели, Егорушка не понял.
Рогатка
Да, в том городке с большим заводом, куда я переехал
с мамой после пятого класса школы, действительно было огромное количество черных
птиц. Вороны, они бывают серые и черные. Вот там почему-то жили одни черные.
И еще воробьи, они везде серые, а в этом городке они тоже были почти
черные. Может, от дымов заводских, а может, от природы такие.
А прежде мы жили совсем в маленьком поселке с шахтой на окраине.
Мама там работала врачом в детской больнице, я учился в школе, а мой
отец, ну вышло так, ушел из семьи по причине запойного пьянства и полного отсутствия
смысла жизни. То ли его, то ли нашей. А меня никто и не спрашивал. Разошлись,
и все тут. Помню, временами я ненавидел его тогда. Плохо это, потому что
отца надо любить.
В популярных книжках написано, что развод между родителями травмирует
душу ребенка и тому подобное. Но я не чувствовал травмы или потери. Как-то
без этих пьяных скандалов и неряшества было спокойнее, проще, легче. Нет его,
и нет. У мамы работа, у меня учеба, друзья, гулянка на улице до позднего
вечера. Это потом я стал замкнутым и нелюдимым, был такой подростковый
период, а тогда — просто оторви и брось. Не хулиган, конечно, но
и не домашний паинька. Нормальный уличный пацан.
На велосипеде только не умел тормозить. Спрыгивал с него в одну
сторону, в траву пыльную, а велосипед летел в другую. Беда просто.
А еще помню, за домами, там проселочная дорога, и вот я резко виляю
на велосипеде влево, а за мной отчаянно, со скрипами тормозит мужик на грузовике —
никогда не забуду его лицо и взгляд, полный ужаса, потому что, свались я с
велосипеда, он бы меня точно задавил. Бр-р! И таких историй целая куча.
Прошел год и второй, как ушел отец. Он вообще уехал в другой
город, куда-то далеко, и потом однажды только приезжал, спустя много лет. Встречи
не получилось, отвыкли друг от друга. Ну да не в этом моя история. Ушел, пришел
и весь вышел, шишел-мышел, подумаешь.
Меня тогда больше занимали различные стреляющие устройства. Во-первых,
классические рогатки, куда же без них. Самое важное было разыскать правильную деревяшку,
чтобы она широко, уверенно, крепко раздваивалась, а потом немного сужалась
к концам, для точности стрельбы. По окраинам росли какие-то ивняки, чахлые
тополя и клены, кусты непонятные, ну что еще может древесного расти в степи,
и то с помощью человека. Приходилось долго с ножичком бродить по
местному замученному парку, чтобы найти правильную рогатинку, а еще и вырезать
ее. Потом резина. Годилась не всякая. Нужна была белая, широкая и упругая,
ее называли «авиационная», и добывали из кружка авиамоделистов, но там она
тоже была наперечет, поэтому и ценностью была неимоверной. Ну и захват,
тут проще. Годилась кожа от старого маминого сапога. Вырезаешь аккуратно ножницами,
делаешь прорези, продеваешь резину, привязываешь правильными узлами к обструганной
рогатине, и все, оружие готово.
Но рогатка была скучна. Интереснее и сложнее были деревянные ружья
и пистолеты с плоской панелью на стволе, по которой при помощи все той
же авиационной резины разгонялась дугообразная пулька из алюминиевой проволоки.
Для верности хода в панели делалась направляющая дорожка, чтобы пулька выходила
в свободный полет прямее. Точность и сила выстрела зависели от конструкции.
У меня было ружье, похожее на древнюю пищаль, с длиной ствола около метра,
так его все боялись. Мы войны устраивали, конечно. Однажды мне залепили почти в глаз,
чуть зрения не лишился.
Ружья с пистолетами пришлось оставить, а вот рогатку я все
же взял с собой. И переехал с мамой в этот городок с большим
заводом. Просто мама снова вышла замуж. Он, ее новый муж, работал на этом большом
заводе, в каком-то большом цеху. Кряжистый, сильный мужик, такой надежный.
Грязноватый, конечно, говорила себе мама, ну ничего, отмоет. И молчит все время.
Это тоже ничего — не баба же, молчит и молчит. Главное — дело делает.
Все произошло как-то внезапно. Они и виделись-то всего три раза,
познакомились на какой-то врачебной вечеринке, куда этого мужика привела мамина
подружка. И на третий раз — хлоп, замуж. И собирались недолго. Лето,
учебы нет, куда-то в новый город, интересно все же, а мама говорит, что
там всего больше, и домов, и людей, и кинотеатров, и чего еще —
даже озеро есть, водохранилище, на котором я потом чуть не утонул: отнесло
меня на надувном матраце от берега на полкилометра, вызволяли на моторке.
Жаль было уезжать или нет? А куда от себя самого уедешь, даже если
ты ребенок? Городишки-то рядом, километрах в тридцати друг от друга, и таких
еще с десяток, а все их окружает, вбирает в себя степь. Вот она и была
настоящей хозяйкой тех мест и владычицей душ людских. И мы, дети, родившиеся
в степи, навсегда принадлежали ей. Потом хоть на Луну улети, а все равно
останешься в этой степи. Поэтому никуда я и не переезжал, как был
в этих сопках со стелющимся сухим ветром, летом горячим, зимой стылым, и ничего
не знавшим о людях и животных, так в этих сопках и остался.
Одно только бросилось в глаза — обилие черных ворон, под стать
дыму из заводских труб. Летом птиц, правда, сносило куда-то. Они перелетали в степь,
там клубились стаями, кормились чем-то. А зимой снова в город, к людям
и помойкам. Дрались друг с другом за мусор и объедки. За ними следом
прыгали почти черные воробьи. Чуть ворона зазевается, а эти коротыши тут как
тут. Украли и улетели стайкой, залезли в кусты ветвистые, а крупные
птицы достать их не могут, не пролазят. Вот такие хитрецы.
Сам этот мужик тоже был какой-то темный, будто черный, но изнутри. И он —
мой новый, как это, папа? Язык мой не выговаривал это. Ни разу так и не произнес.
Он это чувствовал, понимал мою нелюбовь и не любил сам. Терпел. А звал
я его — дядя… вот и имени его произнести не могу, после всего. А пусть
я буду звать его Гомудом, как людоеда в той истории? Дядя Гомуд. Очень
даже подходит. Хмурый, недобрый. Потом стал злой. Только что людей не ел. И мать
у него тоже была, поседевшая и поблекшая, так вдвоем они и жили.
Вот ее имени я честно не помню, поэтому с полным правом буду прозывать
ее бабушка Думога.
За воротами
А наверху, когда за Марией и Егорушкой захлопнулись ворота их нового
дома, Гомуд открылся жене, что он людоед. Ну, прямой он был, не хотел, да и не
умел лукавить и обманывать. Людоед, и все тут. И пусть Мария либо
принимает его таким и подчиняется ему, либо он ее съест. И мальчишку ее.
А если примет, так он, Гомуд, любить ее будет как сможет, по-своему, и Егорушке
ни он, ни Думога вреда не причинят. И еще про сети лесные ей напомнил и про
ее освобождение рассказал. Не то чтобы благодарность вызвать, а просто такой
он был, прямой в отношениях. Не самое плохое качество для семейной жизни.
Мария стоит ни жива ни мертва, не в силах осмыслить услышанное.
А Егорушка оглянулся и видит — ворота за ними сами захлопнулись и будто
кривятся в злой усмешке. И деревья могучие вокруг драконьего двора качаются
сами, без ветра и будто говорят, мол, соглашайтесь, соглашайтесь, нет отсюда
выхода и не будет, кроме как в смерть. А бабка словно прочитала мысли
мальчишки и добавляет, что если задумают мать с сыном бежать, то земля
под ними рвами и ямами разверзнется, и деревья повалятся и ветвями
их опутают, и звери дикие за ноги и за руки их схватят и приволокут
обратно к дракону, а тут он их и съест. Заговоренное, мол, тут всё.
И Гомуд, не позволяя жене опомниться, ведет ее и показывает жилище
свое, а Думога за ними мальчишку подталкивает. Тут вот кухня с огромным
очагом и котлом, а пищу готовят по-черному, дым прямо в дыру над
потолком вылетает, оттого потолок и стены на кухне закопчены и черны,
хоть звезды на них развешивай. А вот спаленка для молодоженов, и Мария
вздрогнула при виде широченной косой кровати, на которую она забраться могла бы
только с приступкой или с табуретки. Но табуреты и стулья в Гомудовом
доме тоже были немаленькие, по плечи молодой хозяйке и по голову ее сыну. Тут
длинная спальня Думоги с развешанными по ней сетями и сваленными в углу
мешками с женскими волосами. Тут мальчонка будет жить-обитать — отворил
Гомуд маленькую комнатку с оконцем у потолка. А вот гостиный зал,
по стенам которого развешаны звериные шкуры и различное диковинное оружие,
и мечи, и ножи, и рогатины кривые, и шары зазубренные метательные,
и другое прочее, и все это сразу вызвало интерес Егорушки. Гомуд, заметив
это, усмехнулся и снял
со стены кинжал в ножнах, который для мальчишки был как будто меч. «Вот, бери,
твой, — молвил людоед. — Нет такого зверя в округе, что пошел бы
против этого клинка. А это потом», — добавил хозяин, поймав взгляд Марии,
обращенный на круговую лесенку за камином, ведущую куда-то наверх, на крышу.
Вот так и зажили.
Мария занималась стиркой и починкой одежды, мыла, чистила, оттирала
дом Гомудов, покрытый многолетней пылью и плесенью, собирала грибы и ягоды
в лесу. В доме Гомудовом ей было не по себе, а в лесу было хорошо.
И деревьям заговоренным было хорошо с ней. Никогда еще они не слышали
таких тонких и грустных песенок, что Мария тихо напевала сама себе. И им
тоже. Видеть ее деревья не могли, потому что у них не было глаз, но за мягким
голосом угадывали красоту и чистоту невосполнимую, родниковую. А Мария
пела и гладила стволы древесные, корявые, да в три обхвата, чем много
удивляла растительные души. Никогда и никто их не любил и не гладил. Гомуд
их просто не замечал, а Думога мучила заклинаниями. А еще тяжело им было
от обилия костей Гомудовых жертв, зарытых в округе. Ночами от тех мест исходил
неразборчивый шорох, почти шепот, будто сама печаль человеческая силилась разомкнуть
уста свои и рассказать о чем-то горьком и страшном, и пожаловаться, —
но запечатаны были уста ее навсегда, и глухое безысходное молчание было уделом
ее. И деревья в Гомудовом лесу, сами того не понимая, что с ними
происходит, полюбили Марию, как только могут полюбить человека бессловесные древесные
души.
Гомуд, когда был человеком, а не драконом, ухаживал за пасекой
и брал с собой Егорушку. Они шли через лес, и деревья почтительно
расступались перед людоедом, а звери дикие прятали морды и поджимали хвосты,
почуяв холодный запах Егорушкина клинка. Людоед и мальчик выходили на ровное,
заросшее медоносными травами нагорье и в ложбинке у речки находили пасеку
в сорок ульев, и в каждом улье по тысяче неустанных пчел. Гомуд садился
на траву и широко расставлял руки, а пчелы слетались и облепляли
его всего, но не жалили, боялись. Гомуду было щекотно и забавно, и он
хохотал, но выходило это неумело и коряво, будто огромная сова ухала в лесу
или колотушкой били в дно дубовой бочки. Рот его при этом открывался темной
пещерой, пчелки залетали туда, а Гомуд жевал и проглатывал их. Вид его
пугал Егорушку, и он убегал обратно в лес и лазил по деревьям, которые
охотно принимали его игры, улавливая его связь с полюбившейся им Марией. Да
и звери скоро приняли его и сделались друзьями, и клинок его больше
не пугал их, ведь мальчик не угрожал им. Егорушка был человеком, но Гомуд его не
ловил и не ел, и это удивляло лесную живность, привыкшую видеть только
кости человеческие, сброшенные в овраги и торчащие из-под корней и завалин.
А еще Егорушка был веселым, и звонкий голос его будил и оживлял лес,
уставший от власти людоеда и его матери, ведьмы с паучьими лапами. Часто
бывало, что Егорушка засыпал в лесу на мягких пихтовых иголках, а зверье —
волки, лисы, рыси, медведи даже — сходились неслышно к тому месту и наблюдали
за спящим, втягивая живой и странный для них запах человека.
Но недолго длилось беззаботное время. Домуга посадила Егорушку плести
вместе с ней сети. Каждое утро мальчик был обязан являться в спальню к старухе.
Он садился на высокий табурет, выбирал из мешка пучки длинных женских волос —
темных, русых, совсем светлых, овеянных запахами человеческого жилья, но иногда
и в запекшейся крови, — и увязывал их в ячейки. Думога научила
его плести особенные крепкие узлы, у нее же он подслушал и заговоры, которые
она нашептывала в сети, заставляя их сжиматься и не выпускать добычу.
Еще обучился Егорушка у Думоги плести из волос длинные прочные веревки. Заговоренные,
они набирали невиданную силу и могли сокращаться, собираться словно в пружину,
а затем разворачиваться и забрасывать тяжелые камни на вершины деревьев
или скал. Много таких камней, обвитых волосяными веревками, лежали у стен Гомудова
дома на случай защиты от людей из ущелья. Гомуд и Думога ели людей и людей
же, их гнева и мести, боялись больше самой своей смерти.
Авоськи
Удивительное дело, но меня в этом городишке с большим заводом
ожидала в чем-то похожая участь. Бабушка, то есть мать этого… дяди Гомуда
— мы ведь так условились его прозывать, — выплетала из крепких ниток десятого размера,
которые покупались в большом количестве, сетки-авоськи. Очень удобная была
вещь. Места не занимала, хоть в карман ее сунь, и вместимость приличная,
и тяжести выдерживала. Пластиковых пакетов ведь не было, а с авоськами
ходили все. С работы и в магазины, а потом с полными авоськами
домой. Бабушка Думога плела их десятками и продавала у ближайшего магазина.
Маленькую за рубль, большую за полтора. Какой ни есть, а заработок.
Думога была высокой худой старухой, всегда в одном и том же
платье и в одной и той же кофте тусклых, неопределенных цветов, и сама
была тусклая и затертая, и шепелявила, и бормотала что-то себе под
нос, и пахла чем-то застаревшим, смесью плесени и нафталина. Она была
по-своему рада женитьбе сына, ведь всё не один и пить меньше будет, но на меня
смотрела оценивающе. В глазах ее читался вопрос — а каков был бы
на моем месте настоящий, родной сын дяди Гомуда? И ответ тоже читался —
нет, настоящий внук ее был бы совсем не таким, а каким-то другим и, несомненно,
лучше меня.
Про эти сетки я мог бы много рассказать. После моей безудержной
уличной свободы там, в нашем прежнем шахтерском поселке, где я, быстро сделав
уроки, до позднего вечера был в компании пацанов — понимаете ли вы это слово?
А слово это означало волю и ответственность, потому что вокруг такие же
были пацаны и ты не мог в своей воле пойти против их воли, понимаете ли?
Это как на американском Диком Западе, про который мы тогда смотрели кино. Все равны,
и все друг за друга и друг против друга.
И вот после этой вольницы я попал в крематорий. Нет, я попал
в людоедню. Нет, я попал в тесную, душную, пахнущую плесенью и нафталином
мастерскую по плетению сеток-авосек. У меня была норма — три сетки в день.
Бабушка Думога сидела напротив и присматривала за моей работой, советы давала.
Она не злая была. Но и не добрая. Три сетки в день — это три рубля
в семейный бюджет. Хорошо, молодец. Теперь иди делай уроки.
Интереснее было делать ручки для авосек. Ну, кто знает, они должны быть
широкие, чтобы руки не резали. Поэтому в ручках выплетались другие узлы, и на
второй, и на третий раз. Бабушка Думога, отпусти уже меня, я сплел три
сетки, я пошел, ладно?
Свобода! Уроки побоку, все равно успею! И я забирался в маленький
чуланчик в спальне дяди Гомуда и моей мамы, знаете, в хрущевских
квартирах были такие, для одежды и других вещей. А у меня там был
столик-приступочка, и стул, и лампа, и полная темнота вокруг, и книжка
с приключениями, и доска с пластилином.
О, пластилин! Если бы не он, я бы, наверное, не выжил в том
своем детстве! Пластилин служил материальным, реальным свидетельством моих фантазий,
пришедших на смену уличной свободе. Я хотел улететь в космос — и лепил
космический корабль, и космодром, и космонавтов. Хотел совершить войну —
лепил танки и пушки.
А еще я слепил из пластилина жилище людоеда. Обычно людоеды обитают
на верхушках скал, нависших над ущельями. Почему? Потому что им нужна высота. Они
ведь только наполовину люди, а на другую половину драконы, и, когда они
оборачиваются драконами, им необходима высота, чтобы броситься вниз и набрать
скорость, и почувствовать силу в крыльях, и взлететь, и пронестись
над ущельем темным, заросшим диким шиповником, и схватить одного-другого замешкавшегося
человечка в цепкие сильные когти, и унести наверх, в воронье свое
жилище, и сбросить жертву наземь, и ударить ее хвостом и добить.
А вокруг логова древний дремучий лес, заклятый людоедовым племенем служить
ему, и волки, и лисы, и рыси, и медведи даже — все, все повиновались
злой воле драконовой.
И в этом маленьком, метр на метр, и пусть без солнечного света,
но зато в своем обжитом и осмысленном мире я находил самого себя.
И если бы я умер тогда, то, наверное, сразу бы попал в рай, потому
что ангелы склонялись надо мной, а зло упадало мне в ноги и нечего
было этому злу предъявить мне.
А мама моя? Она была почти счастлива сначала, и это придавало мне
душевные силы. Первый год эта наспех, искусственно скроенная семья прожила более
или менее ладно, мы даже ездили летом на курорт в красивый город Сочи, где
я потерялся, заблудился на пляже: ну представьте, сотни загорающих тел, солнце,
брызжущее с моря, шум, гам, какая-то навязчивая музыка из репродукторов, и вдруг:
«Внимание! Потерялся мальчик двенадцати лет…» — ну и так далее.
В этом Сочи, как я помню, в уличных кустах водились огромные
черные тараканы. Тронешь вечером, когда уже стемнеет, этот куст ногой, и оттуда
врассыпную эти животные с полпальца величиной. А у дяди Гомуда на
кухне водились обычные тараканы, тьфу их, коричневые с черненьким, и сообразительные,
твари, — как только включался свет, разбегались кто куда! Но о чем же это я?
А о том, что не было мне места и смысла ни дома у дяди
Гомуда, ни в отпуске в Сочи, где было все, кроме счастья, ни сейчас, когда
я рассказываю о самом себе в надежде хоть что-нибудь если не исправить,
то хотя бы понять.
Дядя Гомуд внезапно из этого Сочи
уехал. Не дождавшись окончания отпуска и отдыха. Мама плакала, я помню.
Сейчас я понимаю, что уже тогда вылезло
наружу чуждое нам, будто бы драконье его начало. Ну не мог он ужиться с людьми.
Ему мало этого было. Ему нужно было что-то другое, он и сам не понимал что.
Злоба и ненависть, данные ему от природы, давили его.
Мы закончили отпуск вдвоем. Море было
больше жизни. Вода, вода, в тепле своем отвечающая твоему телу, отвечающая
всем твоим движениям, и ты в ней, в стихии, в слиянии, в неразрывности,
в бесконечности продолжения себя во всем… Как сейчас помню это слияние
мое со все-моей, да, со все-моей стихией.
Никогда я больше не был на море. И не нужно, наверное. Пусть
его заменит тихий ветерок, провожающий вечернее солнце. Пусть его заменят уклоны
сосен, провожающие мои шаги. Пусть его заменит взгляд мой несмелый поверх степного
горизонта, встречающий одинокое небо.
Гомудова еда
Наверное, с еды все и началось. Мария и Егорушка наотрез
отказались есть суп из человечины, что, конечно, задело хозяев. Ну да ладно, поначалу
махнули на это рукой. Сын с матерью хлебали свое варево, а Мария варила
себе и Егорушке грибные супчики, делала ягодные варенья, заваривала чаи с лесными
травами. Гомуду тоже нравились эти чаи.
Но другое раздражало Гомуда больше. Всякий раз, когда он притаскивал
из ущелья очередную жертву, Мария в ужасе закрывалась в спальне или убегала
с сыном в лес, пока Думога не завершит свои кровавые дела. Ну людоеды,
и что тут? Бывают и такие. Зато сколько силы, сколько хитрости, могущества
и волшебства! Людишкам невозможно далеко до людоедовой породы! А тут собственная
жена выказывает такое пренебрежение. Не уважает, значит. Боится просто. Дай волю,
сразу и сбежит со своим мальчишкой. Гомуд крутил и крутил в своей
большой твердой голове эти мысли, а тут еще Думога ворчала и поддакивала.
В общем, ненадолго хватило Гомудовой любви. И все эти отказы разделять
трапезу людоедскую и попытки отстраниться, спрятаться, наверное, были только
поводами. Просто не дано было Гомуду любить. Посетило его какое-то чувство, ему
незнакомое, будто птица легкая, светлая села на плечо. И покосился на нее Гомуд,
изловчился было поймать, а тут вспорхнула она и отлетела от него на волю.
Вот такая случилась у него любовь. Вытеснили эту любовь глубинные, данные Гомуду
его природой злоба и ненависть. Людоеду людоедово, и все на этом.
Гомуд теперь не выпускал жену из дома, запирал. Не бил, нет. Чего тут
бить-то? Он бы одним ударом отправил ее на тот свет. Но Гомуд избивал Марию своим
взглядом угрюмым и молчанием свинцовым. А бабка следила за каждым ее шагом
в доме и к Егорушке приставила стайку черных птиц-соглядатаев. Куда он,
туда и они. Одно удивляло — как-то раз вынул мальчишка клинок свой из
ножен, и тут же птицы в панике, в галдеже разлетелись! И то
хорошо. А Егорушка, однажды заметив страх птичий перед клинком, не пользовался
этим понапрасну, боялся, что прознают Гомуд с Думогой и отберут кинжал.
Потом Гомуд придумал Марии другую пытку. Он перестал пускать к ней
сына. Сказал, что хочет воспитать из него крепкого мужика, способного на все, что
нужно для жизни в их людоедском роду, а она мешает ему в этом. И поняла
Мария, что околдовать хотят Гомуд с Думогой Егорушку, превратить его тоже в людоеда
и помощника своего.
И стало Егорушке совсем плохо. Матери он не видел и был один. Хорошо,
Гомуду было пока не до него. По ночам мальчик нередко просыпался от грохота и густого
звериного воя, дом сотрясался и скрипел всеми бревнами — это Гомуд бегал
внутри башни с часами, оборачиваясь в дракона.
Однажды Егорушка подсмотрел, как Гомуд-дракон тяжело вылетает из башни.
Он набирал скорость, практически пикируя в ущелье, и только в последний
момент, едва не наскакивая на острые шпили скал, выравнивался и взмывал вверх.
Немалого опыта и риска стоили такие полеты Гомуду.
Почему дракон сразу не съел Марию и ее сына? В деревне никто
и никогда бы их не хватился, не было у них родни, и никому они не
были нужны. Вышла замуж за пасечника, и вышла. Ушла из деревни, и ушла.
Почему же тогда? Страсть к мучительству? Наверное, это. А еще злоба, и ненависть,
и конечная тоска существа, по самой своей природе двойственной обреченного
на одиночество и отчуждение. Ни человек и ни зверь. И зверь, и в
чем-то все же человек. Поэтому и не любил, и ненавидел почти по-человечески,
но по-зверски.
Повидать Марию помогли мальчишке деревья в Гомудовом лесу. Они
переживали ее потерю по-своему. Никто больше не удивлял их чуткий слух нежным пением.
Никто не гладил стволы, не говорил им непонятные, но столь милые человеческие слова.
И скрипели они по ночам в безветренные ночи, шумели листвой, словно жаловались
или звали ее, и трещали ветвями. И корни выступали из земли, будто силились
деревья преодолеть свою недвижность, и шагнуть в сторону жилища людоедова,
и освободить заключенную.
Правда, был еще мальчик. Деревья чувствовали и принимали его сыновнюю
связь с Марией, похожую на ту, что бывает у взрослого дерева и окружающих
его ростков.
Егорушка залез в крону ближнего, самого высокого дерева, и оно,
превозмогая древесные свои составы и напрягая стволовые жилы, наклонилось
, припало прямо к окошечку помещения, в котором томилась Мария. И лучше
бы мальчик не видел этого! Руки Марии были обмотаны цепями и подняты вверх,
так что женщина едва касалась пола, стояла на цыпочках. А Гомуд раскачивал
подвешенное на цепях же бревно с заостренным железным наконечником и метал
в свою жену, а она уворачивалась. Иногда у нее не получалось, и бревно
попадало в худое тельце женщины, и Гомуд яростно, зычно при этом хохотал.
Такая была забава.
В этот момент Егорушка понял, что убьет дракона.
Каждую полночь его будили глухим боем часы на башне. Мальчик долго потом
не мог заснуть в мыслях о мести людоеду и его матери. И медлить
было нельзя.
Часы с кукушкой
Мама всеми днями была на работе, в больнице, а еще бывали
у нее ночные дежурства. А я приходил из школы к обеду и до
вечера находился в домашнем рабстве у бабушки Думоги, плел эти ненавистные
сетки. После меня отпускали гулять — но друзей в этих дворах я почему-то
не находил.
Мальчишеская дружба не враз и не всегда схватывается. Так и бродил
в одиночку, а еще с фотоаппаратом. У дяди Гомуда была хорошая
камера — «Зоркий», и выглядела она волшебно, но он не позволял ее брать.
И тогда мама, заметив это, с получки купила мне неменьшее волшебство —
фотокамеру «ФЭД». Это был солидный, тяжелый, взрослый фотоаппарат, и я ходил
с ним по улицам и снимал все, что только видел вокруг. Мне нравилось самое
действие и таинство фотографирования.
Время от времени я накапливал какие-то деньги, экономя на школьных
обедах, и покупал фотопленку, бумагу, проявитель и закрепитель. Однажды
еще купил бленду для объектива. Я не очень понимал, зачем она нужна, но мне
нравилось прикреплять ее к объективу, потому что с ней фотоаппарат выглядел
еще внушительнее.
А дома, в каморке, я печатал фотографии. У дяди Гомуда
был фотоувеличитель, который он разрешил-таки мне брать, а в каморке была
необходимая темнота, и красный фонарь, и ванночки с растворами реактивов,
и только что проявленные фотографии, из рук вон плохие, нерезкие и неконтрастные,
но зато свои собственные. У меня до сих пор в старом черном пакете от
фотобумаги хранится десяток-другой этих фотографий, и мне страшно на них глядеть.
Это какие-то билеты в прошлое. Зажмешь такой билетик в руке, закроешь
глаза — и ты уже в детстве своем, в степном городишке с большим
заводом, где летом пыль, а зимой снег и ветер круглый год. А обратного
билета может и не быть.
Как-то потихоньку встревали в отношения между мамой и дядей
Гомудом разные мелкие клинышки. Вот история с фотоаппаратом и была таким
клинышком, а от него трещинка, и все шире. А рядом другие ветвились
трещинки.
И опять же эта еда. Ну не в том, конечно, смысле, как в истории
про людоедов, но все же! Бабушка Думога обожала варить щи с говядиной. Мясо
она покупала всегда очень дешевое, какое-то третьесортное, со множеством жил и костей,
а еще с огромным количеством жира. Этот жир плавал потом в тарелке
желтыми шматками, а я его отодвигал ложкой, а бабушка Думога настаивала,
чтобы я и его съел, и я попытался однажды, а потом побежал в туалет
выплевывать этот кусок, и в итоге я совсем перестал есть этот ее суп с желтым
жиром. И большая обида на меня была у бабушки Думоги, и дядя Гомуд
нехорошо смотрел на меня, и мама печалилась и старалась по вечерам сготовить
мне что-нибудь человеческое, а Думога ворчала, потому что не нравилось ей,
что сноха хозяйничает на кухне, на ее кухне, — и вот он еще один клинышек и еще
одна трещинка.
А еще дядя Гомуд по выходным дням жестоко напивался. Пьяный он становился
угрюмым, злым, вспыльчивым, прямо скажу, невыносимым. Каким-то драконом становился.
Бабушка Думога в такие часы запиралась в своей комнате, и Гомуд обращал
свое раздражение на маму. Вот и пришло к тому, что однажды он ее ударил,
по какому-то пустяку, типа: ты должна соглашаться со мной, а не перечить, и прочее. Я испугался шума и криков
и не вылезал из своего чуланчика. После увидел маму с синяком на
пол-лица и храпящего на диване Гомуда. И понял, что струсил.
В общем, за прошедший год от любви Гомудовой к маме ничего не осталось.
Ссорились и ссорились, правда, больше без рукоприкладства. Но вели-разводили
по ночам долгие разговоры-разбирательства и не давали уснуть, а тут еще
эти часы с боем и кукушкой! В Гомудовом доме мне было определено
место для сна в проходной комнате, а в ней над диваном, как раз над
головой моей, висели эти проклятые часы с кукушкой, шипением и боем. Сколько
наступит времени, столько они и бьют. И еще каждые полчаса по разу. Бой
их был глухой и невнятный, но разбудил бы, наверное, и мертвого. Поэтому
мои ночи превращались в противоборство с этим неживым зловредным существом,
а потребовать или хотя бы попросить убрать часы от меня или меня от них я почему-то
не решался.
После бурных и бессмысленных
ссор наступало замирение, лица супругов ненадолго светлели, они снова недолго любили
друг друга. Но даже в эти периоды все было неладно. Помню, как однажды
днем, в выходные, без какой-либо мысли я толкаю дверь в их спальню
и застаю маму и дядю Гомуда, ну, сами понимаете, в какой ситуации.
Так и стоит перед глазами большое темное тело Гомуда, возвышающееся над мамой,
и потом утопающее в ней. Это продлилось две секунды, и я захлопнул
дверь, быстро оделся и убежал на улицу в полном смятении. Но никогда не
забуду тот взгляд Гомуда, который он бросил на меня, а точнее в меня,
как тяжелое метательное орудие, способное убить.
Мне потом тяжело было разговаривать с ним, да и с мамой, я чувствовал
себя каким-то и в чем-то виноватым, потому что невольно залез в неведомую
и закрытую для меня сторону их жизни. И вместе с тем я был глубоко
уязвлен увиденным, потому что так вообще не должно было происходить, потому что
такая любовь больше походила на насилие и мучительство, вот как будто тот людоед
метал в Марию заостренное бревно на цепи.
Понятно, что это был еще один клинышек. А трещинки росли и ветвились
и соединялись между собой, образуя сеточку. Еще немного, и розовое стеклышко
первоначальных надежд на счастье разломится, распадется на мелкие части.
Вот с настенными часами и произошел непоправимый случай. В очередной
день и в очередной час, когда мама и дядя Гомуд были на работе, а я только
что выполнил свою дневную норму плетения авосек, высунулась кукушка и часы
привычно и безнаказанно забили своим глухим утробным боем. А я возьми
и выстрели по кукушке из рогатки. Из той самой отличной пристрелянной рогатки,
которую год назад захватил с собой, когда мы переезжали к дяде Гомуду.
Кукушка свалилась на пол, в часах что-то трынкнуло. Они, будто поперхнувшись,
с удивлением замолкли, не добив до положенного счета несколько ударов.
На шум прибежала бабушка Думога, и я не успел скрыть следы своего
преступления. А ведь фамильные эти часы, которым нет цены, достались ей от
матери в непонятно каком году, и служили верой и правдой непонятно
сколько лет, и еще прослужили бы столько же, и Думоговым внукам тоже,
только нет у него детей своих, а этот сорванец, которого некому было в детстве
воспитывать, сын пьяницы, и мать его еще та, знали-видели и не таких,
и что же такое творится, — и понесло бабушку Думогу далеко-далеко: и все
обиды свои на людей и на мир, на судьбу и на саму себя, и на сына,
и на болезни и на страхи свои — все прорвало в ней и все она
вынесла и обрушила на меня.
Я подобрал кукушку и попробовал приладить ее обратно, но там сломалась
какая-то железячка, и мне удалось только вставить неловко птичку в открытое
оконце, откуда она нелепо и глупо смотрела на открывшийся ей мир. А может,
это была долгожданная, наконец-то обретенная свобода? Всю длиннейшую свою жизнь
дурацкая часовая кукушка провела в однообразных движениях, подчиняясь бездумной
воле жестокого в своей простоте механизма! И теперь, после мгновенной
и непонятной смерти, смогла она успокоиться, и застыть без движения, и стать
простой безделушкой, никчемной и счастливой в обретенной последней воле.
Прости меня, кукушка!
Лес поднялся
Но как убить Гомуда, пока он не замучил маму? Ответ Егорушке пришел
сам собой. Волосяная веревка! Утащив к себе в каморку пару мешков с волосами —
а Думога была подслеповата, к тому же и считать не умела, вот и не
заметила, — мальчик сплел эту веревку за несколько ночей, длинную, толстую,
крепкую, а потом незаметно унес ее в лес, спрятался поглубже в чаще
и произнес заученное заклинание.
Сработало! Веревка дрогнула и напряглась, свилась в пружину
и вырвалась из рук Егорушки, а потом оплела деревья. Мальчик не сразу
и с трудом освободил стволы и смотал веревку.
Что же дальше?
А вот что. Деревья вдруг склонили свои верхушки, а Егорушка, догадавшись,
связал их веревкой так, что получилась огромная рогатка, похожая на те, с которыми
мальчишки бегают по улице. Да и у Егорушки такая была, что греха таить.
Но каким же должен быть снаряд для
такого орудия и по кому он выстрелит?
И тут кинжал Егорушкин зажегся сквозь ножны. Вот она, настоящая охота
на зверя, понял мальчик. Это охота на дракона! Гомуду человеку клинок был не страшен,
подумаешь, ножик, он его остановит одним взмахом руки. Но зверю — а Гомуд
в обличье дракона был самым зверским зверем на свете — кинжал был смертельно
опасен, ведь сами же людоеды поколениями заговаривали это оружие. Так и родился
этот замысел у Егорушки, а может быть, и вместе с лесом Гомудовым
и всеми зверьми лесными, что окружили мальчишку и с дрожью животной наблюдали
за его приготовлениями.
А тут в кронах еще что-то зашумело и с треском упало к ногам
Егорушки. Верхушка ствола соснового, тонкая и ровная, будто древко копья. Почему
будто? Егорушка очистил древко от веток и сучьев и нанизал на него кинжал.
Вот оно, оружие против дракона!
А теперь осталось ждать, ждать, когда Гомуд поднимется в башню,
раскрутится там и с воем утробным вылетит из часового окошка в ущелье.
Будто кукушка! И будет у Егорушки одна только попытка, чтобы убить дракона.
И началось ожидание. Гомуд, как нарочно, не хотел есть, но и к
Марии не заходил, а ходила к ней Думога и приносила немного еды —
сушеных фруктов и ягод и воды из родника. А Егорушка, исполнив дневную
норму плетения сетей, убегал в лес.
Наступала осень, и много сваливалось сосновых веточек. Они подсыхают
за лето и в ветреные ночи отламываются, лежат на мху, словно чьи-то корявые
ручки и ножки. Из них можно делать человечков, и если знать заговоры,
то на короткое время оживлять их. Человечки будут нелепо размахивать неправильными
ручками и бегать, хромая и спотыкаясь, на неправильных ножках. Но жизни
их хватало ненадолго. Час, от силы два, и лесные людишки начинали пошатываться,
цепляться за стволы деревьев, потом падали в мох и тихо умирали.
Иные существа получались из сосновых иголок, что застревали на высыхающих
листьях и брошенной паутине. Иголки смыкались друг с другом, перекрещивались,
образовывали смешных паучков и неведомых многоножек и шустро забирались
на деревья, а после спрыгивали и путались в одежде и волосах.
Безобидные, милые игры. Только жаль их было не меньше, чем человечков, когда коротенькая
жизнь их внезапно заканчивалась, как заканчивается завод механической игрушки.
Егорушка потом складывал этих лесных существ под корни деревьям и покрывал
листвой. Наверное, им хорошо было там, под этой легкой защитой. И не так страшно
ночью, и потеплее, и не тяжко — а вот если бы набросали сверху
земли? Мертвы они были или все-таки живы? Но в лесу нет четкой грани между
жизнью и смертью. Сами деревья и травы на зиму, казалось бы, умирают,
а весной возвращаются к жизни. Егорушка не вполне понимал, но ощущал большую
разницу между людьми и животными — и растительным миром. Но Гомудов
лес был особенный. Человеческому разуму этого не понять. Людоеды — очень древняя
поросль земных существ, они не люди и не животные, они кто-то третьи, и окружает
их тоже третий мир — и особенные деревья и травы, и особенные
звери и птицы, чувствующие и понимающие больше и способные на большее,
чем обычные их собратья. И этот третий мир теперь хотел Гомудовой смерти.
Наконец Гомуд засобирался на охоту. По нему с раннего утра было
видно. Он потемнел и перестал говорить, вместо слов мычал и рычал, и обычно
мутный взгляд его сузился и похолодел, так что лучше было и не подходить
к нему. Открытого зла не причинит, но взглянет так, что сердце разрежет.
Ближе к ночи Егорушка украдкой
выбрался в лес, а там у него все было готово. Он не раз уже забирался
на свою позицию у верхушки огромного дуба напротив Гомудова дома, где в густой
листве на ветвях покоилась та самая веревка, в палец толщиной. Мальчик сжал
ее руками и почувствовал ответное биение, будто веревка была живая. А может,
это бились сердца тех жертв невинных, что замучил и съел людоед и из кос
которых сплетена была эта жуткая последняя нить? Но и сам лес, казалось Егорушке,
напрягся и затаил древесное свое дыхание, и звери собрались и глядели
на Егорушку с земли, и глаза их горели. И вылетели было вороны Думоги
с чердака, чтобы поискать мальчишку, но почуяли обнаженный клинок Егорушкин,
а тут и деревья ближние листвой зашевелили, затрясли, как будто ветер
пошел, и испугали птиц, и отбили их обратно.
Башня с часами заскрипела, закачалась. Это Гомуд начал бегать по
ней, оборачиваясь в дракона. Егорушка вставил в тетиву копье и прочитал
заклинание. Тетива дрогнула и напряглась, и деревья, к верхушкам
которых она была привязана, дрогнули и напряглись тоже, готовые разойтись в стороны
и выпустить копье, увенчанное пульсирующим клинком.
Дракон высунулся из окна башни, издалека похожий на часовую кукушку.
Часы захрипели и начали бить. На двенадцатом
часу огромная неуклюжая хвостатая птица
с натугой выбралась из башни и изготовилась сделать прыжок в ущелье.
Егорушка зачарованно глядел на происходящее и почему-то не мог отпустить тетиву.
Деревья заволновались, тетива задрожала и рванула, и копье словно бы само
выпрыгнуло из рук мальчика. Сверкнув в свете луны, оно пролетело по какой-то
своей, непрямой траектории, будто бы само выбирало путь, как лучше поразить дракона,
и вонзилось ему в шею, ближе к туловищу и сердцу. Гомуд сорвался
с приступка и кубарем полетел вниз, на острые скалы, на ходу обратно возвращаясь
в человеческий облик, но полностью обратиться не сумел, и клинок успел
сделать свое смертоносное дело. Бездыханное тело получеловека-полудракона с хвостом
и крыльями и нелепо торчащими из туловища человеческими руками и ногами
рухнуло глубоко в скальные расщелины, поросшие диким шиповником.
Не струсил
Дядя Гомуд, конечно, разозлился из-за сломанной кукушки. В последнее
время он не говорил со мной, только дежурные фразы. Его сильно задевало, что я никак
его не называл. Вообще никак. Папой — язык не поворачивался. По имени тоже
не получалось. Дядя Гомуд — ну, пару раз произнес, и все. Поэтому, по
необходимости общаясь с ним, я старался строить фразы без обращений.
Сейчас, после стольких прошедших лет, мое детское неприятие этого человека
ушло куда-то. Да все ушло, осталась только память, стертая, распавшаяся на фрагменты,
как фотографии на страницах семейного альбома.
У меня до сих пор где-то на антресолях пылится этот альбом. Многие снимки
отклеились и высыпались и потерялись, другие, пожелтевшие и потухшие,
с недоумением каким-то глядят с покоробленных картонных страниц. Кто-то
из родственников узнаваем: вот моя молодая бабушка в крестьянском платье, вот
прадедушка в форме царского ротмистра, а многие уже потеряли имена свои,
истории свои. На кладбище есть такие могилы, забытые, ничьи. Семейный альбом, кладбище,
но неужели и человеческая память становится в этот скорбный ряд? Кстати,
ни одной фотографии мамы с дядей Гомудом в альбоме нет.
Наказания мне не было, но молчаливое порицание было. А с мамой
— это до меня доносились глухие голоса из их спальни — разговор был долгий и муторный,
и она меня, конечно, оправдывала.
Итогом этой истории было то, что злополучные часы остановили. Дядя Гомуд
каким-то образом приладил обратно несчастную кукушку и затворил оконце, заставив
механическую птичку снова томиться в заточении. Но по ночам я все равно
привычно просыпался в ожидании боя часов. А они не били. И я ворочался
с боку на бок и не мог заснуть и подолгу смотрел в темное ночное
окно с луной и без луны, с надеждой и без надежды выбраться
из Гомудова мира наружу, на волю.
А ночь, она была покрыта тишиной, как одеялом. И я под одеялом.
Высунешься — холодно. В соседней комнате храпит бабушка Думога. После
истории с кукушкой она перестала заставлять меня плести эти ее авоськи. Но
куски желтого жира в тарелке с супом оставались. А в тарелке
неба — желтая жирная луна. Чтобы съел все до конца! Бр-р! Я не хочу, я не
могу, бабушка Думога! Не храпи, пожалуйста, я не могу уснуть!
А снег давно не выпадал, дорожки и отмостки покрылись скользкими
уклонами и накатами, на дорогах колея, ходить трудно, люди то и дело падают,
можно руку или ногу сломать. Бабушка Думога не выходит из дома, боится упасть, и я
хожу в магазин за покупками. Они простые, эти покупки, — хлеб, молоко,
масло, колбаса, чай, сахар. И магазин простой. Прилавок, продавщица, затертый
грязный пол, мелочь, весы, кульки с продуктами, сложенные в авоську моего
собственного производства. И весь город-городишко простой. Завод, производство,
рабочий люд, трамваи красные, ползущие к заводским проходным, дети в школу
и из школы, старики — а первое поколение переселенцев, строителей
завода и города, уже успело состариться, — и полное, проникающее
сквозь кости черепа, сквозь грудную клетку, сквозь кожу рук, сквозь пятки, сквозь
собственное имя, — полное ощущение и даже осязание несвободы. И ночь
накрывает тишина, а меня одеяло. Тихо, покойно, спи уже, сплю.
Но все перевернулось в выходные дни.
Дядя Гомуд уже с вечера пятницы, по пути с завода, крепко
выпил, всю ночь спал не спал, мучился, храпел, мычал и рычал, словно тот людоед,
когда обращался в дракона, а с утра опохмелился, да переборщил и опьянел
еще сильнее, потом уволокся за новой выпивкой, через два часа вернулся, уже пьяный
капитально и, что всего хуже, с той самой зверинкой во взгляде. Бабушка Думога
быстро сообразила что почем и закрылась в своей комнате.
Мутный, беспричинный, бессмысленный гнев дяди Гомуда обрушился на маму.
Глухие голоса за закрытой дверью, выкрики, мужской мат, женский плач, тишина, снова
нудный говор дяди Гомуда, снова крики, вдруг удар, мамин крик, мне страшно, хочется
сжаться, вжаться в диван, хочется исчезнуть, но мне нельзя, невозможно струсить,
как в прошлый раз, потому что будет гадко, очень гадко, и я распахиваю
дверь в спальню, вижу полуодетых маму и дядю Гомуда и чувствую дух
перегара, темный, как сама ночь, и с распростертыми руками иду на него и ввязываюсь
в борьбу, возню между ними. Дядя Гомуд рычит на меня: уйди, уйди от греха,
потом хватает меня за горло и чуть не поднимает в воздух, а другой
рукой машет и попадает мне в лицо, а мама кричит, и прибегает,
не выдержав, бабушка Думога и повисает с другой стороны на дяде Гомуде,
а он выпускает меня, и я валюсь на пол.
Снова желтая луна наплывает на глаза, а правый глаз не раскрыть,
распух в синяке после удара Гомудовой руки, и желтый жир поступает к горлу,
а глотнуть больно, потому что рука Гомудова там что-то сдавила, ну и хорошо,
зато можно не есть этот жир, наконец-то, наконец-то.
Забытье, какая-то чужая квартира, разговоры, свет настольной лампы,
телевизор в соседней комнате с приглушенным звуком, но все равно можно
разобрать, что начались новости, программа «Время» и бодрая-бодрая музыка,
утверждающая жизнь. Это квартира двоюродной сестры мамы, догадался Егорушка. Да-да,
они тогда уняли дядю Гомуда и повалили его спать, а потом Мария схватила
сына, наспех оделись и сбежали из дяди Гомудова дома, им ведь только дай волю.
Вот теперь они у тетушки, и так будет месяц и второй, а потом
на съемной квартире, а потом Марии, она ведь врач первой категории с большим
стажем, дадут квартиру, и они туда переедут.
И дядя Гомуд этот, он пытался что-то продолжить в своих отношениях
с мамой, правда, в обычной манере,
с нахрапом и силой. Но все было разломано. И тут жаль стало
Егорушке. Да, почему-то стал он жалеть тот странный и, наверное, ужасный мир, в котором
они с мамой прожили последний год, и каморку свою ему стало жалко, и худую
высокую бабушку Думогу, и кукушку эту сломанную. Только дядю Гомуда не было
жалко нисколько. А отстал он от них через милицию. Мария подала заявление о побоях,
Егорушку водили к травматологу и выписали справку, потом водили к следователю
в серую, тусклую комнату, и пришлось там все рассказывать, а потом
туда вызвали дядю Гомуда и пригрозили открытием уголовного дела с реальным
сроком за причинение телесных повреждений ребенку, пусть мелких, да, но ребенку.
И испугался дядя Гомуд, и перестал приходить и донимать Марию, и навсегда
исчез. Потом, года через три, убили его по пьянке, в пятницу после работы,
где-то в гаражах. В пятницу в этом городишке с большим заводом
ведь все напивались. Убили дядю Гомуда. А бабушка Думога жива ли, умерла ли?
Жива, наверное. Старухи, они живучие. Только вот часы с кукушкой так больше
и не пошли, и кукушка из окошечка снова выпала и потерялась уже навсегда.
Почему же мне так жаль их всех? Глупость
какая, пойми ты, говорю я себе, это ведь тебе себя жаль, детство свое и маму.
Бежит Егорушка по заметеленным дорожкам в школу, с портфельчиком потрепанным,
а в портфеле все учебники да тетрадки, а мама в больнице на
работе до вечера, а то и до утра, если ночное дежурство, а метель,
она не унимается, засыпала уже полгорода, только большому заводу все нипочем. И возвращаешься
ты по темноте домой, в тепло и уют, и стоишь у окна, в которое
бьет ветер со снегом, и ждешь маму. И приходит Мария, усталая и любимая
тобой. Жаль тебе детства просто.
Дай крылья
Но зачем тебе, говорю я самому себе, зачем тебе вообще нужно было
выдумывать эту историю про людоеда и мать его людоедку, про дракона и паучиху,
про жуткие их сети и про мерзкий их суп из человечины, и про все другое,
и про мучения Марии, и про рогатку Егорушкину великую и про смерть
Гомуда, зачем все это? Мало тебе было того, что на самом деле случилось в моей
жизни? Я ведь прямо и честно об этом рассказал, плохо ли, хорошо, ну как
смог. А до конца ли, не знаю. У детства ведь нет конца.
Но только твоя история про людоеда уж точно не до конца рассказана.
Помнишь, когда я выпустил стрелу-копье и сразил дракона, что-то сдвинулось,
что-то произошло в том третьем мире. Все птицы черные снялись с крыши
Гомудова дома и бросились вниз, в ущелье, за людоедом, и сгинули
там. И ветер темный пронесся. А деревья, как светать стало, опустили меня
на землю.
И мне бы в дом бежать, маму вызволять, только тут Думога очнулась,
и дошло до нее, что Гомуда сразили, и разбился Гомуд, и умер Гомуд,
и нет больше Гомуда. И заголосила Думога, и взревела Думога, и зашатался
дом Гомудов от воплей ее, и обрушилась башенка с часами Гомудовыми, и захрипели
часы, насмерть раненные, и пробили свой последний час.
И бросилась Думога наперерез мне и отсекла дорогу к дому,
и остался мне один путь вниз, в ущелье, но не по тропинке, что в деревню
ведет, а к острым скалам, где разбился дракон. Добежал я до края
пропасти, а Думога остановилась поодаль и ждет и руки свои щупальцами
расставила. Либо к ней я вернусь на верное мучительство и смерть,
либо в пропасть на верную смерть без мучений.
А тут солнце взошло. В степи, уж это я знаю, солнце встает
медленно, с растяжкой. А в горах появляется сразу, окрепшее и яркое.
И вот что-то показалось, что-то забрезжило Егорушке в лике солнечном.
В круге ярком — смотрит, не отворачивается, хоть и больно глазам
его, — в круге ярчайшем будто лик чей светлый и тонкий, и волосы
вьются, мама, это ты на меня глядишь из солнца, Мария, мама, я к тебе, я сейчас,
только дай мне крылья, не то разобьюсь я, дай крылья! И глаз не сводя с солнца
яркого — а ничего другого вокруг уже не видно, — прыгает Егорушка в пропасть.
Бейся, сердце, не замирай! Лучи солнечные вьются и подхватывают меня и руки
мои поддерживают, а за спиной моей лес Гомудов волнуется и шумит, и листва
деревьев его волной летит ко мне и обнимает и облекает меня. И встречаются
солнечная горячая сила и лесная крепость гибкая, и образуют они Егорушку
в составе новом и другом, сильном и остром, и крылья его сливаются
с воздухом и простираются над ущельем. И не падает Егорушка, а взлетает
высоко и возвращается к скалам. А старуха Думога, паучиха с плесенью,
та уже Марию из заточения тащит за волосы к обрыву и сбросить ее готова,
только тут Егорушка ли, птица ли светлая подхватывает Марию и ввысь поднимает,
а Думога сама в пропасть валится и с криками-проклятиями рушится
к сыну своему.
А лес подступает к Гомудову дому, и хлещут деревья его и толкают,
и валится в пропасть жилище людоедово, покрывая бревнами хозяев своих
бездыханных. Был то дом, а теперь домовина им такая будет на всю их оставшуюся
вечность.
А тут еще пчелки поналетели с пасеки, забились и заметались
брошенные, где им, куда им, но нашли и облепили бревна сырые, сваями из земли
торчащие, на которых дом Гомудов стоял, там и успокоились, и забыли о хозяине,
и застыли. Никто больше не попробует заковыристого медка от мужика-пасечника,
что жил на отшибе в скалах.
И бегу я в исполняющей меня радости навстречу ветру и снегу,
прыгаю через сугробы, а дорожки в слепой поземке ох скользкие, того и гляди
свалишься и портфелем школьным брякнешь о затверделый наст, но руки помогают,
словно и не руки они, а крылья. Серые, серые блочные дома нагнулись и закрывают
меня, и метель нехотя отступает, и проглядывает сквозь тучи солнце нечаянное,
и ветер степной несет, валяет кубарем по земле птиц черных и гонит прочь
дракона дымного, из заводских труб ползущего, чтобы не стелился тот по земле, не
забирался частями и струями и самим существом своим глубоко тебе в грудь
и не рвал чтобы сердце тебе.
Бежит Егорушка по степи, а ветер, а ветер вьется вокруг него.
И взмахивает Егорушка руками, а ветер вьется от рук его, будто продолжает
их, будто крылья они, и достает Егорушка руками своими — крыльями ветряными
— степное нечаянное солнце.
И уносит птица светлая Марию в деревню к родному дому ее,
и кружит, и кружит над ней, над домом, над деревней, над ущельем, над
миром всем, а потом улетает к солнцу.
Летом другое дело
Другое дело было в степи летом. Она, эта степь, со всех сторон
окружала нелепый тот городок с большим заводом. Зимой его безобразный облик
скрадывали метели, и все было в снегу, все одинаковое, белое, серое, квадратное,
и еще черное, это дым из труб. Летом же все выплескивалось — все печали
людские и горести, и восторги пьяные рабочих, после смены бредущих по
улицам, и крики мальчишек, играющих в войну и прятки, а вот
один какой-то мчится на велосипеде и вдруг прыгает с него на полном ходу,
потому что тормозить не умеет, и летит в посеревшую от пыли траву, а велосипед
в другую сторону, аж больно смотреть, и это резко, это больно толкает
в старое, изжитое, исстрадавшееся сердце, и сидит худая старуха, рослая
такая, согнувши спину, сидит на ящике из-под пивных бутылок и терпит послеполуденный
зной, и шепчет себе что-то под нос, а перед ней разложены авоськи нитяные.
Сама их плетет, наверное, а потом продает.
А что, полезная вещь. Места не занимает, хоть в карман ее сунь,
и вместимость приличная, и тяжести выдерживает. Пластиковых пакетов тогда
ведь не было, а с авоськами все ходили. С работы и по магазинам,
а потом с полными сетками домой. Маленькая за рубль, большая за полтора.
Какой ни есть, а заработок.