Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2018
Мое «Я» начинается с протеста: я стою около стенки и больно стукаюсь об нее лбом. На нем растет шишка, а на полу — кучка отвалившейся штукатурки. К стене придвигается шкаф, но я ложусь на пол, отворачиваю угол ковра и продолжаю стукаться лбом об пол. Добилась ли я своего или нет, мне неведомо, говорить еще не умела, но характер проявлять могла.
Мы переезжаем из Москвы в Ленинград. Мне четыре года, и отец везет меня в поезде. На мне голубое бархатное платье с кружевным воротничком. Я стремительно бегу по коридору вагона, и какое-то невероятное чувство восторга охватывает меня. Мне кажется, что мое голубое платьице, как крылышки маленькой птички, вынесет меня из окна вагона и я полечу по небу цвета голубого бархата.
* * *
Мне семь лет. Мы едем в деревню. Она стоит на узенькой, но своенравной речке Оредеж и называется очень смешно — Моровино. Мать взяла у хозяйки лодочку по прозвищу «душегубка», такой она и оказалась. Мать, я и мой старший брат уселись в эту выдолбленную из дерева «душегубку» и поплыли вниз по течению. Один берег был низкий, а другой — крутой, выщербленный речкой ярко-желтый песчаник. Поднялся сильный ветер, потемнело. По речке побежали белые буруны, захлестывавшие «душегубку».
Пристать к высокому берегу нельзя, а к низкому — там, говорят, «бесконечное, далекое болото».
Мать решительно велела притиснуться к высокому берегу и сказала: «Лодку обязательно затопит, но мы с Валей умеем плавать, а ты — нет. Ты маленькая и легкая, карабкайся вверх, цепляйся за каждый бугорочек — и ты доберешься. Пока ты карабкаешься, мы будем здесь, внизу. Но имей в виду, буруны очень сильные, и долго продержаться у нас не хватит сил». И я полезла. Мне не было страшно, я только переживала, что я медленно ползу и у них не хватит сил продержаться, их перевернет.
Мать рассказывала потом, как она с замиранием сердца смотрела на эту крошечную фигурку в красной кофточке, и как она, экспроприировавшая вместе с комсомольским военотрядом церкви в 1920-е годы, истово и громко стала молиться и молилась до тех пор, пока красная точка не исчезла.
6 сентября 1940 года
Папа сказал, что у меня родился братик, и мама пишет, что он очень хорошенький: глазки голубые и губки бантиком. Мы поехали за ним в больницу. Медсестра вынесла маленький кулек и протянула его мне. Я первая взяла этого человечка на руки. Боже, какой же он некрасивый! Губы обыкновенные, глаза мутные, а на лбу чернильным карандашом выведено «76». Я завопила: «Вы не того мне дали, наш хорошенький, губки бантиком!»
Не-е-ет! Того дали, будущего профессора физики и доктора наук.
Воскресенье, 22 июня 1941 года
Мы с мамой и братиком в ЦПКиО, на пляже. Светит солнце, из черного большого репродуктора на столбе несется музыка, вокруг лежат полуголые, загорающие тела. И вдруг музыка прервалась, и голос объявил: «Сейчас будет выступать Молотов».
«Товарищи, немцы напали на нас, бомбили города — это война!» Люди, сначала толпившиеся у столба, разошлись, и опять вокруг были загорающие тела. Я посмотрела на десятимесячного братика, безмятежно ползающего по песку, и подумала: «Как же так, началась война, а люди ведут себя так, будто ничего не произошло!» Но не такой была моя мама. Мы вернулись домой, и она сказала: «Иди в школу (она была директором школы) и скажи Иван Семенычу (завхозу) пусть даст тебе три противогаза». Я гордо возвращалась с тремя противогазами и восхищалась мудростью и прозорливостью моей мамы.
Июль 1941 года
Моего больного старшего брата вывезли из крымского санатория на Кавказ, в Теберду. Мы собираемся ехать за ним все вместе. Мама сушит сухари; говорят, что в Гражданскую войну был голод и в дороге надо быть готовым ко всему. Папа выправил нам пропуск до Сталинграда и отвез на вокзал. Мы ждали там поезда почти сутки, а потом объявили: «Дорога перерезана, идите по домам». На следующий день пришел отец и объявил, что он отказался от брони и идет добровольцем на фронт. Мама осталась одна с нами.
Август 1941 года
Окна в домах стали выглядеть, как вафли от мороженого: крест-накрест заклеены полосками бумаги. Сказали, что так стекла не вылетят при бомбежке. Во дворе дома выкопали глубокую, во всю длину двора, щель. Сверху ее накрыли досками и забросали землей. Вход в щель оказался как раз напротив нашей парадной.
6 сентября был день рождения моего братика, ему исполнился годик. Мама повела нас фотографироваться. Сказала: неизвестно, как мы все это переживем, пусть пережившим останется память. Старый еврей-фотограф, усаживая поочередно сначала братика, потом меня, сказал: «Кольцо вокруг города сомкнулось, будет большой голод, наберите хотя бы желудей…» Но в парк нас уже не пустили: там стояли воинские части.
Ночью мы проснулись от страшного грохота. Это была первая бомбежка. Мы стояли внизу, около входа. Небо было озарено вспышками сигнальных ракет. Этими ракетами диверсанты, которых оказалось в городе немало, указывали самолетам, где надо бомбить. Раздался пронзительный свист, грохот, дом покачнулся, из окон посыпались стекла. Бомба упала совсем рядом, в парк-питомник, во дворец Белосельского, где были воинские части. Меня била крупная дрожь, губы тряслись от страха, я не могла вымолвить ни слова.
И долго потом, почти до самой зимы, как только раздавался воющий сигнал тревоги, я пулей мчалась, не дожидаясь мамы, в отрытую щель. К зиме это прошло, начинались более страшные времена.
Как-то выглянув в окно, я увидела огромную толпу, окружившую маленького, сухонького старичка в военной форме. На галифе его брюк были яркие красные лампасы, на голове — фуражка с какими-то золотыми кокардами. Люди кричали: «Бей его, шпион, шпион! Вон у него какая одежда!» И забили бы до смерти, не подоспей вовремя милиция, не урезонь толпу: «Вы что, генералов советских не видели? Это же герой Гражданской войны, генерал в отставке, он отказался от эвакуации…»
Сентябрь 1941 года
Был теплый, солнечный сентябрьский день. Листья на деревьях уже пожелтели, и трава пожухла. Мы с мамой и братиком гуляли во дворе. Надо сказать, что по обе стороны нашего Морского проспекта, упирающегося в Финский залив, еще в 1930-е годы были выстроены длинные шлакобетонные корпуса-общежития. Они стояли в затылок друг к другу, как солдаты на плацу. Откуда-то послышался воющий звук, который приближался все ближе и ближе. «Это немцы летят!» — воскликнула мама и схватила братика на руки. И вдруг я увидела много-много немецких самолетов. Их было не меньше тридцати. Это были большие бомбардировщики с бело-черными крестами на крыльях. Они летели стройными рядами по трое, низко-низко. И вот они уже летят над соседним корпусом, почти прижимаясь к крыше. «Летят бомбить Комендантский аэродром», — сказала мама. Это был единственный аэродром, который остался в блокадном городе.
Внезапно со стороны Комендантского проспекта и Елагина острова вылетели два маленьких ястребка с красными звездочками на крыльях и врезались в эту тупую колонну. Бой завязался прямо над крышей дома. Два крохотных ястребка и громадная армада. Ястребки стреляли, юрко сновали между тройками, мешая им двигаться в сторону аэродрома. Первая тройка распалась, ведущий крестоносец накренился, из него повалил черный дым, и он врезался в землю у самого моста на Елагин остров. Армада как-то расползлась по сторонам, бомбы стали беспорядочно падать на Елагин остров и его чудный дворец, построенный еще архитектором Росси.
Эта муравьиная карусель постепенно удалялась в сторону залива, и мне показалось, что в этой дали уже снует только один ястребок.
* * *
Как-то утром я увидела стоящего на лестнице у открытого окна нашего соседа Тимофея Иваныча. Он был капитан 1 ранга, служил в Кронштадте и приехал проведать свою жену. Вытянув шею, он к чему-то прислушивался, я сделала то же: было впечатление, что какими-то большими железными бочками скребут по металлу.
— Что это?.. — спросила я.
— Не бойся, это через залив слышен лязг гусениц танков, но это еще далеко, не бойся…
Мы поехали на Карповку, в баню. Выйдя из трамвайного вагона, мы остолбенели: небо над головой все было черным. Густые, жирные клубы дыма стелились над домами и маленькими черными хлопьями оседали на лицо и одежду. В воздухе стоял сладковатый запах. Это горели Бадаевские склады. Все запасы продовольствия были в одном месте. И сгорели все сразу. Говорят, что из ворот склада вытекла коричневая патока, сгоревший сахар, но охранники никого не подпускали. На следующий день уменьшили норму хлеба.
Октябрь 1941 года
Снова уменьшили норму хлеба. Дома очень холодно. Мы переселились в одну комнату. Завхоз Семен Иванович притащил нам буржуйку. Железную трубу высунули в форточку, разбитое окно заткнули подушками, фанерой, тряпками. Топили чем придется: книгами, стульями… Однажды я нашла толстую папку с исписанными листами бумаги. Топить было удобно, не надо вырывать листки. Когда мама пришла из очереди за хлебом погреться, она сказала: «Что же ты наделала, ты сожгла диссертацию отца».
Ноябрь 1941 года
Моя подружка Линка и соседский мальчишка Толя сказали, что если пойти на залив за стадион, то можно набрать выброшенные водой дрова. Каждый из нас взял свои саночки, на которых когда-то катались с горки, и мы пошли. Действительно, вдоль кромки берега валялись набухшие, тяжелые бревна. Нагрузив, что было по силам, тронулись в обратный путь.
Вдруг вокруг нас стали взметаться маленькие фонтанчики снега со странным звуком: «Увик! Увик!». Толя, как старший, да к тому же мальчишка, все понял и закричал: «Ложитесь, ложитесь! Ползите потихоньку вперед!». Мы поползли, но веревочку от санок из рук не выпустил никто. Когда мы отползли уже порядочно и посчитали себя в безопасности, Толя уселся переобуть сапог. Поставив его рядом и перематывая портянку, он вдруг охнул и повалился набок. Пуля, пробив насквозь сапог и задев щиколотку, застряла в дровах. Уже после войны Толя показывал мне свою реликвию — маленькую, чуть сплющенную пулю. Кто в нас стрелял: свои ли, приняв за прорвавшихся немцев, немцы ли, приняв за притаившихся русских, — так мы и не узнали.
Декабрь 1941 года
Снова уменьшили норму хлеба. Теперь его давали 125 граммов на одну карточку и ничегошеньки больше. Стояли сильные морозы, до 40°С. На всех хлеба не хватало, и очередь за хлебом мы с мамой занимали с вечера, попеременно ходили дежурить. Мама надевала на себя свою довоенную беличью шубу, а сверху — папино зимнее суконное пальто с каракулевым воротником. Когда я приходила ее сменить, она заворачивала меня в папино пальто, перетягивала меня крест-накрест веревкой и привязывала к водосточной трубе, чтобы, если я засну, не упала бы на студеную мерзлую землю.
Наконец утром открывалась булочная. Внутри было темно, потому что разбитые окна были заколочены фанерой, тускло горел фитилек коптилки (кусочек веревки, опущенный в жестяную банку с керосином).
Продавщица отмеряла положенную норму хлеба, которую и хлебом назвать было нельзя: слипшаяся, тяжелая, клейкая масса пополам с бумагой, дурандой и еще чем-то. На мольбы, нельзя ли получить еще норму и на завтра, следовал неизменный отрицательный ответ.
Не раз я видела, как на отошедшего от прилавка человека набрасывался другой, вырывал хлеб и, давясь, глотал его целиком, не обращая внимания на побои и удары пострадавшего, тщетно пытавшегося вырвать кусок изо рта вора.
Дома мама делила хлеб на три части: на утро, на день и на вечер. Каждую часть еще на три части: мне, себе и маленькому братику. Ему заворачивала кусочек в тряпицу и совала в рот. Он начинал чмокать и наконец, устав от тяжелой работы, засыпал. Мама кипятила воду на буржуйке, и мы с ней садились за стол. Она придвигала мне мой кусочек. Я видела, что он больше маминого, и придвигала ей обратно, а себе брала маленький.
— Мама, у тебя же меньше кусочек, чем у меня, это неправильно, ты же больше меня!
— Нет, нет, у тебя не больше, тебе кажется.
— Нет, не кажется, я не буду его есть!
— Ну хорошо, давай договоримся: сегодня у тебя будет кусочек побольше, а завтра — у меня.
Я благородно соглашалась. Но на следующий день все повторялось. Мама очень исхудала. Несмотря ни на что, она каждый день совала ребенку грудь. Грудь ее висела, как пустая наволочка, но что-то, видно, братику удавалось из нее вытягивать, и он был жив, хотя кругом другие маленькие дети начали быстро умирать.
Однажды мама обнаружила несколько ложек технического крахмала, которым наша нянька Мотя крахмалила папины воротнички. Мама заварила крахмал, потрясла над ним пустую коробку из-под какао «Золотой ярлык», после чего месиво стало чуть желтого цвета, и сказала: «Сейчас будем пировать». Это был настоящий праздник! Я закричала: «Мама, почему до войны ты не делала такой вкусный кисель?» Надо сказать, что к тому времени мы уже давно не спускались в укрытие и не обращали внимания на свист снарядов над крышей нашего дома. Свист этот раздавался днем и ночью.
* * *
Наступал конец декабря, надо было идти получать хлебные карточки на январь месяц. Мама повесила мне на шею муфту от своей беличьей шубы, чтобы на улице, в долгой очереди за карточками я не отморозила руки. Помню тесное помещение, где выдавались карточки, толпу людей, через которую я пробивалась наружу, получив их. Когда я вышла на улицу, муфты на моей шее не оказалось. Ее аккуратно срезали. Кто-то, видно, надеялся, что в муфте будут и карточки. Однако просчитался: карточки были крепко зажаты в моей детской ручке.
* * *
Ходить за водой — это была моя обязанность. Поставив бидончик и кастрюльку на саночки, я шла к Неве. Спустившись на лед к маленькой круглой проруби, я кружкой черпала ледяную воду до тех пор, пока мои емкости не наполнялись доверху. Пальцы деревенели от холода, острые иголки начинали колоть руки, но я все черпала и черпала эту студеную воду. За мной уже выстраивалась очередь к проруби. Не всем удавалось подняться обратно по очень невысокому, пологому берегу, и по обе стороны протоптанной в снегу дорожки лежали замерзшие трупы. К парадной надо было подходить очень внимательно. У людей не было сил относить подальше нечистоты, и их вываливали прямо у порога.
Новый год (1942)
Моя одноклассница Люся Лодзе сказала мне, что младших школьников приглашают на елку в Дом пионеров. Мы пришли в этот дом бывшего царского вельможи, что стоит слева от маленького мостика с Крестовского на Каменный остров. Я никогда не была там до, никогда не была после, но помню все до мельчайших подробностей. К подъезду подходили школьники. Некоторых, кто не мог уже идти сам, матери подвозили на саночках. Нас собрали в вестибюле. Это был очень красивый вестибюль. Широкая, полукруглая, из белоснежного мрамора лестница, извиваясь, вела наверх. По обе стороны от нее — мраморные колонны, украшенные причудливой резьбой. С потолка свисала огромная, сверкающая хрустальная люстра. Наконец нас пригласили подняться наверх.
Распахнули светлые, цвета слоновой кости с позолотой двери, и мы вошли в зал. Посреди него стоял длинный, покрытый белоснежной скатертью стол, к нему были придвинуты светлые позолоченные стулья. В правом углу, отражаясь в зеркальных стенах, стояла украшенная елка. Как-то очень тихо и молча все расселись по местам. Передо мной поставили большую, с золотым ободком, плоскую тарелку. А посреди нее, дымясь и растекаясь по краям, была рисовая каша, в самом центре которой, в маленьком углублении, желтел растаявший кусочек масла. Я ела очень медленно, подцепляя кашу только на самый кончик ложки. Мне казалось, что чем дольше я буду ее есть, тем на большее время я отодвину это неотступное чувство голода. Потом около тарелки положили бумажную салфетку, а на нее — круглую, белую булочку, три черносливины и кусочек шоколадки. Как вкусно пахла булочка! Как заманчиво блестели черносливинки, а от вида шоколадки я стала судорожно глотать слюну.
Я завернула все это богатство в салфетку, сунула за пазуху и пошла домой. По дороге я время от времени доставала сверток и вдыхала этот восхитительный запах.
Моя мама никогда не была сентиментальной: она выросла в суровой крестьянской семье, и я редко видела от нее ласку. Когда я развернула перед ней свою драгоценную ношу, она прижала к себе мою голову и, еле шевеля губами от слабости, сказала: «Благодаря тебе наш Гешка, может быть, доживет до весны, а там видно будет». Мой маленький братик теперь сосал тряпицу с белой булочкой, и каждый день получал кусочек шоколадки.
Январь 1942 года
Долгая дорога до Дворцовой площади
Моя мама была директором школы. Ее школа считалась лучшей в городе. Три раза она была депутатом Ленгорисполкома (Ленинградской Городской Исполнительной Комиссии). И, видимо, поэтому наши карточки прикрепили к «депутатскому» магазину, находившемуся на Дворцовой площади, как раз напротив эрмитажных Атлантов.
Вначале, когда обстрелы и голод только начинались, мама ходила на Дворцовую площадь сама, а потом уже посылала только меня. От Крестовского острова до Дворцовой площади далеко. До войны, если ехать трамваем, то дорога занимала, наверное, около часа.
Много лет спустя, уже после войны, я думала, почему мама посылала меня, десятилетнего ребенка, в мороз и стужу, под обстрелом и бомбежками в такую даль. И поняла, что она была очень мудрая женщина. Если бы погибла она, то, оставшись одни, погибли бы мы оба: я и маленький братик. А если по дороге погибну я, то останется жить хотя бы братик.
Это был самый тяжелый месяц — январь. Лютая стужа, до 40°С опускалась температура, перебои с поставкой хлеба. Иногда его не было по два, по три дня. На улицах лежали трупы, их никто не убирал. Уже давно ничего не давали по карточкам, даже в «депутатском» магазине, но, как говорится, «надежда умирает последней», и я отправилась в очередной поход.
Я вышла из дома и, обходя кучи замерзших нечистот, двигалась по Морскому проспекту по узкой, протоптанной среди сугробов тропке. Когда-то по обе стороны проспекта стояло множество небольших деревянных домиков и магазинчиков. Их все разобрали на дрова. Оставался только один, самый большой деревянный магазин, где до войны, еще с вечера, занимали очередь за ситцем. Наша горбатенькая нянька приходила к утру согреться чаем, а на ее спине, на самом горбу мелом был выведен номер очереди.
Подходя к магазину, я увидела, что стен уже не было, осталась стоять только одна крыша на толстых деревянных столбах. У каждого столба толпились люди, подпиливающие эти столбы. Лица у них были опухшие, придавленные отекшими веками.
Пилили они как-то странно: если одна пара пилила столб в самом низу, у земли, то другая — прямо над ними, как-то отступя. Я подумала: «Как же они не понимают, пилить-то столбы надо по очереди, а не все сразу. Крыша-то упадет, и всех их придавит». Это я так подумала. Они же думали иначе: каждая пара считала, что свой столб они отпилят раньше других.
Перейдя мост через Невку, я пошла по Барочной улице. С левой стороны, перед детским садом толпилось много людей. Я подошла поближе. Закутанная в черный бархатный салоп (широкое женское пальто с пелериной, с прорезями для рук или с короткими рукавами) и в нахлобученной по самые уши мужской меховой шапке интеллигентная дама писклявым голосом предлагала: «Ожерелья, ожерелья, ожерелья, за все — полбуханки хлеба». На ее растопыренных пальцах висели невиданной красоты бусы.
Мужик в ватнике и больших подшитых валенках громким голосом зазывал купить у него холодец-студень. На подносе стояли миски с застывшими прозрачными желе, в котором просматривались кусочки очень белого мяса. «Берите, берите! Отдаю за золотые изделия!»
Страшный это был холодец. Потом-то мы узнали: варился он из человечины. У моей подружки, Ани Овчинниковой, пропала младшая сестренка. Безутешная мать через несколько дней нашла ее мертвую без тех частей, из которых варится студень. Моя другая подружка, Галя Андреева, принесла нам как-то мисочку студня. Мать в ужасе шарахнулась, а Галя успокоила: «Не бойтесь, это студень из нашей собаки. Жалко Джека, он ведь все понял, когда мы связали ему лапы. Но смотрел на нас преданными собачьими глазами, только почему-то очень влажными».
Походив по этому рынку, я двинулась дальше, по Геслеровскому проспекту, а затем — по Введенской. Над головой то и дело раздавался свист пролетающих снарядов. Я вспомнила, как мама меня наставляла, что идти надо по той стороне улицы, откуда свист нарастает. Я перешла на другую сторону и стала рассматривать дом, совсем не похожий на наши крестовские корпуса. На доме прикреплена табличка: «Здесь жил художник Бродский». Ступени крыльца были из полированного серого гранита. Большие дубовые двери парадной открывались тяжелой чугунной ручкой. Сзади раздался грохот, и волной воздуха меня опрокинуло на ступени крыльца. На лбу набухла шишка. Приложив снег ко лбу, побрела дальше. Прошла мимо школы, перед входом которой стоял памятник Дмитрию Благоеву. Кто этот Дмитрий Благоев? Не знаю. Про Ленина слышала, про Благоева — нет. А вот и поворот на проспект Максима Горького. Ворота в Зоопарк распахнуты настежь. Интересно, съели слона или нет? Наверное, нет, он такой большой. Голодному человеку с ним ни за что не справиться. А вот как львы и тигры? Они ведь сами кого хочешь съедят. Наконец-то — мост Строителей. Общежитие Университета, что стоит перед самым началом моста, все еще горит. Горит как-то очень вяло, тускло. Дым, не спеша, поднимается из всех разбитых окон, маленькие язычки пламени потихонечку съедают деревянные рамы. Пожар никто не тушит. Не один раз, проходя мимо, я удивлялась, что так долго горит этот большой дом.
Перейдя мост, я шла мимо Фондовой Биржи, что справа, и Ростральных колонн, что слева. Огромный Нептун, восседающий у основания колонны, весь в щербинах от снарядных осколков, а символ его власти, трезубец, валяется на снегу.
Наконец-то Дворцовая площадь. Надо пройти в самый ее конец. Привет, Атланты! Совсем рябые стали от осколков. В полутемном магазине горела коптилка. «Ты опять пришла, девочка! Нет, ничего не дают на карточки. Хочешь кипяточку горячего?» — сердобольный продавец протянул мне кружку. Немного отдохнув и согревшись, я пустилась в обратный путь. Он был такой же долгий и тяжелый. Когда я очутилась около деревянного магазина на Морском проспекте, крыша его уже лежала на земле. Из под нее торчали ноги придавленных насмерть пильщиков. Подоспевшие люди тащили мертвецов из-под крыши за ноги и обшаривали их карманы в надежде найти хлебные карточки.
* * *
Маме совсем плохо. У нее начался кровавый понос. Мы тогда не знали, что это от голода и что это — предвестник наступающей голодной смерти. Мама помнила, что в Гражданскую войну прокатились сильные эпидемии дизентерии, и послала меня в 30-ю поликлинику за врачом. Пройдя знакомой тропкой по Морскому проспекту, по обе стороны которой лежали мертвецы, затем по мосту через Невку, я повернула направо, на неширокую улицу, на углу которой стояла мамина послевоенная школа, а напротив, за высоким деревянным забором — дровяной склад. Ворота склада были открыты, и в них въехала большая грузовая машина. Подходя к воротам, я услышала равномерный глухой стук, как мне показалось, сбрасываемых бревен. Я подумала, что если я приду сюда с саночками, то смогу набрать каких-нибудь дров. Осторожно вошла в ворота и увидела, что с грузовика сбрасывают не дрова, а замерзшие трупы. Вместо дров на складе высились сложенные штабелями трупы. Я пошла дальше. В поликлинике, в регистратуре стояла небольшая очередь. Подошел мой черед.
— Что ты хочешь, девочка? — спросила укутанная в стеганое ватное одеяло регистраторша. Я сказала.
— Какое социальное положение твоей матери?
— А что это такое?
— Ну, рабочая она или служащая?
— Она не служащая, она учительница.
— Значит, служащая. К служащим врачи не ходят, только к рабочим.
И пошла я обратно не солоно хлебавши.
Дома, посмотрев на мое зареванное лицо, мама сказала, что, конечно, сейчас рабочие важнее, чем какая-то учительница.
Когда я стала взрослой и вспоминала мамины слова, я думала, как глубоко коммунисты вбили в голову моей матери, и не только моей, что она не человек, а всего лишь винтик.
Отец
Маме совсем плохо. Но она продолжала совать свою грудь-наволочку маленькому Гешке и учила меня, если с ней что случится, делать для него жидкую кашицу из хлеба. Он уже почти не плакал, шоколадка кончилась, и лежал в шелковом зеленом одеяльце, такой маленький исхудавший комочек, жизнь в котором еле теплилась. Отец воевал на Ленинградском фронте. У него было звание — старший батальонный комиссар. Он числился в политотделе 23-й армии и мог бы так и отсидеться в нем. До войны он заведовал кафедрой педагогики и психологии Ленинградского университета, был деканом филфака (филологического факультета), а перед самой войной — парторгом (партийным организатором) университета. Еще раньше, до переезда из Москвы, он был редактором газеты «Пионерская Правда». Первое стихотворение для детей «Левый марш» Маяковский написал с его благословения, отец дружил с Аркадием Гайдаром, работал с Крупской в педагогическом журнале. И вот такого идеологически «подкованного» комиссара посчитали нужным иметь в политотделе армии. Но отец там не остался, он добился перевода на передовую и до конца блокады воевал на Синявинских болотах. Орден Красной Звезды давали не штабным служакам, а тем, кто хлебнул окопной жизни. Отец рассказывал, что перевода на передовую он добился не только потому, что так велела его совесть, но и потому, что там давали больший паек. Он собирал кусочки хлеба, комочки каши, отдельно в мешочек — хлебные крошки, которые оставались после раздачи солдатам хлеба. Наконец ему дали увольнение на два дня. Пешком, с вещмешком на спине, пошел он от Синявинских болот в город и далее через весь город на Крестовский остров. Я помню, как резко распахнулась дверь, на пороге стоял отец и переводил взгляд расширенных от страха глаз с матери на меня и потом на Гешку. «Живы, живы…» — без конца повторял он и начал вынимать из мешка кулечки с едой.
Мать на буржуйке сварила кашу из хлебных крошек, туда еще добавила узенькие полоски сушеной говядины. Потом пили крепко заваренный чай с сухарями и кусочками сахара вприкуску.
— Папа, я сожгла твою диссертацию! — сказала я.
— Ничего, доченька. После войны я напишу другую, — ответил отец.
На другой день рано утром он ушел, крепко наказав нам не уходить далеко от дома, так как командование армии собирается вывезти семьи офицеров по льду Ладожского озера на Большую землю.
Он приходил к нам еще раз, исхудавший, с огромными глазами на обтянутом кожей лице. Понятно было, что он сильно урезал себе окопный паек. Но если бы не он, то ни мать, ни маленький Гешка не остались бы в живых.
Через всю жизнь пронесла я благодарность своему отцу.
Светлый и святой был человек. Да будет земля ему пухом!
* * *
Мама слабела с каждым днем, но потихоньку собирала вещи в дорогу. Самое ценное по ее понятиям было сложено в черный клеенчатый чемодан. Она сказала, что там, в эвакуации, будем менять эти вещи на продукты. Так оно и случилось. Мы ходили с ней по деревням и обменивали городскую одежду на крестьянскую еду.
11 марта утром в дверь сильно постучали. На пороге стояли два солдата. Один подхватил мать под руки, другой взял зеленый шелковый сверток. Потом они поднялись наверх еще раз и принесли наши вещи. Мама упросила солдат взять и нашу соседку Марию Федоровну с двумя детьми: мою подругу Линку и ее трехгодовалого брата Борьку.
Фургон тронулся. Нас привезли в бывшую барскую усадьбу Юкки, что находилась на выезде из города. Деревянные колонны украшали фасад этого большого деревянного дома. В большом зале, где когда-то, наверное, танцевали господа, на мозаичном паркетном полу вповалку сидели и лежали изможденные люди. Нам принесли миску манной каши. Из-за отсутствия ложек мы по очереди с мамой тянули ртом в себя эту кашу. Но сначала, окуная указательный палец в миску, мама накормила нашего Гешку. Он чмокал губами, обсасывал палец и сердился, когда случалась задержка.
Стемнело, и нас погрузили в крытые брезентом грузовики. Колонна тронулась. Мы проехали через Ржевку, мимо Всеволожска и уже в глубокой темноте машины спустились на лед Ладожского озера. Ехали медленно, машины объезжали глубокие полыньи, образовавшиеся от взрывов бомб и снарядов. Девушки-регулировщицы тонкими синими лучиками своих фонариков указывали, где надо объезжать полыньи. У меня почему-то прохудился валенок на правой ноге, пальцы торчали и сильно мерзли. Всю жизнь потом мерзла моя правая нога. Я-то знаю, почему!
С серым рассветом колонна добралась до берега. Это была станция Жихарево. Нас распределили по товарным вагонам и выдали паек: каждому по пачке полукопченой колбасы и по целой буханке хлеба.
Я думала, что сейчас мы с мамой все это съедим. Но моя мудрая мама сказала, что после такого голода надо есть понемногу, а то будет заворот кишок и можно умереть. Она это видела в Гражданскую войну во время страшного голода на Волге, куда она вместе с мешочниками попала со своей теткой Сераней в поисках хлеба. Мама моя знала, что говорила.
Наутро возле вагона мальчишек-ремесленников лежали мальчишки-мертвецы. Выжив в голодном блокадном городе, они погибли от случившейся сытости. Прогудел паровоз, и поезд тронулся к Вологде.
По дороге из теплушек на ходу выбрасывали покойников, у которых уже не было сил вернуться к жизни.
Когда товарняк остановился, я побежала с котелком за водой. Сколько будет стоять — никто толком не знал. Трогался с места товарняк без всяких объявлений. С тех пор я всегда боюсь отстать от поезда и никогда не выхожу на остановках.
Стоял мороз, в теплушках было холодно. Наш Гешка лежал в своем зеленом одеяльце и беличьей маминой шубе (на маме было зимнее папино пальто с черным каракулевым воротником). Ему-то было тепло. Но что было внутри зеленого одеяльца? Разворачивать было нельзя, мороз бы его не пощадил. Так и ехал он бедный в своем теплом, мокром компрессе до самой Вологды. И когда мы его развернули в Вологде, то кожа от маленьких ножек отлипала вместе с пеленками.
В Вологде мы прожили целый месяц. Дебелые вологодские бабы приходили в баню посмотреть на живых дистрофиков. А дистрофики, не в силах остановиться, вылавливали вологодских собак, разводили на улице костры и добавляли это парное собачье варево к совсем неплохому пайку.
Наконец мама окрепла и решила, что надо двигаться дальше, в родное ей Иваново, где еще жива была тетка Сераня и куда из струхнувшей Москвы прибежала ее сестра Анфиса с детьми.
Путь был долгий. Больше всего запомнилась пересадка в Ярославле. Надо было перебраться с одних путей на другие. На путях стояли товарные вагоны. Мы брали наши вещи, подлезали под вагоны и тащили их к нужному пути, складывая в кучку. На оставшихся вещах, на самом ценном черном чемодане лежал зеленый шелковый кулечек. Почему-то мы надеялись, что если придут грабители, то совесть не позволит им скинуть ребенка. С последним заходом забрали черный чемодан и зеленый кулечек.
* * *
Ранней весной мы добрались до Иваново, и началась наша жизнь в эвакуации.
Раннее утро. Тетка и мама спят. Сегодня моя очередь идти за хлебом. Заткнув будильник, чтоб он никого не разбудил, я надела свой довоенный костюмчик и тихонько вышла из дома. Солнце светит, тепло. В очереди уже много народу, а до открытия еще два часа. Толстой тетке, что стояла за мной, я радостно сообщила: «А у меня сегодня день рождения. Мне сегодня одиннадцать лет». Тетка взяла меня за руку и сказала: «Пойдем ко мне чай пить, я живу в этом доме».
В 1944 году к нам приехал отец с фронта. Его отпустили похлопотать за моего старшего брата. Тот, тяжело больной, лежал в госпитале, и отец как фронтовик надеялся выхлопотать для него только что появившийся пенициллин. В день приезда отца я повела его в детский сад за Гешкой. Младшую группу выстроили в ряд, в сторонке столпились воспитательницы и нянечки. Когда мы уезжали в эвакуацию, Гешке был годик, а теперь-то четыре — человечек!
Отец прошел весь ряд, присел около мальчика в малиновой бумазейной рубашечке и спросил:
— Как тебя звать?
— Гена.
— А я кто?
— А ты мой папа.
Нянечки и воспитательницы ревели в три ручья.
Послесловие
Дорогой мой внук Сенечка!
Будь счастлив, и пусть никогда не повторится то, что пришлось пережить мне и твоему дедушке Вадиму. Василий Иванович Поповиченко, твой прадедушка, умер от голода на руках своего двенадцатилетнего сына зимой 1942 года. Всю ночь дедушка Вадим просидел около отца, а наутро похоронил его на лютеранском кладбище возле Александро-Невской лавры, отдав за рытье могилы голодную пайку хлеба. Он не хотел отвозить его в братскую могилу. Был лютый мороз, он не запомнил место и всю жизнь потом искал могилу отца, но так и не нашел.
За уборку картошки под обстрелами немцев на Пулковских высотах он получил медаль «За оборону Ленинграда». А было ему всего 13 лет…