Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2018
Колыма, 1952 год, мороз 50 градусов. Шаламов уже не в лагере, но на Колыме, и нужно покрыть полторы тысячи километров, чтобы получить письмо. Путь пройден, письмо получено — письмо от Пастернака! Шаламов послал поэту две тетрадки своих стихов и, как он пишет в ответном письме, не ждал отклика — ему хотелось только знать, что его спасительный труд оказался в руках поэта, стихи которого помогали ему выжить в течение семнадцати каторжных лет.
Пастернак сразу увидел, что автор — человек одаренный, он понял, в каких чудовищных условиях писались эти стихи, но стихи ему не слишком понравились. Его письмо поражает серьезностью и искренностью. Половина его посвящена критике собственных ранних произведений. Пастернак увидел в стихах Шаламова свое влияние и от этого влияния хотел оградить поэта. По-пастернаковски трогательно и наивно.
Завязывается переписка. Шаламов чувствует себя счастливым впервые за годы тюрем и лагерей. И стихи пишутся с удвоенной силой. Он считал себя поэтом в большей степени, чем прозаиком. Какое заблуждение! Прозаиком он был необыкновенным, а поэтом посредственным. В прозе ему удалось сказать свое, новое слово. В стихах этого нет. Подобное заблуждение владело Пастернаком в конце жизни. Только наоборот, Пастернак полагал, что главное его дело — роман «Доктор Живаго». Стеснялся в конце жизни своих молодых стихов, слишком буквально «считал пульс толпы» и «верил толпе», как сказал другой великий поэт. Но время всё расставило по своим местам.
«Местом своим в русской поэзии, в русской жизни ХХ века я считаю свое отношение к природе, свое понимание природы, — писал Шаламов. — Длительность многолетнего общения с природой один на один — и не в качестве ботаника — дает мою формулу поэзии». На жестоком севере Шаламов имел дело не с равнодушием природы — с ее враждебностью по отношению к человеку. Как северяне ждут и жаждут весны! Это лучшее время года, несмотря на ее суровость, — конец зиме и обещание лета.
Замолкнут последние вьюги,
И, путь открывая весне,
Ты югом нагретые руки
Протянешь на север ко мне.
С весьма озабоченным видом,
Особо наглядным с земли,
На небе рисунки Эвклида
Выписывают журавли.
И, мокрою тучей стирая
Летящие вдаль чертежи,
Все небо от края до края
Затягивают дожди.
Нельзя сказать, что это стихотворение вполне удалось. Хорошо сравнение журавлиного полета с чертежами эвклидовой геометрии. Но во второй строфе первые два стиха совсем нехороши: слово «особо» употреблено в значении «особенно», тогда как это два разных слова с разными значениями. Это стихотворение типично в том смысле, что в нем есть выразительный образ, но оно не до конца сделано. Как и другие, многие шаламовские стихотворения. И нет в стихах Шаламова той тонкой прелести, к которой мы привыкли в русской классической поэзии и которую невольно хотим видеть всегда. «Мое понимание природы много отличается от Пастернака, Фета и Тютчева. Выстраданное понимание природы», — пишет Шаламов. Да, конечно, выстраданное. Тут возразить нечего. Но сравнения с перечисленными поэтами стихи Шаламова не выдерживают.
«Даже если не было бы находок, нового взгляда на природу, мой поэтический дневник должен был дать ткань кровоточащую», — писал Шаламов о своих стихах. В его прозе действительно каждая строка кровоточит. А вот в стихах искренности и «судьбы», как он это называл, недостаточно, нужно что-то другое, чего нет и нет. Еще пример:
ЖЕЛАНИЕ
Я хотел бы так немного!
Я хотел бы быть обрубком,
Человеческим обрубком…
Отмороженные руки,
Отмороженные ноги…
Жить бы стало очень смело
Укороченное тело.
Я б собрал слюну во рту,
Я бы плюнул в красоту,
В омерзительную рожу.
На ее подобье Божье
Не молился б человек,
Помнящий лицо калек…
Все-таки это стихотворение явно неудачное. Я взяла его потому, что в нем свернут сюжет одного очень сильного рассказа Шаламова. В стихотворении непонятно, почему «Жить бы стало очень смело / Укороченное тело», непонятно и в какую «омерзительную рожу» красоты хочет плюнуть лирический герой стихотворения. В рассказе же все объясняется просто: человек-обрубок перестает чего-либо бояться и тем самым получает возможность плюнуть в своих мучителей-начальников. Этот пример может послужить образчиком соотношения стихов и прозы Шаламова. Стихи слабые, а проза — проза сильная, как ни у кого.
«…поэта преследует не тема, а ощущение. Душевное состояние определяется именно ощущением, знобящим и немым», — пишет Шаламов Пастернаку. Но то же можно сказать о прозе, о шаламовской прозе. В сохранившихся записях писателя есть признания замечательные: «Как и всякий новеллист, я придаю чрезвычайное значение первой и последней фразе. Пока в мозгу не найдены, не сформулированы эти две фразы — первая и последняя — рассказа нет». На чем держатся рассказы? «На информации о редко наблюдаемом состоянии души, на крике этой души». Это сказано не о стихах — о прозе.
Он говорил, что характеров в его прозе нет. Да, в общепринятом смысле это так. Но есть общечеловеческий характер, как бы инвариант характера в исключительных обстоятельствах — нечто новое в литературе. Человек на Колыме — Мученик с большой буквы, подобный Иову, кем бы он ни был. Л. В. Жаравина в своем замечательном исследовании «У времени на дне» (М., 2013) между прочим дает очень верное разъяснение этому слову, отличному от слова «страдалец». Страдалец, страстотерпец знает, зачем и отчего он страдает, мученик мучается пассивно, душа его изъедена муками и подавлена. Страдалец страдает, напрягая волю и силы. У мученика нет сил сопротивления.
Характеров нет, но есть имена людей и имена нелюдей. Например, Леонид Михайлович Анисимов, большой начальник Колымы. «Именно при нем прииск был наводнен конвоем, выстроены зоны, управление аппарата „оперов“, начались расстрелы целыми бригадами и в одиночку». Были же у этого человека родные, дети, внуки. Пусть они хотя бы знают…
Шаламов показывает, что происходит с человеком в нечеловеческих условиях. Утрачивается сама человечность. «Все человеческие чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях, что еще давал нам возможность есть, двигаться, и дышать, и даже пилить бревна <…> в этом мышечном слое размещалась только злоба — самое долговечное человеческое чувство. <…> У нас не было гордости, себялюбия, самолюбия, а ревность и страсть казались нам марсианскими понятиями, и притом пустяками». Владимир Соловьев считал, что три чувства отличают человека от животного: стыд, жалость и благоговение. В тех исключительных условиях, в которых оказывается человек у Шаламова, он теряет представление об этих понятиях. Остается только злоба. Ужасно, что в нечеловеческие условия был поставлен Шаламов, который в три года научился читать и писать, который в пять лет читал и пересказывал хрестоматию старших классов гимназии — по ней учились его братья, — который, будучи двенадцатилетним учеником гимназии, пересказывал отцу Платона и Овидия — он их брал в библиотеке. Недаром он называл свои новеллы палимпсестами. Шаламовская проза многозначна. Одним из лучших своих рассказов Шаламов считал «Крест» — о том, как слепой старик вынужден разбить топором семейную реликвию — золотой крест. Разбивается
на куски (для продажи) не только крест, но и вера в Бога. В рассказе «Сентенция» человек вдруг вспоминает слово, бесконечно далекое от того быта, в котором он годами живет. И это «бессмысленное», лишнее слово возродило в нем забытые ощущения, и, когда он вспомнил его значение, для него восстал тот мир, из которого он был вырван так нелепо, так надолго и, казалось, окончательно… В «Колымских рассказах» живут символы того глубоко спрятанного таинственного мира, который заключен в человеческой психике. Шаламов был и Орфеем, спустившимся в ад, и Плутоном, поднявшимся из ада.
Он не верил в Бога. Говорил, что не верил с шести лет. В этом он расходился с Солженицыным. Да и с Пастернаком тоже. Хотя поэт в этом смысле особый случай. Поэта как бы заставляет верить поэзия, стихи. Неизвестно, что привело к неверию Шаламова в раннем детстве. Возможно, нелюбовь к отцу-священнику. С отцом у него были сложные отношения. В дальнейшем революционно-демократические веянья не оставляли места в душе для веры, а уж на Колыме искать Бога было безнадежным делом. В рассказе «Необращенный» автобиографический персонаж, получивший в подарок Евангелие, демонстративно возвращает книгу нечитанной с единственной мыслью о куске хлеба. Замечателен рассказ «Тишина», в котором юноша-сектант непрестанно поет псалмы и молитвы, но после того, как съедает дополнительную порцию каши, добровольно выходит из строя под расстрел: получил силы, чтобы покончить с собой, вера его не остановила.
Мне кажутся неубедительными попытки навязать Шаламову веру, пусть апофатическую. Те признаки религии («Фаворский свет»), которые присутствуют в его прозе и особенно в стихах — лишь признаки европейской христианской культуры, на которой основана русская литература, но не свидетельства религиозности автора. И он как автор стихов и прозы не утратил принадлежности к этой культуре. Л. В. Жаравина считает, что имя автобиографического героя Крист образовано контаминацией из слов «крест» и «Христос». Может быть. Похоже, что так и есть.
Но он не верил в основной догмат религии, говорящий о том, что Бог создал человека по своему образу и подобию. В основе человеческой психики нет добра, считал Шаламов. Те исключительные условия, в которые был поставлен человек на Колыме, ясно показали ему это. «Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души… В холод и голод мозг снабжался питанием плохо, клетки мозга сохли — это был явный материальный процесс, и бог его знает, был ли этот процесс обратимым… Так и душа — она промерзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной». Как можно было верить в Бога, ежедневно видя смерть ни в чем не повинных людей? В золотом забое, где здоровые молодые люди превращались в «доходяг» за две недели, а через месяц умирали, нет места для милосердного Бога. Шаламов изменил бы памяти этих несчастных, если бы верил в то, что Бог послал им такую жизнь и такую смерть. Это было бы жестокостью и предательством по отношению к ним. Шаламовская жесткая проза сопротивляется тому благодушию, которое сопутствует религиозности. Награждать Шаламова верой значит не понимать его прозы.
На дне психики, считал Шаламов, лежат темные инстинкты. Он не верил в народ, в частности в крестьянство, как верил в него Солженицын. Он убедился в том, что крестьяне легко идут на сговор с лагерным начальством, сексоты вербовались из крестьянской среды. Крестьянин Спиридон — носитель народной мудрости у Солженицына — был сексотом, о чем рассказал Лев Копелев, солагерник Солженицына, а «народная» сермяжная правда — «Волкодав прав, людоед — нет» — точная цитата из статьи Эренбурга 1942 года.
Воспитанный в рамках европейской христианской культуры, Шаламов был убежденным атеистом, это свойство его прозы характеризует ее в большей степени, чем специфика материала. Шаламов противостоял гуманизму русской литературы, толстовскому гуманизму. Толстой, Короленко, Горький — литературные антиподы Шаламова. Его отношение к народу-«богоносцу» было совсем иным. Безысходной мрачностью полны «Колымские рассказы». Ни тени прекраснодушия и примирения с жизнью в них нет. Протест и спор с традицией русской классики, а также всей народнической литературой Шаламов считал своим писательским долгом. Этим объясняется и его разрыв с демократически настроенной интеллигенцией, с диссидентским движением. «Шаламова давно раздражала и оскорбляла присвоенная ему после публикации „Колымских рассказов“ на Западе роль „внутреннего эмигранта“ <…>. Но еще больше раздражало и оскорбляло назойливое сближение с Солженицыным — причем, в качестве единомышленника, некой тени…» — пишет В. В. Есипов, исследователь его творчества.[1]
Он не верил в Бога, не верил в народ — он верил в искусство. В «страшную силу искусства». «Искусство — бессмертие души», — сказал он в письме к Пастернаку. Шаламов хорошо знал и любил европейскую литературу, понимал ее родственную связь с русской. Он любил Пруста. Чудом попавший ему в руки на Колыме том Пруста был украден уголовниками; есть у него об этом рассказ «Марсель Пруст» (а у Александра Кушнера есть эссе, которое называется «Шаламов и Пруст»).
Между тем Шаламов писал: «Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман». Человек второй половины ХХ века, переживший революции, войны, Колыму, Освенцим и Хиросиму, не может не изменить свое отношение к искусству. Лишь в документе, считал Шаламов, «течет живая кровь времени». И он ставил своей задачей создать «документальное свидетельство времени, обладающее всей убедительностью эмоциональности». Какая суровая достоверность предстает, например, в рассказе «Сухим пайком», в котором четверо заключенных переведены из забоя, где добывают золото в чудовищных условиях, на лесозаготовки, считающиеся легким трудом. Но там они не в силах выполнить нормы, и им предстоит возвращение в забой. Один из них повесился, другой отрубил топором пальцы на левой руке. А самый юный, еще совсем мальчик, арестованный за то, что в колхозе зарезал овцу, пишет письмо домой: «Мама, <…> мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону…» Так кончается этот трагический рассказ. Казенный штамп («одет по сезону») приобретает здесь трогательный, щемящий оттенок, и трижды повторенное слово «мама» звучит пронзительной, надрывной нотой.
А еще Шаламов на Колыме столкнулся с человеческим типом, который, похоже, генетически лишен человеческих свойств. Это уголовники, блатное царство. С отвращением писатель говорит об этой кошмарной категории заключенных. Смерть для этих нелюдей была будничным пустяковым делом. И развлечением. Разумеется, чужая смерть. Бесконечно трагична история интеллигентного человека, поверившего в справедливую силу шайки уголовников. Сила-то была, но его использовали и обманули страшным образом, а иначе и быть не могло (рассказ «Боль»).
В своей работе над прозой Шаламов ориентировался на прозу Пушкина. Точность и краткость создают энергию этой прозы. «Играли в карты у коногона Наумова…» — кто не помнит, как начинается с оглядкой на «Пиковую даму» один из рассказов Шаламова? Следует он строгой пушкинской простоте, а не «стилистическим приемам», которые автор отвергает, полностью находясь во власти жизненного материала. В какие глубины психологии приходится вместе с ним заглядывать читателю! Как представить отсутствие какой бы то ни было книги в жизни интеллигентного человека в течение полутора десятков лет? Выпадение из памяти огромного слоя языка? Связку нескольких бедных слов, обслуживающих нищенский лагерный быт? Представить почти невозможно. Можно только пережить самому, пройти, прочувствовать и чудом выбраться невредимым из этой психологической ямы. Почти невредимым. Мне все-таки кажется, что человек, сказавший: «одиночество — оптимальное состояние человека», не вполне здоров, в чем-то важном ущемлен. Нам неизвестно, почему Шаламов не смог жить с женой, которая писала ему каждые три дня в течение всего заключения и встречала его на вокзале по возвращении в Москву. Нам неизвестно, почему он, вторично женившись, расстался и со второй женой… Он кончил свои дни в инвалидном доме, наверное, еще и потому, что не мог ужиться ни с одним человеком. Впрочем, чужая душа — потемки, как говорил Чехов. Судьба всегда была к нему немилосердна, но, кажется, человечество должно быть благодарно ей за то новое, что оно узнало о себе благодаря герою-мученику Варламу Шаламову.
1. В. Есипов. Развеять этот туман // Шаламовский сборник. Вып.3. М., 2002. С. 172.