Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2018
Памяти Игната Матюшкина
Среди неисчисленных и неисчислимых жертв Великой отечественной войны помянем и Игната Матюшкина из Фатьяновки.
Игнат с войны не пришел — принесли его с госпиталя да к печке и прислонили. Клавдея, как лицо его признала, воплем зашлась, тех чужих в белом Богом молила обратно забрать: куды я с ним, мне детишек поднимать, голодуха же, день световой надрываюсь, зерна пересчитываю, а с ним ведь перемрем, все перемрем. Не дослушали ее, трехтонкой укатили.
Слух по селу просквозил, к вечеру Марья Костылая самогоном разжилась и явилась отпраздновать ли, погоревать за компанию, потом и Настька Завалка прибилась, нюх у ней на события — это ж второй мужик пришел после бригадира Пахомыча об одной руке. Литру осилили молча, с жутью косясь на Игната. Тут Марья и присоветовала:
— Ты, Клавдея, в корыто его ставь, пусть туды и ходит, а к ночи ополоснешь.
Немым принесли Игната, так, мычал изредка, согласия не спросишь.
— Скажи, а это дело у него тоже оторвало?
Сохранилось оно, торчало. Клавдея сызначала убедилась, теперь ждала, когда девки закосеют и простятся.
А как ушли, обмыла Игната, в охапку взяла и в постель уложила, до утра отплясала над ним, отстонала, шутка ли, четыре года без мужика. Крепким Игнат всегда был, четверых ей до войны заделал. А теперь что ж — не человек, обрубок с сучком. На вторую ночь сил у Клавдеи не хватило, свалилась после поля. И хоть спала мертвую, слышала, мается Игнат, медалями звенит, в постель просится.
Казалось, вся крепь оторванных у Игната рук и ног переместилась в его сучок — всегда торчал, требовал, выть заставлял, пугая и детишек и Клавдею. Не хватало ее на мужа, промаялась с месяц, а потом решилась — перенесла Игната в ветхую пристройку, утеплила чем смогла и Марью Костылую привела к нему на ночь. А дальше и само пошло-покатилось. Село вдовье, бабы, что проворней, вслед за Настькой Завалкой тропку к Игнату огородами протоптали, простоя не давали. И от благодарного женского сердца — нет-нет, а глянь — подкидывали детишкам то муки, то гороха, то даже масла постного.
Зажила Клавдея, зажировала на своем горе, стало ей сил хватать и на Игната. Обмывала, заботилась, только на люди выходила глаза долу, а коли Игнату в лицо заглядывала, такое в нем читала, что хоть руки на себя наложи.
Третьим годом, когда старшие ее окрепли, в возраст входить начали и в колхозе уже мужиками числились, отмечало село Победу.
Знала Клавдея — перепьются бабы, в очередь к ее Игнату станут. И не стерпела.
Зашла в пристройку, свалила обрубок родной на земляной пол, прикрыла лицо чистой тряпицей, села и, когда затихло под ней, отзвенело медалями, из ветоши удавку сочинила, на слегу закинула да над Игнатом своим и удавилась.
К ночи подтянулись бабы, причетом голосили.
Часы «Слава»
Когда-то в золотые, а для него еще и непохмельные времена застоя Иван Ильич был премирован на заводском собрании часами «Слава», что и явилось памятной вершиной его трудовых побед. Времена те давно канули, часы сломались, а завод закрылся, вытурив Ивана Ильича на заслуженный отдых. Но часы не покидали его, являясь иногда в тревожных сновидениях, где скромные свидетели его заслуг перед Родиной увеличивались до напоминавшего кремлевские часы огромного циферблата с резными стрелками.
Поскольку Иван Ильич был человеком маленьким, резной и острой стрелке часов не составляло большого труда подцеплять его по утрам за воротник и тащить мимо шлифовального станка, когда-то составлявшего его профессиональную жизнь, на промысел, состоящий из собирания пустых бутылок чужих праздников.
Иван Ильич очень не любил эту стрелку и поначалу брыкался, пытаясь соскочить, но, осознав бесплодность своих борений, покорно подставлял воротник так, чтобы не оцарапало. Отсюда и явилось в Иване Ильиче надменное движение головой, соответствовавшее его бутылочно-финансовой независимости. Движение это, ценимое узким кругом собутыльников, привлекало, впрочем, недружественное к нему внимание в незнакомых пивных, куда попадал он, опущенный стрелкой, после плодоносной сдачи находок в пункт приема.
Но стрелка ошибалась редко, обычно оставляя его напротив родного дома, возле кафе «Секунда» у изображенного белой краской человечка, призванного указывать путь прохожим. Человечек был нанесен на асфальт в презренные и скоротечные времена буржуазных подражаний и уже успел несколько полинять, отчего казался замерзшим, дрожащим и испуганным. Таящий человечек являлся неистощимым предметом обсуждения и шуток посетителей «Секундочки», подсказывая им разные и даже неожиданные цели маршрута.
В вечер описываемой встречи в забегаловке гулял дворник Митяй, выставивший на выпивку местного богатея, у которого свинтил дворники с иномарки, а потом вернул, якобы обнаружив и героически обезвредив вора. Щеголявший тельняшкой под распахнутым воротом рваного ватника, почти интернациональный воин, ненавидящий, впрочем, понаехавших таджиков, Митяй высказал актуальную мысль о том, что человечек направляется теперь на Донбасс, призывая прохожих воевать за Русский мир. Собеседники согласились, что там, конечно, неплохо, на этом Донбассе, — и суточные тебе, и пострелять можно, чего не попробовать? Но, чтобы попробовать, надо было по меньшей мере зайти в военкомат, а оно вроде как в полицию — кто туда за здорово живешь сунется? Там и разденут непременно, в этом военкомате, даже интернационалист Митяй поежился, такая на дворе стояла стужа.
Иван Ильич, памятуя о возрасте своем и трудовых заслугах, в беседу не вступал, пил тихо, чувствуя себя чужим этому празднику жизни, и почему-то вспоминал раннее свое детство, когда вскакивал с кровати по заводскому гудку, предназначавшемуся тогда его отцу. Позже, переместившись вместе с компанией и недопитой бутылкой водки в пристройку во дворе, он выпил остатнее и, почувствовав укол резной стрелки, вздорно вздернул голову. Пришло время волочь его домой, к топчану на кухне, куда его давно вытеснило семейство, прираставшее новыми малопонятными и крикливыми членами.
Именно тут, на недолгом пути к родному подъезду, и случилось непредвиденное — гигантская резная стрелка предсмертно забилась и выронила Ивана Ильича на асфальт, отчего на руке его проступили тикающие часы «Слава» и раздался заводской гудок, прозвучавший из никуда не уходившего детства.
Утром на заиндевевшего и недвижимого Ивана Ильича наткнулся дворник-интернационалист, издали приняв его за нарисованного человечка. Опознав собутыльника, он выругался от пугающего масштаба происшествия и ожидающих объяснений с полицией и понял, что самое время подаваться на Донбасс.
Тикающие на Иване Ильиче котлы он снял просто так и на память. А потом при всех удивлялся — кто бы это мог их спереть, поскольку никаких часов в кармане не оказалось.
Самшитовый Молоток
Известие о том, что Смурова — Самшитовый Молоток — покончила с собой, вызвало небывалый переполох судейского корпуса, и поверили в него не сразу. Подобные события в их кругу вспоминались только старожилами и относились к давно минувшим временам террора и последующих разоблачений. Впрочем, с кем угодно могло стрястись такое, но не с этой бесчувственной, каменной бабой, «вечной девой» с угрюмыми трещинами морщин и подавляющим взглядом, обращавшим в мычание речь процессуальных знаменитостей, коли они пытались возражать ей. О Смуровой ходили легенды как о несгибаемом, неподкупном судье высшей категории, отказавшейся от назначения в Верховный суд. Как о непостижимой женщине прежних понятий, относящейся к начальству, как к своим дворовым, и притом державшей в кулаке нити важнейших связей, позволявшей себе во время заседаний водружать молоток на судейский стол, что запрещено было давно, еще со времен борьбы с низкопоклонством перед Западом. Событие не укладывалось в понимание. За пересудами выяснилось, что о жизни ее за пределами суда никто толком не знает, она оказалась наглухо закрытой, как наглухо закрыто могильной плитой осталось и то, что привело ее к такому концу.
* * *
Дело было рядовое, статья «Убийство двух и более…», но поражала жестокость преступления. Утвердившись за столом в зале заседаний, она объявила начало слушаний и своим взглядов василиска отыскала в клетке подсудимого. И замерла от неожиданности, потому что он нагло подмигнул ей, как девке на гулянке. Потом что-то заинтересовало его в ней, ухмылка исчезла, он напрягся, изучая судью, и то, что проступило в его глазах, стало непосильно, заставило ее впервые в жизни опустить взгляд. Она вздрогнула, ощутив что-то, непоправимо вторгшееся в ее жизнь, и перестала слышать зал, словно над ним упал глухой занавес, оставив ее наедине с подсудимым. О, скольких она перевидала в этой клетке — и никогда, никогда прежде…
Это впечатление так полно завладело ею, что, вернувшись в судейскую, она прогнала секретарей и вновь углубилась в его многотомное дело.
…Предки ее были потомственными судьями в дореволюционном суде после реформы Александра Второго, что тщательно скрывалось отцом, прямым их наследником. Его убили по дурной случайности, перепутав с тем, кому мстили, а она осталась с никчемной, разрушенной горем матерью на руках. До того проклятого дня, нет, ночи, когда она возвращалась из техникума после вечерних занятий в родном своем провинциальном Камышине, куда предки ее бежали из Петербурга после расстрела деда. Возвращалась, страстно не желая идти домой к тихо пьяной, погруженной в непреходящее горе матери, и встретила по пути незнакомого парня, проводившего до подъезда. Они задержались до света там, за домом, в покосившейся и пустовавшей пристройке. Никогда после они не встретились, а она расплатилась за ту ночь беременностью, которую скрывала до самых родов. Она помнила свою боль и крик новорожденной жизни, которую оттолкнула, не приняла, отбросила. Помнила, как бежала из больницы черным ходом, как, борясь с дыханием, тяжело сглатывая и обтирая рукавом лицо, брела к дому и остановилась, потому что там ждала мать и прийти к ней с происшедшим было невозможно. Все схлынуло, но сознание своего полного одиночества уже никогда не покидало ее.
Тогда же она миновала свой дом и пошла на вокзал, где дождалась поезда. Она умерла в пути, та провинциальная девочка, что понесла от первого встречного, она смыла кровь и грязь своего преступления, чувствуя себя опроставшейся сукой, и на московский перрон вышла другая, родившаяся из нее жестокая, непреклонная женщина, которая сидела теперь в судейской над делом убийцы, составляя детали его биографии.
Она вызвала опытных следаков, обязанных ей карьерой, и каждому дала свое задание так, чтобы они не пересеклись и не смогли сложить весь пазл, предназначенный только для нее. Когда картина полностью собралась, подтвердив страшную догадку, она яростно смела на пол собранные документы и принялась топтать их.
Она убедилась в том, что вызвало ее страх при взгляде на подсудимого, убедилась непоправимо, что кричащий комок, от которого она убежала в ужасе из Камышина, уцелел и вырос и стал тем убийцей, перед которым она опустила глаза.
Теперь ей предстояло выйти в зал.
* * *
Долгие годы, облачаясь в черную свою складчатую мантию, она сливалась с ее тяжким величием, наполнялась им, становилась его воплощением. Все решения, все вердикты, все приговоры, вынесенные ею за долгие годы, носили на себе тяжесть этой мантии. Чувство исполненной власти отзывалось во всем ее теле, заполняло и скручивало до беспамятства, до спазм. И в момент оглашения приговоров взгляд ее не отрывался от самшитового молотка, от близкой возможности того завершающего удара, с которым наконец прорвется торжествующе все ее существо. И каждый раз, удерживая себя, она уходила обессиленной в судейскую и впадала в прострацию до ночи, прислушиваясь к опустению старинного гулкого здания суда, где торопливо таяли звуки, а затянувшую пустоту нарушали лишь шорохи, доносившиеся снизу, от вахтенного поста.
Однажды она вызвала к себе приглянувшегося охранника, но, едва он коснулся ее, с омерзением прогнала прочь. И, опустившись за стол, прижала к груди и стала медленно баюкать полированный самшитовый молоток, который знала до легких затемнений, перевивов и нитей, пометивших рост живого когда-то дерева. По семейному преданию, он был закопан дедом в ожидании ареста в поместье под Малоярославцем, о чем поведала ей мать, знавшая о том от мужа. Войдя в силу, она за бесценок выкупила бывшее поместье, представлявшее бесплодную бугристую пустошь, и наняла людей, которые отыскали заросшее пожарище на месте усадебного дома, отрыли, принесли ей металлическую коробку для обуви от «Мюр и Мерилиз», в которой обернутым в тяжелый бархат лежал этот самшитовый молоток предков. Она коснулась молотком приложенного к нему, тоже самшитового блюдца в серебряной окантовке, оценив, как полно он входит в него, но поборола искушение ударить, не позволила себе, ни разу не позволила. С тех пор она не расставалась с ним, вынося в зал заседаний и водружая на судебный стол. Она знала, кто мог запретить ей эту вольность, но приняла меры, и самшитовый молоток с блюдечком, раскрытым для удара, всегда лежал перед нею. Он ждал, и она знала, что он ждет.
Пришло время ее выхода, страшного тем, что она ничего не решила в себе.
Ее подсудимый сын снова сидел в клетке, снова смотрел на нее. Но теперь этот взгляд вызвал прилив ненависти, и она выдержала его. Она была тем, кем стала, тем, чему служила всей своей одинокой и непреклонной жизнью. Это было сильнее ее, потому что власть всегда сильнее того, кто ее воплощает. Она была судьей, а он — подсудимым. И только, и ничего лишнего.
Многажды перебирая реестр возможных наказаний этому убийце, она в слабости своей спускалась до нижней границы. Но теперь, облаченная в мантию, она возвышалась над судейским столом величественно и державно.
И огласила высшую, ей доступную меру.
Он не ждал такого и, уволакиваемый конвоем, крикнул:
— Сука! Грязная сука!
Она долго вслушивалась в торопливые звуки покидаемого суда, в пустынную тишину, покрывшую здание, как она покрыла годы ее обитания здесь, и простилась. Потом, преодолев оцепенение, вернулась в зал заседаний, неколебимо встала на привычное место у судейского стола и вынесла себе приговор.
Самшитовый молоток дождался своего удара, и долгий, слегка отзванивающий звук заглушил женский вопль, прорвавшийся в пустоте.
Скатерть
Солдатом Пентюшкин был никудышным, но казарму забавлял до колик и являлся предметом некой гордости — не в каждой роте такой придурок. Словно не понимал он, что в армии служит, во всяком случае близко к сердцу не принимал, да он и не служил толком, с губы на губу перекантовывал. То с фаянсовой кошкой из самоволки в роту явится, то с варениками, то с петухом живым. Петух тот, к слову, скакал по казарме и вопил, как на побудке, едва отловили его и на кухню снесли, чтобы самим голову не скручивать. «Дарят, — говорил Пентюшкин и разводил руками, — грех не взять». В самоволках Пентюшкин по ближним деревням гулял, как родного его там принимали, и мужики не роптали, что по их бабам ходит.
Но однажды голым явился, в скатерть обмотанным, видно, на ревнивого мужа попал, едва ноги унес. По раздевалке поползали, собрали кой-какую форму, а ему больше и не надо, один черт, на губу отправляться. Старшина скатерть отобрал, в каптерку унес, разложил, рассматривал, дивился. Богатая скатерть, тканая, с рисунком трудным — такой в деревне и взяться неоткуда, верно, с города, а того верней — ворованная. Может, у олигарха какого в городе увели, а того пуще — с музея дернули. Подумал — и жене отнес отстирать аккуратно да на стол застелить, чего добру пропадать?
Постирала жена скатерть, прогладила, на стол постелила. Поглядели, вроде птицы какие на рисунке. Но сесть за такую роскошь не рискнули, на кухне, на клеенке пристроились, а скатерть — так, для красоты оставили.
— Петухи, — определил старшина, присмотревшись к скатерти.
— Сам ты петух, — возразила жена. — Ласточки это.
— Не бывает таких ласточек.
В дверь постучали коротко, по-хозяйски, только ротный стучал так, да и то исключительно от воспитанности, поскольку тут же толкнул дверь коленом и вошел. Квадратный человек — что головой, что телом, что всем.
— А что это, Михалыч, у тебя Пентюшкин опять на губе?
— Так куда его еще? Сладу нет. Может, в хозвзвод перевести?
Капитан задумался и скатерть приметил.
— Обновка, Михалыч?
Тут бы поддакнуть учтиво, да прост был Михалыч, ума заднего, потому и вековал в старшинах. Вот и ответил правду:
— Нет, Пентюшкин приволок, а откуда — не знаю.
— Трофей, выходит. А что это, рисунки какие?
— Птицы, кажись.
— Сам ты птица, Михалыч. Абстракция это, в моде нынче. Показать кой-кому надо, заберу я ее.
Завладев скатертью, капитан ушел.
— Горе ты мое, — сказала жена.
Капитан же, пристально разглядев скатерть, понял, что тут без пол-литра не разберешься. И вздохнул, и задумался: «А вдруг, правда, ценная, так с ней беды не оберешься». Будучи составлен из линий лаконичных, капитан излишних дробей не любил, предпочитая простые числа, поэтому со скатертью под мышкой немедленно предстал перед командиром части и доложился. Так, мол, и так, товарищ полковник, вот скатерть, ценная, говорят, рисунок по ней абстрактный, модный, только я в этом ни бум-бум. Может, взгляните?
Полковник скатерть расправил, наморщился. Потом выговор сделал:
— Ты чего это ценность такую без обертки носишь? Да, правда, не бум ты, ротный, совсем не бум. Не твоего понимания вещь. Ладно, оставь, я разберусь. А ты с Пентюшкиным год разобраться не можешь. Чтоб я о нем больше не слышал! Готовь к дисбату!
Сложил скатерть порядком и в ящик запер. Забыл было о ней, а тут проверка из округа. Генерал в стайке холуев окружных по части бродит, пальцем тычет. С полковника пот льет, только пыхтит, зазор в речах генеральских выгадывает, чтобы про поляну вставить. Тут и о скатерти вспомнил, уместно так: самобранка ждет, дескать.
«А и опробуем твою самобранку», — с облегчением сказал генерал и проверку закруглил.
Надоело ему тут. Ему вообще многое надоело. Пертурбации все эти, министры новые, приказы судорожные — то боевая тревога по округу, то в поход, то война, то отбой — голова кругом. Будь советская власть — давно бы в центре сидел, в Москве, а тут что ни день — того и жди, что по шапке дадут и спишут.
Хорошо посидели, по-русски, даже жену полковничью за задницу помацал, но так, конечно, отечески, в знак расположения. Полковник к машине успел с ящиком позванивающим на дорожку.
Ящик свита по-тихому в багажник прибрала, а генерал вспомни вдруг:
— Ты вот что, полковник, неси-ка самобранку свою, приглянулась мне, да и на столе ей не место.
И, качнувшись важно, отбыла скатерть в округ, в Рязань, оставив рядового Пентюшкина, зачинателя ее великой карьеры, париться на губе в ожидании дисбата.
А генерала поездка ждала судьбоносная — в Москву, в Генштаб. Многого он от нее не ждал — не те времена, не те люди, — но шанс блеснуть был. Он всегда выпадает, шанс, только готовым к нему надо быть, как к учениям. Генерал не дурак был приврать, слабость эту за ним знали, но прощали, и она даже служила добрую службу его карьере, поскольку врал он забавно и необидно.
И в беседе с высоким начальником из Генштаба ввернул, что не проста самобранка. И приврал, конечно, что с самого верху получил по дружбе, от человека непростого, даже вхожего. Такая скатерть, что на стену вешать, а не на стол стелить. И, намекая на высокие связи, понизив для убедительности голос, передал слух, что снова пришел час в деле себя показать — не где-нибудь, на дальних рубежах.
Московское начальство тайному сообщению внимания не оказало, поскольку уже слышало о том из самих приближенных уст, а над скатертью задумалось. Было оно человеком крайне осмотрительным и злопамятным, о котором знавшие его лично старались не отзываться, дабы не испортить отношений с мирозданием. Расслабиться он позволял себе только с женой, выписанной им с малой родины из-под Рязани. Державшая московское начальство за пупсика и добрячка, жена служила противовесом его врожденному недоверию ко всем без исключения людям, просто потому, что они — люди, и этим все про них сказано. С женой он и осмотрел подаренную скатерть, поскольку всегда мог доверять ее вкусу, изрядно развитому посещением модных выставок, галерей и мастерских непризнанных художников. Для оценки подаренной мужу скатерти как произведения искусства жена предложила пригласить знакомого художника. Слишком знакомого, чтобы приглашать его без дела в присутствии мужа, хотя генерал, выбирая душевный покой, и не задавался вопросом о базовой природе повышенного интереса к изящным искусствам вполне себе здоровой изподрязанской девицы.
Приглашенный художник, большой мастак щекотливых обстоятельств, с ходу врубился в ситуацию и явился не один, притащив для убедительности сильно заросшего друга, которого соблазнил дармовой выпивкой.
Представив его как известного в музейных кругах эксперта и по счастливой случайности своего друга, художник приступил к делу, воскликнув:
— Фуршет! И начнем.
— Где объект? — спросил эксперт, выпив и сверкнув глазом из рыжих зарослей.
— Так вот же, на обеденном столе.
— Сильно, — оценил художник, задавая приятелю направление беседы. — Авторская работа.
— Современно, — заметил заросший, рассматривая скатерть и одновременно косясь в сторону столика на колесиках с бутылками для аперитивов.
— Рука мастера! — воскликнул художник, вдохновляясь присутствием хозяйки и скашивая взор в ее сторону. — Уж не Крутич ли это?
— Да, раннего Крутича напоминает, конечно, — согласился заросший, подхватив заданную мелодию вторым голосом. — Но он начинал в манере Джимбассо. О, да уж не сам ли мэтр перед нами? Этот каскад, эти летящие линии! Нет, Крутич не того полета, это он, Джимбассо! Батик великого мастера! Шедевр! Не верю глазам своим!
Заросший эксперт отступил, прищурившись, создавая дистанцию между собой и скатертью, охватывая ее, как фрагмент пространства, и, оказавшись за спинами присутствующих, тут же сделал из бутылки виски на фуршетном столике несколько могучих, хотя и приглушенных глотков.
— Не представляю, как он смог такое воплотить на ткани? Нет, взгляните, ведь с точностью офорта исполнено! Из чьей коллекции он у вас? — и, заметив легкое смущение хозяйки, продолжал воодушевляясь: — Ну конечно, узнаю Гутенберга! Только у старикана такой шедевр мог быть запрятан, знаю я его. И не спрашиваю, во сколько она вам обошлась, не спрашиваю. Сколько ни отдали, все мало. Бесценное полотно! Не чаял, не чаял, грешный, что доведется узреть!
Тут художник вынужден был слегка наступить приятелю на ногу и прошипеть, скосив рот:
— Переигрываешь…
Но унять вошедшего в раж эксперта не удалось, и, срочно уволакиваемый из квартиры, он вскрикивал, переходя на всхлипы:
— Не чаял, не чаял, грешный…
— Видишь теперь, пупсик, какая ценность эта наша скатерть? На стену повесим в гостиной. И не вздумай подарить кому, знаю я тебя, добрячка.
И пощекотала добрячка за пузо.
Убежденный экспертным сообществом в ценности подаренной скатерти, добрячок задумался над прихотливостью судеб, которые утром выговор подсунут, а вечером шедевр. Как, однако, причудливо все здесь, он давно это понял, когда впервые не узнал себя в зеркале, но вопросов не задавал, как задают их те, в ком еще теплится надежда. Вопросов не задавал, хотя легкое щекотание во лбу и чувствовал. А о том, как лучше распорядиться шедевром, и думать не приходилось. Пошел он прямым воинским путем к победе и подарил скатерть, будто бы купленную родственником на аукционе в Лондоне — да не скатерть, шедевр великого Джимбассо, — непосредственному начальнику, самому заму.
Непосредственный начальник — зам, безусловно, знал, кому надо дарить подобные ценности, и, вдохновленный недавно врученным орденом, решился на отважный ход — дарить Самому, минуя министра. Сопроводив шедевром одну из своих стратегических идей, на выдумки которых был большой мастак. Конечно, по нынешним временам, когда миллиардами гребут и отдаривают, полотно — пусть и Джимбассо, пусть и с аукциона в Лондоне, — пустяк. Но в том и фишка — в простоте души. Миллиард кто хочешь поднесет, он вроде и свой будет, но вор, а вот подарок от честного воина — скромно и уместно. Откуда у нас, дескать, миллиарды. И правда, откуда?
Оставалось добиться приема.
Но непосредственным начальником и замом он стал не случайно, поэтому пригласил для частной консультации известнейшего искусствоведа.
Консультант, однако, повел себя странно. Он давно отошел от искусствоведения, когда-то закусившего его жизнью и сплюнувшего напоследок, и увлекся историей, еще до того, как с Высшего одобрения она вошла в политическую моду. Руководила им, впрочем, та же призрачная надежда, что и Высшим одобрением. Надежда протянуть цепь, пусть умозрительную, пусть из канцелярских скрепок и шелухи прошлого, но все же цепь, чтобы ухватиться за что-то незыблемое и устоять в том хаосе, что творился теперь в окружающей жизни и от него не зависел.
Но события, отмеченные в томах национальной истории, не протянули в его сознании спасительную цепь, а скорее сбились в копну нечесаных волос — навязчивым напоминанием как о современности, так и о собственной жене, много пившей последнее время, от которой ничего, кроме внезапных закидонов, ждать не приходилось.
Взгляд консультанта на шедевр Джимбассо расплывался, ему трудно было рассмотреть что-то, столь приближенное во времени.
— Не надо, — сказал он. — Уберите это. Я домой хочу.
Но московским замом отчаянная идея обойти министра овладела, как зуд. «Для детей», — убеждал он себя, понимая, что врет, поскольку дети давно разлетелись по миру, ничего от него не ждали и забывали поздравить с днем рождения.
— Никчемный консультант попался, — сообщил он жене. — Придется созвать консилиум.
— Консилиум к больным собирают, — нелюбезно поправила жена. — Это к тебе впору собирать, а произведению искусства нужна атрибуция. Для нее комиссию собирают.
— Не вижу разницы, — угрюмо отмахнулся зам.
И скоро, схватившись за сердце, убедился, насколько оказался прав, для чего ему хватило одного взгляда на эту комиссию, расположившуюся вокруг шедевра. Она просто стояла. Молча, угрюмо, понимая, что высказаться — это как сообщить о гибели родственника. Потом, когда нестерпимость глухого молчания поднялась к горлу, вперед был вытолкнут самый молодой и самый щуплый специалист.
— Уважаемый… — начал щуплый специалист, подавленный предстоящим сообщением, и потерялся, и подумал, какая все же неприятная необходимость эта жизнь. — Уважаемый… Вы… то есть она… Полотно, в смысле скатерть… Витебский комбинат… «Райские птицы». Брак…
Нездоровым хохотом зашлась в тишине образованная, но нелюбезная жена, а зам тяжело опустился в кресло, ясно понимая, что все для него окончилось… окончилось, поскольку, перешагнув министра и прося о личном приеме секретаря Высшего тела, он… уже доложил о скатерти. Как о шедевре доложил, который собирался вручить… Джимбассо!
И последняя мстительная мысль посетила: «Ничего, успею еще. Я тебе, сукин штабист, покажу джимбассу!.. Устрою тебе консилиум… Без выходного пособия!»
И пошла непризнанная скатерть обратным ходом хлестать по чинам, имевшим к ней гибельное отношение, и если кто не поминал ее крепким словом, то лишь рядовой Пентюшкин, никогда не задававшийся вопросами: кто он, где и зачем? За время похождений скатерти по начальниками и хоромам, позабыл он о ней, успев и дисбат отбыть, и демобилизоваться на радость родной деревне, где такие еще произрастают вопреки сбившимся временам.
Башмачкин, или Повесть о глине
Башмачкин явился на свет из утробы обувной фабрики, оставившей в нем весьма смутные воспоминания, какие, впрочем, оставляет и всякая другая утроба. Рожден он был в паре с двойняшкой, которого всегда видел, как в зеркале, а вскоре и замечать перестал. Скроенный работягой не совсем ладным, но сшитым крепко, он рано начал трудовую жизнь, оставшуюся в памяти кирпичной пылью, камнями, цементным раствором, налипавшим на подошвы, а также многочисленными травмами от столкновений с арматурой и прочими атрибутами стройки.
Досуги свои Башмачкин коротал семейно, обитая под вешалкой с приятными взгляду, но разношенными дамскими туфлями и оббитыми детскими ботинками. Но душа скромного труженика Башмачкина неприметно маялась в кругу рассчитанных светил и рвалась к миру иному. Башмачкин был патриотом, поскольку никто, как он, так плотно и часто не припадал к родной земле, и поэтому мечтал сразиться за Родину. Но число стран и мест, в которых телевизор предлагал защитить угнетаемый Русский мир, пугающе множилось, перенося воображение в недоступные душе Африки и сбивая Башмачкина с толка. И Башмачкин сбежал. Нет, не на войну сбежал Башмачкин, но сбежал он на свободу. Сбежал в неизвестное, что, сколь явствует из доносящейся из веков истории людей, сопутствует смелым племенам в великих деяниях и открытиях.
И не только племенам, но и отдельным их представителям. А неизвестное, сколь известно, — всегда рядом, только шаг ступить. И Башмачкин ступил. Обретенная свобода мгновенно распахнула перед Башмачкиным невмещаемый охват возможностей и впечатлений, подарила первую любовь и даже медовый месяц, проведенный под двуспальной кроватью в объятиях лакированных шпилек.
Увы, гибнущие в их объятиях не желают знать, сколь скоротечна и эфемерна любовь шпилек, сколь обманчива, подобно их ускользающему обтекаемому облику. Не знал того и Башмачкин, не заметил, как наскучил шпилькам их грубо скроенный партнер, лишь почувствовал прощальный пинок, с которым шпильки отправились на поиски объекта, более соответствующего их природной изысканности.
Этот легкий пинок потряс Башмачкина, нанес рану, несоразмерную тем, что оставляла арматура, и выбросил на задворки существования, где обретенная свобода ощерилась волчьим оскалом. Новыми случайными друзьями и врагами Башмачкин обзаводился уже под стойками баров, шаткими столиками распивочных, а потом и на обломках заброшенной стройки, той самой, где начиналась трудовая жизнь Башмачкина.
К строительным шрамам прибавлялись все новые, полученные в местных боях за сферы обитания. Но шрамы украшают мужчину, способствуют самоутверждению и готовности к героической гибели.
Таким — поверженным бойцом за свободу, открываемую новыми путями и бутылками, — и остался лежать Башмачкин посреди захламленного двора.
* * *
Там о него споткнулся художник широкого профиля, пропивший случайный гонорар. Небольшие последние деньги художник со скандалом выбил из бухгалтера потерпевшей финансовый крах посудной лавки и знал, что заказов больше не будет. Как и ничего другого.
Художник увидел и оценил Башмачкина, его нелегкий героический путь, оборванный посреди двора. Он поднял Башмачкина, прижал к груди и принес в грязную комнату, служащую мастерской. Там он долго разминал глину, все острее чувствуя душевное родство с покалеченным и убитым Башмачкиным. А потом — бережно, баюкая глину в руках и размышляя над тем, как она печальна, эта глина, — воссоздал в его скукоженном облике свою незадавшуюся жизнь.
Глиняный Башмачкин пережил своего создателя и обрел новую судьбу, достойную воплощения в ином жанре, в ином материале и в иной, светлой, тональности. Которую мы бы и воспроизвели, не будь сами слеплены из того же материала.