Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2018
Борис Кутенков. «решето тишина решено». М.: ЛитГОСТ, 2018
Борис Кутенков напоминает многорукого бога Шиву. Он, кажется, присутствует везде. Критик, обозреватель, редактор, культуртрегер. Откуда у Кутенкова в череде «полетов разборов» и текстов о других, которые он производит едва ли не в промышленных масштабах, берется время на собственное творчество, уму непостижимо.
Между тем «решето тишина решено» — его четвертая книга. И если в «Неразрешенных вещах» (2014) Кутенков еще настраивал «божью дудку», то новый сборник — внятное и законченное высказывание умеющего обращаться со словами поэта.
Пространство сборника ограничено двумя точками: приходом тишины («Ти-шина приходит — речной и вечной / ивовой дудочкой напрямик» — начало первого текста) и уходом героя как минимум со страниц книги (который «в последний раз ночную улицу / с того на этот перейдет» — финал последнего стихотворения).
Добавляет мистики и Число зверя, зашифрованное в названии: «решето тишина решено» — триада из шестибуквенных слов.
Открывает книгу раздел «если б не музыка» — о травматическом духовном опыте. Это интимный и очень болезненный рассказ об уходе музыки (которая здесь синонимична речи) из жизни этой инкарнации кутенковского героя. Разумеется, автор пишет не «трактат о звуках», он обнажается до самого личного — поэтической речи. «Незаживший шрам», едва ли не случайно обозначенный в первом стихотворении, так и не зарастает, — выделяя не кровь, но звуки — «в живце и боге» одновременно.
Вторая цитата — из триптиха «Exstinctio generalis»[1], в котором религиозный миф («как накрывает огонь об угасшем сыне / божью коровку невыносимой тьмы») сопоставлен с конфликтом сына-поэта и — равнодушной к стихам — матери («пока ты о своем / и занят черт-те чем / полетами разборов / прицелами затворов»). Появление снегиря в финале стихотворения намекает на невозможность мирного разрешения конфликта. Особенно если учесть, что флейта державинского «снигиря» в русской конвенциональной поэзии символизирует военный конфликт. Кутенков обновляет традиционный смысл образа: в его тексте победителей не будет, только проигравшие («страшной силы послевоенную / знать на смену тебе снегирь»).
Подчас герой раскачивается — воспользуемся психотерапевтическим термином — на эмоциональных качелях. Обсессивно-компульсивный синдром — «в ящике скорби и радости» (триптих «Три этюда») — последствие психологической травмы. Последний аргумент, крик о помощи, когда субъект уподобляется прачеловеку и Богу в одном лице («стану твоим Адамом / выведу взглядом из незнакомого рая»). Ороговевшее беззвучие приводит к появлению нового измерения («я не ведущее в ты зияет меж нами») и, что важнее, очередному совмещению пространств: личного («не говори мне о своей любви»; субъект-человек) и творческого («мир с трещиной по центру <…>, в который не проникает мелодия разлада»; субъект-автор).
Во втором разделе автор уточняет оппозицию — не жизнь/смерть, а музыка/тишина. С первой строки — «Музыка исчезла за углом…» — подчеркивается разрушительная сила произошедшего («<уходящая музыка> аккуратно подпалила дом», «Потому что мертвый не умрет» и др.) Речь не о физической смерти, а о происходящей в 33-м или 333-м измерении гибели художника; появление внутри него ворованного воздуха.
Стихотворение «На побывку вернулся из смерти солдат…» помимо общей балладной природы, которая сближает его с текстами Юрия Кузнецова[2], и народно-песенной основы («На побывку едет молодой моряк…») апеллирует к двум вполне узнаваемым сюжетам. Первый — «Сказка о рыбаке и рыбке»: «человек шевелит золотым плавником», «Я попробовал счастье — да скучно оно: / невод с рыбкой одной…» и др., только в отличие от старика, ведомого алчной старухой, солдат отвергает дары. Второй — находим его в ахматовском стихотворении «И мальчик, что играет на волынке…» — Кутенков развивает, переворачивая, классический сюжет. У Ахматовой радость в образе веселого бога покинула героин[3], солдат Кутенкова выбирает не упоение, а упокой. Он потерял воплощение в слове («Я давно уже музыка, вечность без слов»), умер, утонув в окровавленных реках XX века, а потому не считает себя достойным радости: «и не надо мне прав человека».[4]
Параллельно основному нарративу в книге разворачивается рефлективный сюжет, который я бы назвал поисками единомышленника: через обретение («и тебя — на той стороне стыда — / встретить»), потерю («время, рассеченное пуповиной / на тебя и простое „без“») и невозможность обретения вновь («шея холопья не станет ни флейтой тоски / ни маршрутом к ушедшему другу»). Слово «люблю» звучит скорее в христианском смысле, а единственный раз пробившееся признание («и не поймут никто притихшие / как я теперь его люблю») относится не к человеку, а к звуку — речи или музыке.
В третьем разделе — «за все что не доплыть» — происходит совмещение личного и творческого пространств: лишенный голоса субъект-человек попадает в художественное пространство, у субъекта-автора быт отнимает музыку.
Это наглядно показано в программном стихотворении «по третьему звонку гаснет свет», составленном во многом из цитат.
ты опознаешь безошибочное движение времени
по отсутствию общего культурного кода
вавилонскому безъязычию
мы были две живых души
но неспособных к разговору (Рубцов. — В. К.)
каждый говорит слова
на русском языке
из букв алфавита
«с уважением, такой-то»
«читал вас в периодике и читать намерен» (Гандлевский. — В. К.)
«поздний гандлевский мне нравится больше, чем ранний» (Василевский. — В. К.)
<…>
в зале включается свет
Череда обезличенных, отчасти казенно-мертвенных стихотворных строк в этом «театре глухоты» не только намекает на музыкальную какофонию, но и несет вполне определенное послание: мы разучились даже не слушать, слышать друг друга. Онемевший герой Кутенкова перебирает четки чужих голосов — монологов, больше не способных к диалогу.
Последние стихотворения сборника я бы назвал путем к неизбежному. Борьба протагониста завершена («Человек прекращает речь»), осталось исполнить реквием. «Говорят: уходи, не жена тебе, не сестра» — обращение к душе, уже не способной на подлинный звук («грампластинкой бракованной в круге восьмом гудеть»). Освобождение от боли приходит вместе с красой-панихидой («все забыто-закрашено, прошлого нет — / и не надо, не надо, не надо») и образом Гермины — подруги Степного волка [искомого друга] («по звездному трапу спускается маленькая гермина <…> протягивает руку на дно колодца достает голос <…> держит не отпускает / держит / не отпускает»). После извлечения голоса «дыра зарастает», а на месте просодической ранки остается еле заметный рубец.
Сюжет книги позволяет говорить о превосходной работе составителя — Екатерины Перченковой. Соглашусь с Людмилой Вязмитиновой: стилистика стихотворений Бориса Кутенкова тяготеет к метареализму; но учитывать стоит и опыт символистов (сквозные слова-символы — «фишка» Кутенкова), и «хор» «серебряного века»: Анненского, Вяч. Иванова, Мандельштама (периода «Воронежских тетрадей»), Маяковского; и советскую когорту: Тарковского, Рубцова — вплоть до плеяды современников: Бек, Айзенберга, Рыжего, Сунцовой… Речь не о заимствованиях (вот, скажем, интонационная отсылка к Воденникову: «жить по-иному не умея / жить — вообще-то — не умея») — о диалоге, когнитивном диссонансе культурной инерции. В послесловии Марина Гарбер отмечает: Кутенков «естественно смешивает „свое“ с „чужим“», он занимается, обновлением взгляда, поскольку необновленный взгляд — слепота.
Сакральное слово «речь», символизирующее у Кутенкова жизнь, вынесено за пределы заголовка. Извлеченное из просодической ранки, божьей дудки, — оно остается не услышанным («речь бисерна песка припасено / для всех часов для решета и ветра»). И тогда тишина, знак смерти, подталкивает к извлечению души из тела («вот и всё, вот и всё, вот и нет, больше нет меня») — чем и заканчивается книга.
Владимир Коркунов
1. Угасание рода (лат.).
2. В кузнецовской «Гимнастерке», например, возникает и пресловутая тишина: «Солдат оставил тишине / Жену и малого ребенка, / И отличился на войне… / Как известила похоронка».
3. «Крылатый иль бескрылый, / Веселый бог не посетит меня».
4. Здесь Кутенков дословно цитирует строку из стихотворения Владимира Соколова «Я устал от двадцатого века».