Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2018
Часть 1
Край перелетных людей
Все голоса слились в один, и этот один твердит мне ежесекундно, что я не в себе. Звучит ли он где-то вне меня или в моей же собственной голове — неважно: у меня нет причин ему не верить. И эта вера побуждает меня исследовать ту территорию, что простирается за пределами моего самоощущения, которое, оказывается, такое сковывающее и ограничивающее. Только когда я высвобождаюсь из этой тесной смирительной рубашки, только когда я покидаю пределы себя самого — тогда я начинаю видеть где-то за горизонтом край перелетных людей, и он зовет меня в путь.
Этот край населяют люди, которые на самом деле птицы. Это птицы с радужным оперением, которым негде приземлиться. Участь их — вечно парить между очевидным и невероятным, смертным и вечным, ложным и истинным, парить и не иметь возможности коснуться крылами ни одного ни другого.
Этот край населяют птицы, которые на самом деле люди — люди, вечно несущиеся в поезде, которому не суждено ни вылететь из пункта А, ни прилететь в пункт Б. Из этого края некто невидимый и вездесущий неслышно адресует мне вопрос: «Знаешь, что ознаменует собой момент, когда ты представишь себя вдруг пассажиром несуществующего поезда?» И сам же, так же беззвучно, на него отвечает: «Ос-во-бож-де-ни-е!»
Да, это будет торжество свободы духа! Представив… нет, ощутив себя пассажиром этого поезда, можно будет позволить себе абсолютно все! Можно будет познать абсолютное счастье вопреки всему! Можно будет перестать стыдливо прикрывать наготу своего безумия и неистовость своих порывов. Можно будет, подобно жителям этой земли обетованной, выпустить наконец-то на волю и поднести к свету то свое «я», которое долгое время было погребено под саваном, сотканным из условностей, недосказанности и страха любить и творить. Можно будет все — ведь поезда на самом деле нет.
И вот я сажусь в него. И еду без билета. И никто у меня его наличия не проверяет, потому что просто некому. Хотя в поезде я не один — ведь в нем вечно незримо пребывают незримые, подобные мне. Те самые птицеподобные люди или человекоподобные птицы. Однако я не чувствую ни прикосновений, ни толчков; не слышу ни упреков, ни беспардонных реплик: никто меня не притесняет, потому что здесь места всегда хватает всем. Всем, одновременно представляющим себя пассажирами этого поезда, несущего каждого к его станции спасения от хаоса. Мой личный хаос — это сквозной черный тоннель, который регулярно утоляет свой ненасытный голод моим страхом недописанной картины, недодуманного образа. И я загадываю: пусть поезд примчит меня к той станции, которая дарует… нет, не талант писать на одном вдохе или выдохе, а умение прощать самому себе отсутствие этого таланта. И давать себе отсрочку. Пусть первый и последний мазок разделяют множество вдохов и выдохов — пусть; зато в картине будет больше кислорода, а значит, больше жизни.
Дорогой мой homo ludens — человек играющий, но не доигрывающий, уставший от этого неизлечимого «недо-», — скоро, скоро ты ступишь на землю обетованную, даруемую всем уставшим и боящимся.
Вот я уже там. Меня приглашают в огромный дом. И тут же в моем распоряжении оказывается не одна-единственная гостевая комнатушка, а огромное количество комнат, поражающих многообразием и пестротой своего содержимого. Стоит лишь приоткрыть ту или иную дверь — как притаившийся за нею мирок, совершенно особенный и неповторимый, тут же принимает меня в свои уютные объятия с трогательным гостеприимством. И у меня сразу возникает ощущение, что меня тут уже давно ждут. В этом доме, в этих комнатах обитают птицеподобные люди. Или человекообразные птицы. Разноцветные и монохромные. Сладкоголосые и молчаливые. Стайные и одинокие. Бесстрашно-сильные и немощные, с обломанными судьбой крыльями. Кому-то из них я сопереживаю и сочувствую. К кому-то сразу же искренне привязываюсь. Кто-то вызывает у меня желание добродушно его пожурить, кто-то — жалость, кто-то — непонимание и недоумение, а иные — восхищение и восторг. Но за любой дверью я чувствую себя желанным гостем. За любой дверью и в любой компании. Они не ждут и не требуют от меня новых шедевров — они просто ждут меня, меня самого.
И я уже начинаю думать: вот оно, долгожданное спасение, отдохновение, освобождение. Внутренний homo ludens успокоился и приготовился к дальнейшему безмятежному и бестревожному существованию. Только вот будет ли оно при этом исполнено полноценных творческих свершений, а не являть собой снова хаотичный набор «недо-», из которых невозможно собрать целостной картины, потому что один-два фрагмента вечно теряются? Но это случайно закравшееся сомнение недолго нарушает мой покой. Оно выветривается так же быстро, как бездомные невесомые семена бездомных невесомых деревьев с той земли, откуда я приехал.
А тем временем трагедия приближается. Медленно, но неумолимо. Она крадется тихо, на цыпочках, ничем не обнаруживая своего невидимого присутствия. До поры до времени.
В дверь не стучится, в полуоткрытые форточки не просачивается вместе с утренним туманом. До поры до времени.
И перед тем, как переступить очередной порог, я понимаю, что я — уже не я. Это сама трагедия и есть. Только вот не могу вспомнить, пометить в памяти красным «флажком» тот момент, когда я успел стать ею. Но зато начинаю понимать теперь, почему сразу после того, как я покидал очередное гостеприимное жилище, из него тут же испарялся человеческий смех — прямо сквозь поры стен, едва слышно прозвенев напоследок. И на прощание.
Вот я приближаюсь к следующему дому. Вроде бы я там еще не был, а смеха внутри уже не слышно. С опаской приоткрываю дверь и заглядываю в образовавшийся проем, но внутрь пока не захожу. Никто пока не замечает моего полуприсутствия. И я, притаившись у порога, начинаю вглядываться и вслушиваться, почему-то так и не решаясь войти. А там, внутри…
Человек с перевязанным ухом, крича от боли, мечется по комнате. Он безумен, безумен, безумен! И лицо его так мне знакомо: он невероятно похож на меня, да он просто… вылитый я. Такое чувство, будто его то и дело проглатывает какое-то жуткое существо, а потом выплевывает в Ничто, из которого человек этот безуспешно пытается выбраться. Вот он начинает выкрикивать определенные слова, тыча в меня пальцем, он вопит, будто все было хорошо, пока я не появился у порога его дома. Как же так получилось, что мой homo ludens так заигрался, что превратился из недоигрывающего в умножающего печаль?
Часть 2
Желтый
Я бежал из края перелетных людей по каменистой тропе всю ночь, я хотел оказаться от него как можно дальше, потому что не мог больше выносить обвиняющих криков моего двойника. И теперь, наутро, мой путь лежит через бескрайнее пшеничное поле.
Желтым стало все. В желтом стало все. Желтый стал всем. Все дороги теперь ведут в желтый. Дорог несколько. А желтый один. Сквозь него не пробьется ни один росток иного оттенка — сквозь эту толщу слепяще-дурманяще-отупляюще-желтого. Потому что плотность ее настолько велика, что даже пузырьки воздуха никоим образом в ней образоваться не могут. Как же тогда дышать? Густая, маслянистая желтизна забила собой все поры, все каналы, через которые мог бы поступать кислород. Ни-че-го лишнего. Ни-че-го постороннего. Ни-че-го извне. Как же я сюда попал?
Это не тот желтый, который когда-то обладал волшебным свойством прорастать солнечными подсолнухами или оставлять ожоги в форме звезд на теле ночи. Тот желтый повиновался движениям моей руки, он не был самодостаточной, всепоглощающей, неуправляемой стихией, каковой стал сейчас. То была эпоха иного желтого. Иная эпоха желтизны. Желтая эпоха иного рода. Ведь все равно, все равно желтый был всегда. Только он не был всем. И все не становилось желтым так стремительно, так необратимо, как сейчас. Тогда желтый впускал в себя другие, порой даже невероятно резко контрастирующие, а то и совсем не сочетающиеся с ним цвета — и все это вырастало, вырисовывалось в невообразимые соцветия. Я прятал их, чтобы сберечь. Я берег их, чтобы сохранить на века. Или хотя бы на свой век. Я хранил их под сенью своего одиночества. От всепроникающих, всепронзающих взглядов, ничего не выражающих, не способных ничего привнести, а только уносящих, а только обесценивающих, обесцвечивающих, обессмысливающих. После них — только продырявленные холсты, после них — только обескровленные, обезжизненные сюжеты, после них — только выцветшие краски.
Помню, один случайный человек случайно взглянул и зажмурился. Сказал, что такого ядовитого желтого он еще никогда нигде не видел. Что от такого желтого у него появилась резь в глазах. Невозможно смотреть. Вот и не смотри! Не смотри, потому что мне надо сохранить его первозданность. А ты, рассматривая его, всматриваясь в его глубины, исчерпаешь его, сделаешь его вторичным, второсортным. И бесплодным. Он увянет, высохнет, осыплется. Оставив после себя лишь жалкое подобие того, что было, и того, что могло бы быть. Поэтому лучше не смотри, хотел сказать я ему, подсознательно желая также предостеречь его. Для тебя есть другие цвета. Но они не здесь. И не мною созданы.
Да, мой желтый никогда никого не оставлял равнодушным. Одних он изумлял неповторимостью, насыщенностью и выразительностью своих оттенков и переливов. Других возмущал тем же. И заставлял изнывать от зависти и бессилия. «Как, как он может быть пронзительнее самого главного светила, как он может сиять ярче, согревать сильнее?!» — недоумевали одни и в то же время восторгались другие. Как он смеет быть таким непередаваемым, не поддающимся никаким описаниям, неподвластным человеческому восприятию и осмыслению и, более того, деформирующим и трансформирующим все привычное человеческому глазу в нечто невообразимое и нечеловеческое? До рези в глазах — как у того случайного человека. До немого восхищения. До умопомрачения. Да, у кого-то он даже вызывал краткосрочное помутнение рассудка. А может, и долговременное. Хоть никто и не подавал виду, и наверняка они все не отдавали отчета и не признавались в этом даже самим себе. Да и как они могли бы, разве собственное безумие поддается осознанию? Но я-то видел, что единожды заглянувшие в желтое жерло, возвращались из него уже иными: обожженными. Только ожоги эти поражали не тело их, а разум. И шрамы от них саднили потом очень долго. Хоть их обладатели об этом могли даже не догадываться. Откуда мне это известно? Откуда? Потому что эта их ноющая боль постоянно резонировала во мне — где-то там, внутри, в области произрастания чувства ответственности создателя за созданное им.
Да, я — Франкенштейн, долго лелеявший мечту о сотворении, и сотворив то, о чем мечтал, вынужденный за это расплачиваться. Перед кем или чем? Может, перед теми обожженными яростным сиянием моего желтого. Может, перед цветностью своих вдохновенных порывов, которую я стянул желтыми путами и сбросил в то самое желтое жерло — вслед за случайно угодившими туда созерцающими. Вслед за ослеплением возможностью, воплотившейся в жизнь, наступает эйфория, а через некоторое время следом за ней — страх. Страх при мысли о том, что воплощенное тобою может постепенно начать выходить у тебя из-под контроля и жить собственной жизнью. А завершает всю эту процессию ощущений осознание. Осознание того, что… собственное безумие все-таки поддается осознанию? Этому можно ли верить, может ли быть этому вера, верить ли в возможность в это поверить?
Ведь возвращаясь в нынешнее, я снова в желтом, и в желтом все, и желтый — это все и я в том числе. И симфония желтого оглушительна настолько же, насколько лик его ослепителен. Я слушаю только ее. Я всматриваюсь прямо в него. Но какой бы сокрушительно-непробиваемой ни была мощь этой музыки, сквозь прорехи в ее мантии, которая неожиданно обветшала за несколько многовековых минут, стал сыпаться шуршаще-хлопающий шум крыльев — сыпаться мелким черным градом прямо на меня. Я обхватываю голову руками, пытаясь оградить себя от неминуемого, но защита эта так ненадежна — вороны, вороны повсюду, их уже больше, чем колосьев, из которых соткано пшеничное море, разбушевавшееся не на шутку, которое скоро меня поглотит и не поперхнется. Я все неотвратимее приближаюсь к его дну, — вот уже колосья не вокруг меня, а надо мной. Тянет меня туда с непреодолимой силой камень невозможности защититься от черного каркающего града, камень смирения перед тем безумием, которое начинает разыгрываться вокруг и внутри меня, камень понимания того, что это единственный путь. Один и тот же многоликий камень или три разных, постепенно, один за другим нанизываемых невидимой рукой на нить человеческого долготерпения, которая вот-вот оборвется? Как же недолговечен разум! Как же зыбко ощущение пребывания в согревающе-живительных лучах его сияния. Ничто не способно вечно удерживать его на поверхности, ничто. Путь его — только ко дну, уготованное ему изначально место пребывания — темное донное пространство. А искусство — это просто соломинка. Оно потонет вместе с разумом, разум утянет его за собой во всепоглощающую пучину. Так было всегда. Так будет сейчас.
Часть 3
Бессонница
Я не знаю, как здесь оказался. Не помню начала того, что есть сейчас, и боюсь увидеть начало того, что будет. Боюсь и в то же время пытаюсь разглядеть хотя бы отблеск его: этого нового начала. Чтобы запомнить его и узнать впоследствии, когда оно настигнет меня. Или оно уже?..
Сверху упало несколько капель, я поднимаю лицо и устремляю взгляд ввысь, пытаясь разглядеть источник этой влаги. И тут же приходится зажмурить глаза от неожиданности, когда следующие несколько жемчужин падают прямо на них и, мгновенно обратившись в тончайшие струйки, текут по моему лицу. Как странно — будто чужие слезы. Будто на моем лице завершается и обрывается траектория пути чужих слез. И я думаю: чья это печаль? Или, может, это слезы счастья? Я снова открываю глаза, и единственное, что я вижу, снова обратив лицо к недосягаемой выси надо мной, — невыносимо ослепительная прозрачность. Я снова зажмуриваю глаза, боясь во время этого созерцания лишиться того немногого, что осталось в моем распоряжении: способности видеть.
Не помню, плакал ли я сам когда-нибудь в своей прошлой жизни и как часто. Но раз у меня сейчас в сознании влага ассоциируется в первую очередь именно с человеческими слезами, то, вероятно, если я и нечасто плакал сам, то нередко являлся свидетелем чужих слез. Каких именно? Счастливых или отчаянных? Память молчит. И заставить ее говорить я, кажется, не в силах, ибо они оставили меня.
Что я делал в своей прошлой жизни, когда силы покидали меня? Я закрывал глаза и куда-то проваливался, как вот сейчас, на дно… точно: засыпал! Спасибо памяти хоть за эти жалкие крохи. А сейчас? Сколько я себя помню (уже в этой, ощущаемой и осознаваемой жизни), столько я бодрствую, — сон ни разу еще не коснулся моих измученных век. Да, вот как выходит: стоило мне вспомнить слово «засыпать» и самую суть сна, — как тут же я ощутил, насколько измучен и как сильно изголодался по забытью, целительному забвению. Оно начинается с кратковременной и добровольной потери памяти, а заканчивается освобождением: возвращением в себя и к себе и воспоминанием о пережитом путешествии в сновиденческое задверье. Надо же, как детально я способен сейчас это описать: то, чего я уже на протяжении долгого времени лишен!
Дальше, дольше вьется веревочка — что-то еще вспоминается. Память решилась на аукцион невиданной щедрости. Нет, сон не приходил сам по себе. Его мне приносили. Даже, скорее, преподносили. Как некий дар. Безвозмездный и великодушный. Значит, если сейчас попросить, то, возможно…
Милый Оле-Лукойе, ты помнишь, как все было? Когда-то ты даровал моему изголодавшемуся по сновидениям духу целительное забытье, окропляя сладким молоком мои разверзнутые то ли от ужасов пережитого дня, то ли от усталости глаза. Пожертвуй же и сейчас свои благоухающие многоцветьем сны мне, страждущему. Или хотя бы один-единственный черно-белый. Только не желтый — пожалуйста, не желтый. Лучше — вовсе бесцветный сон. Хотя я готов уже согласиться на любой.
Пусть придет ко мне любой сон.
Сон как укрытие от атакующего извне хаоса реальности.
Сон как изнанка хаоса реальности.
Сон как искупление.
Сон как преступление против безжалостного в своей неотвратимости потаенного «я».
Сон как наказание за боязнь признаться себе в неспособности довольствоваться малым и мечте о большем.
Сон, в котором множество слагаемых-граней, а сумма их загранна, запредельна.
Сон как освобождение.
Теперь, именно в это мгновение, я начинаю чувствовать, что скоро, скоро меня настигнет долгожданное. Но почему-то… почему-то мне все еще тревожно. Как будто до нисхождения страстно желаемого забвения должно случиться что-то еще. И вот предчувствие начинает прямо сейчас трансформироваться в осязание, а оно — медленно, но верно — в осознание присутствия чего-то или кого-то уже здесь, прямо в моих руках! Откуда? Этот звук отчаянного трепета маленьких крыльев почти оглушителен. Ощущение податливой мягкости и живого, но уже начавшего угасать тепла не успокаивает, а вызывает желание… нет: чувство необходимости — чувство необходимости попытаться не услышать, а нащупать пальцами звук маленького сердца этого крылатого создания, угодившего прямо сейчас в мой колодец. О, да: именно так называется то место, в котором я сейчас нахожусь, — память, благодарю тебя за очередное подаяние! В прошлой жизни моей птицеподобные люди и человекоподобные птицы падали не вниз, а вверх — точно помню. И это считалось нормальным. И это было символом и демонстрацией жизни и свободы. И гимном во славу их. А моя сегодняшняя птица… Хотя почему моя? Она небесная. Или поднебесная. А может, даже сверхнебесная, поскольку обладает сверхспособностью падать не вверх, а вниз. Хоть она сейчас в моих руках, но это не наделяет меня властью над ней и не дает мне права обладания ею. Скорее, это я в ее власти. Потому что она — знамение. Знамение надвигающегося и постепенно овладевающего моим сознанием, но давно не испытываемого мною и потому почти совершенно забытого состояния.
Медленно начинает обволакивать, окутывать удушающей дымкой понимание. Понимание того, что совсем скоро пульсирующая неизбежность безумия умирающей птицей забьется в темный угол моего сознания. Будет тешить, холить, лелеять, ласкать его — мой сновиденческий голод. Убаюкает его до пришествия желанного освобождения — долгожданного забытья: кратковременного или вечного.