Рассказ. Перевод Ирины Адельгейм
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2018
Ее болезнь напоминала закат империи. Армии отступали, оставляли плацдармы, занятые во времена былого великолепия, статуи разрушались, дворцы зарастали сорняками. Чиновники заботились уже не о величии, а о выживании, то есть о вещах исключительно прозаичных и меркантильных, а через брошенные пограничные пункты проникали чужаки — вирусы, бактерии — и брали власть в свои руки. Под конец каждый день перед обедом я делала ей укол.
— А кто вам платит? — интересовалась она. — Мои родственники?
Она достаточно хорошо ориентировалась в ситуации, чтобы знать, что кто-то должен платить, и была вполне в здравом уме, чтобы понимать, что это не она. Из родственников у нее была еще дочь, но эта дочь вроде бы никогда не появлялась. Я кивала головой — мол, да, родственники платят. Я не поражала ее откровениями, которые бы только зря ее встревожили. Например, что родственники — это как раз я. Помимо меня за ней ухаживали две сиделки, посменно. Я выбрала самых надежных, но они ей не понравились. Старшая, с ее точки зрения, была слишком властной, а у младшей всегда такое выражение лица, словно она куда-то спешит. Из нас троих мать больше всех любила меня, но главной считала ту, старшую. Когда разбилась чашка, огорчилась, что она меня уволит.
— Мы ей ничего не скажем, — заявила мать.
Таким был конец. Уколы, таблетки. Надежды они уже не прибавляли.
А начало? Казалось бы, прежде чем все начнет усложняться — ведь как ни крути, без осложнений не обойдешься — оно, это самое начало, хоть на мгновение должно явиться в безупречной чистоте, по которой потом тоскуешь всю жизнь. Однако жизнь — это сплошные продолжения без каких бы то ни было начал, старые, спутанные сюжеты, тянущиеся неизвестно зачем, неизвестно куда. Начало там, где воткнут флажок, разве что его кто-нибудь вытащит и переставит в другое место.
Условность начáла нам на руку. Воткнем флажок в то место, куда возвращается после войны моя мать. Она возвращается, не зная, как распорядиться неожиданно спасенной жизнью, — лишь потом, спустя десятилетия, выяснится, что жизнь спасти все же невозможно. Речь идет о крупном городе, который меньше, чем другие, подвергся разрушениям, жители которого в прежние времена день-деньской неутомимо делали деньги. Пускай это будет Лодзь. Я никогда там не жила — могу ее себе разве что вообразить. Прошлое, в отличие от стен, не уцелело и там. Его решили вычеркнуть, тщательно стереть, лишить продолжения.
Но не стоило делать из этого трагедию. Было и прошло — полагалось говорить, пожимая плечами. Тот, кто не предавался воспоминаниям об утраченном, а вместо этого поскорее взялся за дело, мог надеяться, что быстрее все забудет. Человек — это звучит гордо, человека нельзя сломать — твердили нам. Даже отобрав у него все, даже отослав в самое пекло. В результате пекло оказывалось местом, где также следовало уметь себя вести. Людей отчаявшихся и сбившихся с пути — их, едва державшихся на ногах, можно было увидеть на каждом углу — встречали презрительным молчанием. Траур никого не трогал, слабость вызывала ощущение неловкости, в цене были ненависть и презрение, сжатые кулаки призваны были свидетельствовать о достойной уважения силе характера. Но невозможно было понять, кто продемонстрировал бóльшую силу характера: те, которые, поддавшись давлению, бросили в беде самих себя, или другие, пошатывающиеся по углам и стойко несущие свой крест, о котором мир — как всегда, устремленный вперед — больше не желал слышать.
У моей матери после возвращения из лагеря имелись собственные причины для того, чтобы выскочить из прошлого, словно из рушащегося дома. Она принялась за дело сразу, не капризничая и не раздумывая. Начала работать на почте, в сортировочном пункте. После войны почтовые отделения захлестывали потоки писем — лихорадочно, в немыслимых количествах. Стайки поменьше отделялись от главного течения, искали исчезнувшие адреса, умерших адресатов, преследовали тех, кто менял место пребывания, по собственной воле или вопреки ей перемещались на запад или на восток, вплоть до далекой Сибири, — хотя в таких крайних случаях письму приходилось сразу признать свое поражение. Вскоре мать получила список фамилий отправителей и адресатов, чью корреспонденцию следовало откладывать в сторону и передавать специальному сотруднику.
В это время по всей стране разбирали старые, выгоревшие декорации и поспешно ставили новые, до боли напоминавшие дома, мосты и фабрики. Иллюзия реальности была полной. Жилось среди них довольно спокойно, особенно в сравнении с только что миновавшим хаосом. Однако они не обладали нужным весом. Были не тяжелее картона. Эти новые декорации не устояли бы перед сильным порывом ветра.
Ежедневные газеты принялись пугать ударной волной атомных бомб, способной в мгновение ока смести только что возведенные дома и мосты. Роли были распределены: мы терпеливо строим, а они хотят все сломать, и никто не объяснял почему. К услугам врага — три четверти мира и половина Европы. Наша страна попала во вторую половину. Решение принято, бежать некуда. Преследовали всех, кто грешил излишней надеждой, будто что-то еще может измениться. Да, надежда приветствовалась, но не такая. Полагалось питать надежду, что ничто никогда не изменится, что картона будет только прибывать, а наши декорации станут еще красивее. Ведь они были нашей гордостью и славой, тем, за что все мы, когда понадобится, отдадим жизнь. Однако пока что следовало жить, ступая осторожно, так, чтобы ничего не опрокинуть. И не ожидать слишком многого. В то время словечко «следует» царило в школе, в армии и родильных отделениях. Оно звучало требовательно и категорически. Но принуждение было безличным, спускалось сверху, неведомо откуда.
Моя мать понимала, что следует вести себя так, словно никакого прошлого никогда не было. Тем лучше, возможно, решила она.
Следовало спать, есть и ходить на работу, ничего больше. Следовало иметь лампу, стол, пару стульев, топчан и книжные полки, поскольку полагалось вести нормальную жизнь. Но помимо принуждения имелись также принципы, привитые ей дома, до войны. Каким-то чудом они уцелели, видимо, были сделаны из негорючих материалов. В их числе — категорический запрет на чтение чужих писем, на государственном уровне означавший конфиденциальность частной переписки. Пассивный отказ от сотрудничества не мог остаться незамеченным, того и гляди грозил открыться, быть может, как акт саботажа, который следовало карать со всей суровостью.
В начале осени моя мать бежала из сортировочного отделения в университет. Без аттестата, хотя наверняка сумела бы сдать экзамены, если бы там, где она провела последние годы, таковые устраивались. Ей повезло: огонь поглотил главные документы, а менее важные никто не спрашивал. Достаточно было написать заявление в деканате. А затем вооружиться читательским билетом, тетрадью и карандашами. Полагалось иметь два красивых платья, юбку с жакетом, пальто на зиму и ботинки. Блузки непременно свежие, тщательно отглаженные. Полагалось выглядеть прилично. Не говоря уже о других проблемах, отступление от правил раскрыло бы слишком многое.
Моя мать выбрала социологию. Видимо, рассчитывала понять нечто, не поддающееся пониманию. Она пытливо рассматривала мир, но не умела принимать его всерьез. Когда обрушились декорации, за ними ничего не оказалось, совершенно ничего, лишь холодная пустота. Мать видела это собственными глазами. Однако была склонна согласиться с властью по крайней мере в одном: что вера в существование мира является фундаментом, без которого жизнь социума невозможна. Ее следует навязать себе пускай даже вопреки интуиции, заставить себя верить, точно так же как заставляешь себя каждое утро вставать с постели по звонку будильника. Силой воли. Кто же не в состоянии это сделать, пускай все равно ведет себя так, словно убежден в том, что мир существует.
А если интуиция подсказывает другое? Моя мать старалась никогда не прибегать к интуиции. Она полагала ее особенно неприличным видом любопытства. Мать была красивой женщиной с печальным взглядом, скрывавшим какую-то тайну. Многие надеялись раскрыть эту тайну, тут уж она ничего не могла поделать. Следовало жить нормально, а нормальная жизнь означала вступление в брак. И если это необходимо для целей конспирации — также и рождение ребенка, в положенное время. Матери не пришло в голову, что ребенок ее выдаст.
Ребенок свою задачу выполнил: появился на свет в положенное время. Сюжет с ребенком сразу после рождения мог показаться чистым, незапятнанным. Но тут же он оказался вплетенным в прочие, старые, безнадежно запутанные. Ребенок был призван поддержать мою мать в ее стараниях сделать свою жизнь такой, какой та должна выглядеть. Она собиралась стойко поддерживать восстановленный фасад. Но надеялась на помощь. Ребенку следовало понять, что она на что-то рассчитывает, в чем-то нуждается и имеет на это право. Ведь речь шла вовсе не о личном капризе, а о вопросах фундаментальных — о соответствии принципам. Да, мать собиралась возложить на ребенка нелегкое бремя. Но ведь она и сама его несла. Возможно, она не отличалась особой заботливостью, но и щадить себя не собиралась.
— И представьте себе… — Она умолкла, глядя, как я набираю в шприц прозрачную жидкость из ампулы. — Последнее время это не дает мне покоя. Как вы думаете, есть еще шанс разыскать этого ребенка? Может, через Красный Крест?
Что касается дочери, замужней, матери двоих сыновей, она не особенно жаждала ее видеть. Но за ребенка чувствовала ответственность. Что же с ним, собственно, произошло? Я должна была пообещать, что попробую узнать, и она этого ждала. Я не отвечала, и мать замолчала, разочарованная. Веди ребенок жизнь упорядоченную и стабильную, подобно стульям, подобно креслам, подобно ей самой, все пошло бы иначе. Но он с самого начала мочил пеленки и орал по ночам. Не так все должно было быть. Не этого она ждала. Она надеялась найти в младенце опору, а ей пришлось бороться с ним за выживание.
Она умела постоять за себя, не дожидаясь, пока притязания младенца разрушат уклад ее жизни. Вечером притворялась, что ничего не слышит. Открывала окно, закрывала дверь и уходила в другую комнату. То, что этот метод совпадал с советами из книг, издаваемых министерством здравоохранения, — чистая случайность. Министерство преследовало свои собственные цели. Новому гражданину следовало дать понять, что он не имеет никаких прав. Чем раньше, тем лучше. В здоровом холоде младенец скорее поймет, что мочить пеленки после двадцати двух часов недопустимо.
Матери смеялись над советами чиновников. «Не брать на руки? Приучать младенца к ответственности? Да пошли вы к черту с вашими идеями, — говорили они. — Я буду делать то, что делали моя мать и моя бабушка». Так они говорили и укачивали младенцев на руках. В подобных вопросах мужья не смели протестовать, предоставляли им свободу действий, даже те, кто записывался в партию, чтобы сделать карьеру.
Только ей, моей матери, выбравшейся из своего выгоревшего, разрушенного прошлого в полном одиночестве, подражать оказалось некому. Впрочем, ее муж, отец младенца, красивый иностранец из-за железного занавеса, совершенно независимо от чиновничьих советов одобрял идею сурового воспитания на здоровом холоде. К тому же он был несколько брезглив: младенцы вечно слюнявые, от них вечно попахивает. В его семье маленькими детьми занимались няньки.
В книгах с советами, астрономические тиражи которых впоследствии пустили на туалетную бумагу, писáли, что младенец, после того как его накормишь, спит. Спит до следующего кормления, без сновидений. Попеременно ест и спит, чтобы быстро набирать вес. Такова его задача. Единственное занятие. Плач, писали в книгах, явление ненормальное. Причиной может быть болезнь, хотя чаще всего он свидетельствует о неправильно организованном уходе за ребенком.
Моя мать разделяла это мнение, поскольку научилась относиться к эмоциям как к препятствию, как к выбоине на ровной дороге. Она не ощущала даже собственной боли, что же могли для нее значить настроения младенца? Слыша эти вопли, которые наверняка разносились по всей лестничной клетке, а через окно — по двору и по улице, она цепенела, словно ей было что скрывать, словно она была законспирирована и теперь ей грозил провал. Она и в самом деле желала кое-что скрыть. Мать поставила перед младенцем другую задачу, не ту, о которой писали в книгах с советами. Она хотела, чтобы эта задача была выполнена без шума, предельно тактично. Спокойный набор веса, питание и сон были призваны стать средством достижения цели, не более чем окончательным доказательством соответствия ее личной жизни официально рекомендованной норме.
Под конец содержимое ее памяти, особенно самых далеких отделений, где хранились факты взрослой жизни, ветшало, сваленное грудами, словно после землетрясения. В нем то и дело обнаруживались новые обломки прошлого. По несколько отрывочных событий, образовывавших сложные узоры, все новые конфигурации. В этом заключалась ее болезнь.
— Открытое окно все же сделало свое дело. Если безоговорочно придерживаешься принципов, всегда легче контролировать ситуацию, — заявила она в следующий раз, когда снова вспомнила о младенце.
— Он перестал мочить пеленки по ночам? — вежливо подсказала я, выпуская из шприца пузырек воздуха.
— Пожалуй, нет, — признала моя мать. — Зато перестал орать.
Она умолкла, равнодушно глядя, как я оттягиваю кожу и втыкаю иглу. Если бы меня не предупредили, что уколы болезненные, по виду матери я бы не догадалась.
— Может, вы его куда-нибудь отослали? — спросила я осторожно.
Моя мать долго не отвечала. Я бестактно напомнила ей о том, о чем помнить не хочется. «Откуда я знаю!» — вероятно, недовольно думала мать, пока я убиралась после укола. Любопытствует. Сует нос в чужие дела. Такие вещи мать особенно не любила. Холодная пустота ее голубых глаз была способна смутить не только меня. Мать была глубоко разочарована. Может, уколы я и умела делать, зато не умела себя вести. Впрочем, не я одна. Все мы — а каждые несколько дней появлялся кто-нибудь новый, кого моя мать видела впервые, — были такими.
— Ничего подобного, — наконец холодно ответила она.
Сколько я ее знала, она всегда умела невозмутимо отрицать очевидное. Не ощущала ни мороза, ни жары. Или боли, если случалось порезать палец. Кровь? Разве что капелька. Она бы охотно поверила, что в ее жилах вообще не течет никакая кровь, что можно обойтись без крови. Так было бы даже гигиеничнее. Если бы она могла себе позволить, то отрицала бы, что при ее жизни разразилась война. И уж тем более не призналась бы, что в ней самой что-то сгорело и погасло. Скрыть это после пожара, поглотившего половину мира, было нетрудно. Вокруг хватало обожженных, открыто признававшихся в том, что пострадали, и именно они привлекали к себе внимание.
Я, впрочем, знала, что после первых месяцев ночных воплей ребенок оказался по другую сторону железного занавеса, его переправили туда самолетом, что потребовало специальных заявлений, обоснований и разрешений. Назовем это место Миланом. Там, как меня потом уверяли, младенец орал еще много недель, хотя на сей раз действительно без малейшего повода. Вроде бы он всегда был накормлен, чист и укрыт от сквозняков. Видимо, ребенок не умел это ценить, потому что его крики якобы не прекращались ни днем ни ночью. Еще немного, и они донеслись бы до квартиры матери на другом конце Европы. Знай он, как близок к цели, наверняка напрягся бы и из последних сил заорал еще громче.
Должна признать, что мне жаль этого ребенка. Еще и потому, что в конце концов ему пришлось сдаться. Младенец затихал постепенно. Быть может, по мере того, как образ моей матери стирался в его памяти. Он медленно забывал, что до служанки моей бабушки в его жизни был кто-то еще. У младенцев, как и у стариков, короткая память. Факты, даже самые важные, улетучиваются, картинки блекнут, как на засвеченной фотографии, тщетные усилия памяти приносят одну лишь боль.
Когда мать вернулась, ребенок ее не узнал; честно говоря, она его тоже не узнавала. Он изменился, в нем появилось что-то неуловимо чуждое. Он уже умел ходить и даже говорить. На языке, который мать, правда, знала достаточно хорошо, но который не был ей родным. Неужели всего этого нельзя было предвидеть с самого начала? Тому слову, которое она рассчитывала от него услышать, ребенок, похоже, не научился. Ни на одном языке.
О пожаре, после которого все это происходило, я знала. О нем говорили повсюду, кроме нашего дома, — со сжатыми кулаками и презрительной гримасой. Виновные были далеко, наше презрение их не достигало, оставалось при нас и отравляло воздух, которым мы дышали. Я знала, что жизнь опасна, словно глубокая вода, в которой или выплывешь, или утонешь. Сегодня живешь, завтра умираешь, миру все равно. Я хотела выплыть, но не умела. Вода, холодная и черная, попадала мне в нос, в горло. Я задыхалась. Чувствовала, что вот-вот втяну ее в легкие вместо воздуха. Я знала, какую боль в легких испытывает человек, когда идет на дно, как молится, чтобы это побыстрее закончилось. Мне везло — в последний момент я просыпалась.
Однако о ней я знала только то, что, с ее точки зрения, мне следовало знать. Знала, чего она не желает. Так сложилось, что она не желала как раз того, от чего ее невозможно было оградить. Она не желала, чтобы к ней прикасались: у детей всегда липкие руки. Не желала проблем. А я была неиссякаемым источником проблем. Она не желала моего присутствия. И моей любви.
Почему и любви тоже? Спроси у нее кто-нибудь об этом напрямик, она бы удивленно отвела глаза. Такие вещи трудно объяснить постороннему человеку. Посторонний не поймет и, возможно, станет плохо о ней думать. Поэтому кое-что ей приходилось скрывать. Что касается меня — я понимала без лишних слов. Ведь в общих чертах я все знала. О липких руках и о том, что истории, которыми я пыталась ее позабавить, были скучными. В таких случаях веришь на слово, не ощущая собственной боли. Ничто не усваивается с такой легкостью, как тот факт, что ты пустое место и таковым останешься и надеяться тебе не на что.
Потом я много раз жалела, что не задала этот вопрос ни ей, ни себе: почему и любви тоже? Я представляла себе, как это потрясло бы нас обеих и как бы все встало на свои места. Но знать наверняка нельзя. Быть может, случилось бы иначе. Я бы увидела только гневное пожатие плечами, потому что моих вопросов она также не желала слышать. И все. Возможно, больше ничего там и не было.
Воспоминание о самом главном в моей жизни человеке, нечеткое, словно плохо проявленная фотография, порой всплывало на мгновение и тут же исчезало. Я хотела его удержать, но не могла. Это, наверное, был кто-то, кого я знала очень хорошо, до того как познакомилась с ней, своей матерью. Кто-то, кого я любила и кто не отверг моей любви. Размытая фигура появлялась снова, но уже только в снах, все реже, как в тумане. Это был туман беспамятства. А усилия памяти оказывались тщетны и приносили лишь тоску и отчаяние.
Под конец я дежурила в квартире моей матери сутками. Я не сразу поняла, что самое худшее случается по ночам. Именно ночью следовало там быть. Моя мать просыпалась в темноте и вставала, не зажигая свет. Чтобы зажечь его, надо было помнить, где выключатель, а в этой темноте она не знала даже, кто она такая, какой сейчас год и что это за место.
— Здесь кто-нибудь есть? — спрашивала она дрожащим голосом, выходя из своей комнаты в коридор. Поскольку еще помнила, что на свете кроме нее есть другие люди. Но эта мысль не приносила ей облегчения, скорее усиливала беспокойство.
— Я есть, — отвечала я, просыпаясь. Выходила в коридор, не зажигая свет, чтобы не напугать ее.
— Где? — спрашивала она, помолчав, — голос доносился уже с другой стороны. Она ходила по темным комнатам, на ощупь. В этих потемках мы могли бы так ходить друг мимо друга бесконечно.
— Здесь, — говорила я и брала ее за руку. Она в ужасе отступала. Логично было бы поинтересоваться, кто я. Но у нее имелся более животрепещущий вопрос.
— Кто я? — спрашивала она, смущаясь собственного незнания, но слишком обеспокоенная, чтобы его скрывать. Имя и фамилия. Профессия. Адрес. Особенно фамилия звучала в ее ушах чуждо, даже комично.
— Этого не может быть, — отвечала она, улыбаясь в темноте. Это была фамилия моего отца. Мать ее забыла, та ни с чем у нее не ассоциировалась. Тогда я, словно старый заржавевший ключ, примеряла к ее памяти девичью фамилию. Эта подходила. Со скрежетом открывала первое, почти не пострадавшее отделение, в котором моя мать прятала детские воспоминания. Этого было достаточно, чтобы она могла снова уснуть. Однако если случалось так, что от сквозняка раскрывалось следующее отделение, оттуда выпархивали новые вопросительные знаки.
— Где я? Где все? — тревожно расспрашивала мать. На такой вопрос нелегко ответить. В три часа ночи, в темноте.
— А какой сейчас год? — отвечала я вопросом на вопрос, укрывая ее одеялом.
— Сейчас посчитаю, — говорила мать. Она не могла пересчитать эти годы, их было слишком много, и, устав, засыпала.
Если же сквозняк открывал третье отделение, мать начинало мучить смутное чувство невыполненного долга. Ведь был еще какой-то ребенок. Что же с ним, собственно, стало? Как случилось, что она потеряла его из виду? Моя мать была образцом ответственности. И теперь эта ответственность не давала ей забыть о ребенке до самого утра. Мать неутомимо рыскала по всем закоулкам памяти. Раз за разом возвращалась в Милан, на самолете и на поезде, в каждое время года, на сто процентов уверенная, что оставила ребенка именно там. Оглядывала холл, входила в гостиную, где стоял рояль, в столовую с витражной лампой над столом, в дедов кабинет, в большую спальню с зеркальными шкафами. Пусто, ни души. Тогда она искала в других местах, в других рубриках календаря. Начинала кружить между Лодзью, Освенцимом и Дрезденом. К семи утра добиралась до Маутхаузена — была поздняя весна 1945 года. Кажется, кто-то только что спрашивал ее, какой сейчас год.
Моя мать не знала, где еще искать. Никакие другие места не приходили ей в голову. Смутное воспоминание о ребенке сдавливало ткани мозга. Обрывки прошлого всплывали и вращались, словно чаинки в стакане. Город, жители которого день-деньской делают деньги, черная дыра войны, мешки с письмами в сортировочном отделении, крупные заголовки в газетах, грозящие атомной бомбой, книги, ученые советы, горы пеленок. Все навсегда затопленное. Это причиняло нестерпимую боль. Во всяком случае, в некоторые дни.
В другие она ни о чем таком не помнила.
Соседские дети редко играли во дворе. Только в хорошую погоду и если не были в детском саду или на каникулах. Но даже когда они там играли, их голоса не доносились сквозь закрытые окна. Однажды в теплый день мы пили после обеда чай, балконная дверь была открыта.
— Закрой. Я не особенно люблю детей, — спокойно сказала моя мать. — Они чересчур шумят. Ничто не утомляет меня так, как излишнее веселье.
Чай — непременно кипяток, он должен обжигать губы, только тогда мать могла быть уверена, что действительно его пьет. Двоюродная сестра, к которой она обращалась, не могла ответить лично. От ее имени я покивала головой. Я знала, что в данном случае мать меньше всего имеет в виду меня. Я появилась в ее жизни в виде домработницы, которая в случае чего может сыграть еще какую-нибудь роль. Нужно было только уметь догадываться, кто я в тот или иной день. Я осторожно прощупывала ситуацию, чтобы сориентироваться, проверяла почву, опираясь, правда, на личный опыт, но ненавязчиво и максимально тактично.
— Да, дети бывают утомительны.
— Тебе нелегко пришлось, когда они были маленькими. С двумя еще сложнее.
Мать знала, о чем говорит. Ведь она не справлялась даже с одним ребенком, причем с самого начала. Когда дети маленькие, жизнь не может быть простой. Но зато она пролетает стремительно, несется сломя голову от старых проблем к новым. В то время мои мальчики были уже большими. Студенты. Старший собирался жениться.
— Мальчики? — Мать умолкла, сбитая с толку. Она бы голову на отсечение дала, что это были де… Она помолчала, внимательно поглядев на меня. Пришлось допустить мысль, что в моей памяти также произошло землетрясение. Возможно, ее содержимое, превратившееся в такую же груду, ветшало в том же тумане? Иначе как я могла так ошибиться насчет своих девочек?
— Но когда тебя привезли в лагерь… — начала она снова.
Если бы мать ни с того ни с сего плеснула мне в лицо горячим чаем, я бы не почувствовала себя более удивленной, задетой, выбитой из колеи. Меня не привезли в лагерь! Она сама меня туда затолкала, мимоходом, словно бы по рассеянности, и ничуть по этому поводу не переживала.
Роль, которая досталась мне в тот день, была слишком трудной. Я бы предпочла скрыться за кулисами, но кулис не было, мы сидели за столом в летний день, вдвоем, и пили чай. Что ж, не я одна оказалась в лагере, и мне следовало радоваться, что я вышла из этой переделки целой и невредимой. Правда, мое прошлое пришлось хорошенько растянуть, чтобы вместить туда этот лагерь, поскольку я сидела в нем давным-давно, еще задолго до ее знакомства с моим отцом. Если бы можно было посмотреть на лагерь с высоты птичьего полета, я оказалась бы маленькой точечкой в безымянной обезличенной толпе, где жизнь и смерть зависят от каприза какого-нибудь наглеца в форме — скажем, красавца-меломана, который после службы пишет письма матери. Обувь и чемоданы выставят потом на всеобщее обозрение, не спросив согласия, спросить ведь не у кого.
Нет, я не хотела быть жертвой. До сих пор в моей биографии не было подобных пятен. Да, меня унижали. Но не до такой степени. Я выросла в стране, в которой унижение граждан являлось главным способом общения с ними в школах, в учреждениях и на улице. Если тем не менее я чувствовала, что моя жизнь достойна уважения, то, наверное, потому лишь, что она никогда не зависела от каприза того меломана. Доведись мне пройти еще и через это, думала я, стала бы никем. И не знаю, что бы мне пришлось потом сделать, чтобы снова стать кем-то. Сжать кулаки, скривить рот в презрительной гримасе? И то и другое — ловушка, ненавидишь самого себя, презираешь самого себя. Этим все кончается.
— В какой лагерь? — прервала я ее. Нужно было поскорее потребовать от нее, чтобы она немедленно выпустила меня. Но ведь это было не в ее власти. Не она принимала эшелоны. Мать даже не была заключенной-функционеркой. Она не имела там никаких, абсолютно никаких прав. Так что мое требование было бы смехотворным. За колючей проволокой сидят тысяч десять человек, ничем не хуже меня, столь же виновных или невиновных, и правила для всех едины. Через ворота выйти нельзя. Только через трубу крематория. Можно еще броситься на проволоку. Электричество подарит чистую, мгновенную свободу, но за нее придется сразу отдать жизнь. Я была готова на все.
— Никогда ни в какой лагерь меня не привозили, — воскликнула я. — Как меня могли туда привезти? Я родилась после войны!
По расчетам моей матери я была старше ее минимум на пять лет. Возмущение не добавило моим словам правдоподобия. Тем более что в последнее время мне случалось бывать столь разными людьми, практически каждый из которых…
Однако на сей раз мать взглянула на меня без малейшей неприязни. Идея отрицания очевидного, должно быть, показалась ей знакомой. О да, она прекрасно понимала, почему мне не оставалось ничего иного, кроме как стоять на своем. А выдумка, которую я осмелилась огласить, была грандиозна. Моя дерзость почти затмила историю одной родственницы ее знакомых, которая уехала после войны в Австралию и жила там под английской фамилией, на пятнадцать лет моложе себя самой.
— Ну да, ну да, — сказала моя мать. И кивнула головой.
Перевод Ирины Адельгейм