Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2018
Самостоянье человека — Залог величия его. Пушкин |
В 2016 году на русский язык была переведена (прекрасно — Никитой Елисеевым) «История одного немца» Себастьяна Хафнера, написанная в 1939 году. Это рассказ о себе человека, сражавшегося с государственной машиной фашистской Германии. Он имеет к нам прямое отношение. Вот как начинается эта замечательная книга: «История, которую я собираюсь рассказать здесь, — история своеобразной дуэли. Это дуэль между двумя совсем не равными противниками: невероятно мощным безжалостным государством и маленьким, безымянным, неизвестным частным человеком. Она разыгрывается не на поле брани, каким принято считать политику; частный человек отнюдь не политик, тем более не заговорщик и не „враг государства“. Частный человек все время в обороне. Он ничего не хочет, кроме как сберечь то, что он считает своей личностью, своей собственной личной жизнью и своей личной честью». Из этой дуэли Себастьян Хафнер вышел победителем (и ему удалось выехать из фашистской Германии), тогда как советский человек в сходных условиях был порабощен, если не уничтожен.
Исторические события преследуют каждую человеческую жизнь, но обычно, как бы они ни влияли на судьбу, внутренняя жизнь остается неприкосновенной, человек продолжает быть сам собой. Но вот в Германии и в России произошли такие исторические события, которые проникали во внутреннюю жизнь человека, деформировали его личность. Хафнер подробно говорит обо всех перипетиях времени, предшествующих появлению фашизма, исследует его истоки. Во время Первой мировой войны он, родившийся в 1907 году, впервые ощутил воздействие «странного дара моего народа — впадать в массовые психозы. Этот дар, — говорит Хафнер, — наверное, является компенсацией малой одаренности немцев в том, что касается индивидуального, личного счастья». Вероятно, мы можем сказать то же самое в отношении русского народа. Индивидуализм не свойствен русскому менталитету. Он тянется к некоей духовной общности, к соборности.
Хафнер описывает казарменное товарищество, которое лишает человека собственной воли, подавляет чувство личной ответственности. «Оно и впрямь демонично, безмерно опасно, это многохвалимое, безобидное, прекрасное мужское товарищество. Нацисты знали, что делали, когда навязали его в качестве нормальной формы жизни целому народу. И немцы, обделенные талантом индивидуальной жизни и личного счастья, оказались ужасающе готовыми эту норму принять». И еще: «Говорят, будто немцы порабощены нацизмом. Это только половина правды. С немцами произошло нечто худшее, для этого еще не придумано слова. Они — отоварищены», — писал Хафнер в 1939 году. Разве не тому же превращению подвергся человек в Советской России? Все мы были насильственно «отоварищены».
Товарищество помогает жить в трудных условиях, оно помогает выстоять в смертельной опасности. «Но там, где оно отделено от жертв и нужды, где оно существует только во имя самоценного опьянения и удовольствия, там оно становится пороком… Оно портит человека так, как его не может испортить ни алкоголь, ни опиум. Оно лишает человека способности жить своей собственной, ответственной, цивилизованной жизнью».
Речь идет об особом корпоративном братстве, при котором его члены теряют себя в общей толпе, утрачивают самостоятельное мышление; речь идет о казарменном братстве в мирные времена — не об окопном, сохранившем многие жизни во время войны.
Вообще братство, особенно между двумя людьми, — вещь удивительная, редкая и бесконечно ценная. Не всякий человек к нему способен. Эта дружба-любовь, эта острая зависимость, эта нежная связанность может объединять мужа и жену, родных братьев или сестер (такая дружба описана Уайлдером в романе «Мост короля Людовика Святого»), реже — двух друзей. Что может быть драгоценнее таких отношений?
А то товарищество, что навязывают авторитарные режимы, ничего общего не имеет с истинной дружбой, а также с доброжелательной общительностью человека в коллективе.
Я помню уроки пения в школе. Хафнер, вспоминая 1933 год в Германии, говорит: «Мы все пели. Вот в этом и состояло наше мировоззренческое воспитание». А нас учили революционным песням, мы, маленькие дети, хором пели «Вихри враждебные веют над нами». Это почему-то безумно нравилось и вытесняло возможность субъективных, «побочных» чувств. Я очень ценю одиночество, а в детстве совершенно его не выносила. Меня тянуло в стадо, в компанию. Происходило какое-то слияние с группой детей, освобождение от собственной неудобной личности, которая чего-то требовала, сама не зная чего. Недостаток душевного содержания ищет восполнение в обществе себе подобных. Народ в своей массе похож на детей. Развитым интеллектом обладает меньшинство. Поэтому так легко внушить то товарищество, которое пропагандирует в своих интересах абсолютная власть.
Интересно, что у этого сомнительного «состояния товарищества» есть свои глубокие психофизиологические корни. В студенческие времена мне случилось провести над собой невольный эксперимент, который говорит о неком объективном явлении. Я всю жизнь страдаю бессонницей, не умею засыпать, и в юности, бывало, даже со снотворным засыпала под утро, когда все нормальные люди вставали и начинали жить. И вот меня направили с группой студентов в диалектологическую экспедицию на Каспийское море. Жара была чудовищная, и нам, пятерым девушкам, на ночь постелили на топчанах под открытым небом. Хорошо помню этот момент. Я впервые была ночью не одна перед всем мирозданьем, а «сообща», и случилось то, что уже не повторялось со мной во всю жизнь: я засыпала почти мгновенно. Помню это близкое южное небо с непривычно огромными звездами, на которые я не успевала наглядеться: засыпала. Каким-то образом ощущала себя частью чего-то целого, растворялась в маленькой и симпатичной толпе. Это происходило само собой. Другой возможности отказаться от себя не случалось.
Коллективизм навязывался государством всеми способами. Человека старались лишить возможности разговора с собственной душой. Уловление неясных, но ощутимых оттенков чувств, сопровождающих каждый наш шаг, способствует росту души и укреплению интеллекта. Но для этого необходимо уединение. Интуитивные реакции на происходящее, осознанные и отрефлектированные, бесконечно важны. Человек становится защищен собственной устойчивой личностью. И это, пожалуй, главное его достижение. В советских условиях мы были лишены одиночества и гипнотически втянуты в общую «коллективную» жизнь. «Коллектив»! Это слово походило на камень, на кирпич, которым можно было драться. Коммунальные квартиры, пионерская, комсомольская организация, наконец, партия. Нельзя было выделяться. Помню всегдашний инстинктивный, неосознанный страх выделиться, не быть «как все». Самое неприятное было в том, что почему-то было стыдно «противостоять коллективу». Это каралось не только внешним, но и внутренним судом. В партию можно было не вступать, ограничив тем самым продвижение по службе. Но уже комсомол нельзя было обойти: двери высшего учебного заведения были бы закрыты. При вступлении в пионеры мы знакомились с героической историей Павлика Морозова, донесшего на собственного отца. Помню, мне снилось что-то страшное, и, когда мама разбудила меня, кричавшую во сне, я спросила: «Где отряд Павлика Морозова?» (Между прочим, его имя мой компьютер не подчеркивает красной линией — знает, помнит, как и моя память, удержавшая этот маленький эпизод далекого прошлого.)
Советская школа… Моя мама училась в одной школе с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым (двумя классами младше). Тогда она называлась «Лентовкой». В той же школе, в том же здании на Плуталовой улице потом училась и я. Боже, какая разница! Воспоминания мамы о школе сопровождали все мое детство и юность. Литературу преподавал Леонид Владимирович Георг. Когда я, будучи сотрудником Пушкинского Дома, впервые была приглашена к Дмитрию Сергеевичу домой, первое, что я увидела в его кабинете, была большая фотография Л. В. Георга. Этот замечательный учитель читал вслух страницы тех произведений, которые входили в программу, и комментировал, тут же интересуясь восприятием своих воспитанников. Он ставил школьные спектакли по пушкинским «Маленьким трагедиям». Все ученики старших классов знали «Маленькие трагедии» наизусть. В день, когда умер Ленин, Леонид Владимирович, встретив в коридоре свою ученицу (мою маму), сказал ей: «С покойничком!» Вот такая свободная атмосфера и независимость мысли царила в этой школе. Из нее вышло много замечательных людей. И многие из них всю жизнь поддерживали отношения друг с другом, связанные счастливой осмысленной юностью…
А в советских школах проходили Маяковского («Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо») и вычеркивали из русской поэзии Блока и Ахматову.
Мне удалось рано понять наше жесткое, казенное время. Я слушала разговоры взрослых. Родителей отца (дед был офицер царской армии) расстреляли еще до моего рождения, в 1937-м. Когда умер Сталин и вся школа рыдала, дома у меня происходил тихий праздник. К родителям пришел вечером мамин двоюродный брат с женой, и взрослые распивали вино. Цинандали. «Ци нам дали, ци нам не дали», — сказал дядя Леня, и все засмеялись. Я подумала, что никогда мне не разобраться во взрослой психологии: чему они смеются, что тут смешного, пойму ли когда-нибудь? Но кое-что поняла тогда же, гораздо раньше, чем многие мои сверстники. Дядя Леня сидел с 1937-го по 1939 год, не подписал того, что от него требовали, только потому, что обладал спасительной защитной реакцией организма: падал в обморок, терял сознание, когда его били. Вызволила его из тюрьмы родная сестра, красавица, артистка Московского Художественного театра. Каким способом — никто из нас никогда ее не спрашивал.
Моя молодость пришлась на оттепельное и застойное, «вегетарианское» время. Официальные организации существовали формально. В партию вступали те, кто хотел делать карьеру, переступая определенную, всем видимую черту. Никто не верил в безумную доктрину коммунизма, все знали о преступлениях большевиков. Принятые установки, лексика и фразеология выдохлись и ничего живого в себе не несли. Фальшь была очевидна. В редакции журнала, где я работала, все привыкли к тому, что на редсоветах говорилось одно, в кулуарах — другое. Спасало также и то, что начальство, как правило, было недалеким и необразованным: человек интеллектуально развитый в партию не вступал. Презрение к начальникам помогало держаться на расстоянии от всего официального, охранять свое личное пространство, чего не могло себе позволить старшее поколение, молодость которого пришлась на 1930—1940—1950-е годы.
Политикой мои сверстники не интересовались. Все ощущали присутствие лживого официоза, от которого старались отвернуться. Но были слова-угрозы: «местком, райком, обком». Помню «дело Верещагина», которое разбиралось принародно, всем филологическим факультетом. Студент Верещагин написал в письме своему другу, что проблему пола можно решить очень легко, ухаживая за фабричными девушками, податливыми и нетребовательными. Письмо это попало в руки отцу адресата, тот возмутился цинизмом и отправил письмо на факультет в партийную ячейку. И вот весь факультет собрался в актовом зале, чтобы заклеймить позором несчастного Верещагина. Его письмо прочли вслух. Было мерзко и страшно, запомнилось навсегда. Руководил «процессом» профессор кафедры русской литературы Евгений Иванович Наумов, отец моего школьного друга Мити Наумова. Я послала профессору записку с просьбой прекратить публичное издевательство, с возмущением: как может частная переписка стать темой публичного разбирательства? Как потом выяснилось, Евгений Иванович догадался, от кого пришла записка, и не предал ее огласке. Мне повезло: ведь и я могла быть пристегнута к этому «делу». Такие экзекуции были в ходу на всех уровнях и всячески приветствовались.
А в детстве пришлось пережить волну антисемитизма, инспирированную Делом врачей. Хафнер рассказывает о том, как правительство Гитлера издало указ бойкотировать евреев: врачей, адвокатов, музыкантов, еврейские магазины… Он спрашивает, как, каким образом можно было безнаказанно принять такой людоедский указ? И как можно было, спрашиваем мы теперь, объявить врачей убийцами? Я думаю, что все дело в этом подавлении воли каждого отдельного человека, в том, как государство завладело личным пространством души.
Нет, я не хочу сказать, что моя юность была отравлена. Спасало чтение. «И нас спасала книга». Мы много читали. На черном рынке продавались Булгаков и Цветаева, Пастернак и Платонов… Переходили из рук в руки Сэлинджер и Фолкнер, Хемингуэй и Грэм Грин, Франк и Бердяев. В списках передавали друг другу Мандельштама, Солженицына. Нет, это время вспоминается с благодарностью! В это оттепельное время по крупицам мы собирали свой внутренний мир, заручались личным умственным и душевным пространством. Наши дружеские компании, значившие очень много, противостояли духу коллективизма и противились властному официозу. Помню, как однажды к нам в дом принесли «В круге первом» Солженицына. Рукопись была напечатана на отдельных листах тонкой папиросной бумаги, и можно было передавать друг другу прочитанные страницы. Раздался звонок: пришли еще одни друзья, потом еще и еще, все подключались к чтению. Был воскресный летний день, наш дом был, что называется, открытым домом. Моя сестра с мужем жила тогда с нами в большой квартире на Скороходовой улице, у нас были общие друзья. В конце концов я подсчитала: в комнате собралось 18 человек. Несколько часов царила напряженная тишина, сопровождаемая шуршанием папиросных страниц. Один из гостей, бывший мой одноклассник, ушел довольно быстро, не дочитав. А через некоторое время он поинтересовался, как сошло для нас это публичное мероприятие. Слава богу, стукачей в нашей компании не было, и меня не вызывали в Большой дом, что показалось этому моему приятелю большой удачей. Говорили, что отец его был осведомителем.
Помню, как мой друг архитектор Саша Раппапорт у нас на кухне прочитал наизусть «Золотистого меда струя…», и я впервые узнала эти стихи. Эти счастливые моменты изумления и восторга — словно серебристая рыбка трепыхалась где-то в районе солнечного сплетения — помню до сих пор. Потом мне надолго, на месяцы давала моя любимая подруга Наташа Сирвинт американское издание Мандельштама, полученное ею от заграничного родственника.
Вообще, запретный плод сладок, и мы не жалели сил, добывая чтение. Каким-то образом провозились из-за рубежа иностранные издания русских философов и «антисоветских», замученных советской властью писателей. Бродский в Нобелевской лекции говорил о своем поколении, благодаря которому не был окончательно «разбит твой позвоночник», позвоночник культуры, были склеены «двух столетий позвонки». Я горжусь тем, что принадлежу к тому же поколению, принадлежностью к которому гордился Бродский.
Работа в редакции — работа на «идеологическом фронте». Но в 1960–1970-е годы пробивались в печать талантливые писатели. Выходили в свет Трифонов, Катаев, Домбровский, Валерий Попов, Битов, Петрушевская… С трудом «пробившиеся» произведения читались запойно, воспринимались как подарок. Весть о талантливой вещи быстро распространялась. Сейчас, когда нет никаких препон, читатель, можно сказать, потерял интерес к литературе. Как это произошло? В чем тут дело? В советские времена интеллигенция чувствовала некую привилегированную общность в противостоянии властям и все живое, полузапретное жадно ловила как редкую ценность. Из редакционной практики можно вспомнить множество комичных и трагикомичных эпизодов. Приведу один. С. А. Лурье принес в редакцию журнала «Аврора», где я служила, статью о Гоголе, которая называлась «Гоголь, Башмачкин и другие». Статья не вызвала возражений, но главный редактор Э. А. Шевелев попросил изменить название. Поскольку автор не хотел его менять и я не находила ничего крамольного в этом названии, я обратилась к Шевелеву с вопросом: что его не устраивает? Оказалось, что в словах «и другие» семь букв — ровно столько, сколько в фамилии «Брежнев». И значит, тут можно усмотреть скрытый намек! По правде говоря, Брежнев просился в гоголевские персонажи, но замечательно то, что его туда опасливо определяла сама внутренняя цензура, а вовсе не автор статьи о Гоголе. Вообще к этой фигуре все относились с юмором. В каждой компании был кто-то, кто умел копировать брежневскую дефективную речь (знаменитые «сиськимасиськи», что должно было означать «систематически»).
Еще один эпизод из советского прошлого хочется вспомнить. Я сдавала кандидатский экзамен по теории литературы Е. Г. Эткинду. Но перед самой моей защитой Эткинд был выслан из страны. В предисловии к книге переводов, вышедшей в «Библиотеке поэта», он написал, что наши поэты были вынуждены переводить произведения братских республик, так как собственным творчеством не могли заработать себе на хлеб. Как-то так. Но в более завуалированной форме. Это вызвало гнев начальства, и автор этого утверждения был лишен членства в Союзе писателей, изгнан из Герценовского института, где преподавал, и выслан из страны. Базанов, директор Пушкинского Дома, где я тогда работала, встретив меня в коридоре, сказал с удовлетворенной улыбочкой, что мне придется пересдать экзамен, так как оценка Эткинда ввиду новых обстоятельств недействительна. Я позвонила Б. Ф. Егорову с просьбой принять у меня экзамен, объяснив ситуацию, и он тут же предложил мне приехать вечером на Московский вокзал к отходу поезда, которым он уезжал в Москву, с зачетной книжкой. Там, на вокзале, у вагона, за минуту до отхода поезда, он поставил свою подпись в моем документе и пожелал удачи в защите диссертации. С благодарностью вспоминаю этот эпизод.
Внутреннее благородство и чувство круговой поруки объединяло нашу интеллигенцию, оказывая моральное сопротивление бессовестному властному официозу.
Одним из «истоков» нацизма Хафнер называет спорт. Вот как он об этом говорит: «Одной из предвестниц несчастья, которую вовсе не распознали, а, напротив, всячески приветствовали и всемерно поощряли, была спортивная мания, охватившая в те годы немецкую молодежь. В 1924–1926 годах Германия превратилась в спортивную сверхдержаву… Боксеры и бегуны сделались народными героями, и двадцатилетние парни забили себе головы результатами состязаний…» Газеты на первых страницах оповещали о них. Никому не приходило в голову, что в увлечении спортом зарождается азарт военной игры, поощряются агрессивные инстинкты. Это увлечение падало на благодатную почву. Народ не умел жить, довольствоваться частной жизнью, и это в конечном счете привело к фашизму. Тот свободный участок во внутренней жизни человека, который обеспечивает его «самостоянье», должен естественным образом, беспрепятственно наполняться содержанием и охраняться в борьбе с внешними обстоятельствами. Нельзя позволить его затоптать. Личное душевное пространство приходится постоянно охранять, упрямо за ним следить в молодости, пока оно не окрепнет. Жаль, что это обычно делается интуитивно.
Я не призываю к индивидуализму, нет. Те, кто «считали пульс толпы и верили толпе», были в высшей степени независимы. И каждый автор хочет, чтобы его творение стало народным достоянием. Это стремление так понятно и так необходимо! Желание делить жизнь с так называемым «маленьким человеком», с пушкинско-мандельштамовским Евгением, «самолюбивым, робким пешеходом», свойственно не только Творцам с большой буквы, но и каждому интеллигентному человеку, тем более что этот «маленький человек» — прародитель знаменитой русской интеллигенции (это убедительно показал А. Ю. Арьев в своей книге о петербургской поэзии). И поэт — не тот, кто стоит над народом, а «человек из толпы», окликнутый Провидением. Для русской интеллигенции XIX века было характерно «хождение в народ» не только затем, чтобы облегчить его участь. Толстой, например, хотел думать и чувствовать, как мужик. Ему хотелось знать, что чувствует душа, не обремененная принятыми установками, чистая субстанция, заложенная в человека Природой, Богом — как угодно.
Но речь идет о том сугубо личном, что сохраняется умом и сердцем индивида и не должно принадлежать массе людей.
В Советской России поощрялся не столько спорт, сколько физическая культура. Это было завоевание советской власти и ничего дурного в этом не было. Наоборот. Но вот то, что происходит теперь, вызывает сильные опасения. Спорт становится коллективным безумием. То внимание, которое уделяет ему государство, излишне и напрасно, если не продуманно — с тайной целью завоевать личное душевное пространство молодых людей. Спортивное коллективное увлечение прямым образом связано с национализмом. И он, называемый патриотизмом, всемерно поощряется. «Ра-сси-я!» Громогласное скандирование входит в моду, толпа с восторгом распевает эти три слога, упоенно таким образом превознося саму себя. Где тут образоваться личному пространству?
А без него ты — не человек.
В странах, где есть гражданское общество, нет такого агрессивного массового стадного чувства, которое культивируется при авторитарных режимах. Гражданское общество складывается из отдельных личностей. Как-то очень давно моя знакомая, владеющая французским языком, сопровождала группу бельгийцев в путешествии по нашему городу, и, когда она показала им станцию метро «Автово», они сказали, что, если бы такую пышную станцию отгрохали в Бельгии, на следующий день в Бельгии была бы революция. Бельгийцы — народ сознательных налогоплательщиков. Я бы сказала: отдельных личностей. Правильно ведет себя Англия, культивирующая частную жизнь. Англичане отказались даже от Евросоюза; модель английского общества — это владелец своего дома (своей крепости) и сада, который возделывается с энтузиазмом: розы, нарциссы, примулы, рододендроны, астры, садовые лилии. Вся страна производит впечатление гигантского ботанического сада. Каждый англичанин, независимо от профессии, любитель цветов.
Надо иметь что-то свое, что можно любить. Недавно наш премьер сообщил, что у нас в частном бизнесе занято лишь 20 % населения, тогда как в цивилизованных странах не меньше 50 %. Это пугает, притом что авторитарная власть берет на себя ответственность за все, что происходит, а народ, масса, толпа не любит ответственности. Народ поклоняется силе и хочет ни за что не отвечать. Муссолини говорил, что человеческая масса обладает женской природой, она любит властных мужчин. Известно, к чему это приводит.
«Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее» (И. Бродский. Нобелевская лекция). И все-таки счастливее, хочется добавить.
В знаменитой заповеди «познай себя» нет призыва прислушиваться к своим желаниям и привычкам, но есть резон, который заключается в сознательной описи душевного содержания. Приведу по этому поводу стихи Кушнера:
Познай себя! — Неинтересно.
Себя я знаю назубок.
В самом себе, философ, тесно.
Исхожен вдоль и поперек
Самим собою, как в темнице,
А хороши во мне дома,
Огней вечерних вереницы
И книг прочитанных тома.
Люблю в себе морские пляжи,
Прогулки в вырицком лесу,
Голландцев малых в Эрмитаже,
Собор Казанский и грозу,
И старый клен, — меня не станет,
Но, и пропав, не пропаду…
Вошла, увидела, что занят,
Поцеловала на ходу.