Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2018
Всерьез задуматься о втором издании «Курсива» на русском Берберову заставило несколько причин, и главная из них — нехватка экземпляров книги. К началу 1980-х тираж первого издания, вышедшего восемь лет назад, был практически раскуплен, а спрос на «Курсив» не только не шел на убыль, но стремительно рос.
Для книги писателя-эмигранта такая ситуация была не совсем обычна, но в данном случае все объяснялось просто. У «Курсива» образовалась новая читательская аудитория, связанная с появлением третьей волны эмиграции, набиравшей силу с конца 1960-х. Слухи о написанной Берберовой автобиографии дошли до кого-то еще в Советском Союзе (несколько провезенных тайком экземпляров циркулировали в Москве и Ленинграде), но абсолютное большинство новоприбывших узнали о «Курсиве», лишь оказавшись на Западе, а узнав, торопились его раздобыть. Именно эту аудиторию Берберова, собственно, и имела в виду, заметив в одном из позднейших интервью: «Я не помню человека, который бы не сказал: „А я читал ваш «Курсив»“. Все читали…»[1]
В этих словах — заслуженная гордость. Среди читателей и в своем большинстве почитателей главной книги Берберовой оказалась — за немногими исключениями — вся культурная элита третьей волны.
Иосиф Бродский
Если следовать хронологической последовательности событий, то первым надо назвать Иосифа Бродского. Вынужденный покинуть Советский Союз летом 1972-го и вскоре «приземлившийся» в Америке, он познакомился с Берберовой осенью того же года. Объяснять, кто она такая, ему было не нужно. Как Бродский расскажет впоследствии журналистке Джоан Джулиет Бак, он услышал имя Берберовой еще в ранней юности, когда ему показали групповую фотографию литераторов, сделанную в Берлине в начале 1920-х. В компании Ходасевича, Белого, Ремизова, Зайцева, Осоргина, Муратова и Бахраха она была единственной женщиной. «Все наше поколение влюбилось в нее на этой фотографии», — добавил Бродский.[2]
Что же касается Берберовой, то интерес к молодому Бродскому вызвали уже самые первые его публикации, появившиеся в западной печати в середине 1960-х. С той поры она внимательно следила и за стихами, и за жизненными перипетиями поэта, причем многое знала из первых рук. Аспирантка Берберовой Кэрол Аншютц, поехавшая в 1971 году на стажировку в Ленинград, была близко знакома с Бродским и даже какое-то время считалась его невестой.[3] Их фотографию вместе, сделанную в эти несколько месяцев и, очевидно, полученную от Аншютц, Берберова сохранила в своем архиве.
Судя по переписке Берберовой, Бродский собирался приехать к ней в Принстон в начале октября 1972-го, но по каким-то причинам его приезд был отложен. Встреча состоялась на две недели позже, на поэтическом вечере Бродского в Нью-Йорке.[4]
Через несколько дней после этого вечера Берберова послала Бродскому письмо. «Дорогой И. Б.! — писала Берберова. — Вы спросили меня: как было? И я ответила: хорошо. Это относилось к полному залу, к звучанию, к переводам <…>, к внимательному отношению публики, даже к погоде… Но не сказанным осталось впечатление от стихов, которое для меня, конечно, было не только главным, но и единственным важным. Да, я поняла, что Вы теперь розовеете, когда Вас хвалят за Пиллигримов (или Пилигриммов) и за Коня. Вы шагнули далеко от них. Но Вы шагнете еще дальше, и мифологический период тоже отойдет, во всем своем блеске, величии и таланте, в прошлое».[5]
В том же письме Берберова сообщала, что собирается приехать на выступление Бродского в Йеле, куда он был должен вскоре направиться. Перечисляя живущих в Йеле близких знакомых, Берберова писала: «Это все — Ваши поклонники и потенциальные друзья. Я хочу, чтобы у Вас было много друзей, и среди них — я. Я ужасно буду рада, когда буду знать, что у Вас больше друзей, чем врагов. Я хочу, чтобы Вас все любили. Чтобы любили и понимали Ваши стихи и Ваше место в эпилоге русской литературы, которая началась с „Оды на взятие Хотина“ (1739)».[6]
Примерно то же самое, но в еще более торжественном тоне Берберова повторит через восемь лет, причем уже не в частном письме, а в напечатанном в газете поздравлении с сорокалетием. В этом поздравлении, обращенном непосредственно к Бродскому, говорилось: «В тот день, когда мы с Вами в первый раз увиделись и обнялись, и я надписала Вам и подарила мою книгу („Курсив мой“), я уже знала, что никогда не захочу Вас сравнивать ни с кем, что Вы для меня не „лучший“, а единственный. <…> Если это было верно тогда, то это верно теперь, и будет верно всегда. От черного коня до Флоренции в декабре, и до Платона, и много-много дальше, идете Вы, проходите по промерзшей на пять метров в глубину тундре русской поэзии, где у каждого второго встречного мозг превратился в кусок асфальта. И я с моего пыльного перекрестка смотрю вослед Вашему царскому шествию».[7]
Последняя фраза этого текста представляет собой самоцитату, сделанную, естественно, не по забывчивости. Те же метафоры, изначально восходящие к стихотворению Блока «Вячеславу Иванову» (1912), Берберова использовала в «Курсиве», говоря о Набокове («Я стою „на пыльном перекрестке“ и смотрю „на его царский поезд“ с благодарностью и с сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем…»[8]). Правда, в своем отзыве о Бродском слово «поезд» Берберова заменила на «шествие», непосредственно подсказанное его ранней поэмой под тем же названием.
Получалось, что Берберовой все же захотелось «сравнить» Бродского с другим писателем, но иного поколения и жизненного опыта и, главное, добившимся основного признания в ином жанре. «Случай» Бродского отличался от «случая» Набокова по многим параметрам, но Берберова, очевидно, считала, что они сопоставимы — по уникальности и силе таланта.
Конечно, какие-то стихотворения Бродского ей нравились меньше других или со временем переставали нравиться, но Берберова продолжала стоять на своем. В этом смысле характерна ее дневниковая запись, сделанная в ноябре 1978 года после вечера Бродского в Принстоне: «Читал замечательного Платона и кое-что старое, но мне надоевшее. Но вообще — гений».[9]
Однако не только Берберова ставила Бродского исключительно высоко, но и Бродский отдавал Берберовой должное. По словам его близкого друга, Томаса Венцловы, она была одной из очень немногих представителей первой волны эмиграции, с кем Бродский охотно общался и чьи взгляды не казались ему «анахроничными».[10] Венцлова не уточняет, что именно казалось Бродскому «анахроничным», но речь, очевидно, идет о характерных для первой волны идеализации предреволюционного российского прошлого, нежелании вливаться в «чужую» культуру, отсутствии интереса к создававшейся в «метрополии» литературе. Берберова, как известно, стояла по всем этим пунктам на противоположных позициях.
К разговору о Берберовой Венцлова вернется в своем другом интервью. На вопрос интервьюера, «кого из литераторов первой волны можно было бы назвать своего рода „соединительным звеном“ между разными поколениями эмиграции», Венцлова называет только Берберову. А затем добавляет, что такого же мнения был и Бродский, считавший, что «существуют две книги, в которых написана вся правда о литературной жизни в Советском Союзе и в эмиграции: воспоминания Надежды Мандельштам и Нины Берберовой».[11] На естественно возникающий следом вопрос, верил ли Бродский в «правдивость „Курсива“», Венцлова твердо ответил, что верил, а затем добавил: «…если не в фактографическую, так во внутреннюю. И верил в такую же правду воспоминаний Надежды Яковлевны. Они могли переврать факты, но внутренне, по мнению Бродского (как, впрочем, и по моему мнению), писали все правильно».[12]
Тема «Берберова и Бродский» всплывает в книге другого близкого друга поэта, к тому же еще и его биографа — Льва Лосева. «Бродский очень уважал вдову Ходасевича Нину Николаевну Берберову и как сильную независимую личность, и как „остаток большого огня“…» — пишет Лосев, поясняя читателю, что фраза «остаток большого огня» была сказана Бродским о «вдове другого великого поэта — Н. Я. Мандельштам».[13]
Однако Лосев почему-то не сообщает, что Бродский был склонен сравнить Мандельштам и Берберову еще в одном плане — как авторов выдающихся книг. А ведь Бродский поведал об этом не только Томасу Венцлове, но и «граду и миру». В интервью Джоан Джулиет Бак Бродский сказал, что «Курсив мой» — «замечательный труд, не уступающий двум томам мемуаров Н. Я. Мандельштам. Их книги так же дополняют друг друга, как книги Токвиля и маркиза де Кюстина».[14]
Конечно, сравнение с Токвилем и Кюстином, авторов двух «бестселлеров» XIX века (первый писал об Америке, второй — о России), может показаться далековатым, но это, безусловно, был кратчайший способ дать высоколобому англоязычному читателю представление о сути дела. Впрочем, это сравнение делало лестный отзыв Бродского (свое высочайшее мнение о воспоминаниях Н. Я. Мандельштам он выразил в посвященной ее памяти статье) еще более лестным.
Все это, разумеется, не означало, что отношения Бродского и Берберовой всегда были безоблачными.
Предчувствие, что личное общение с молодым поэтом потребует терпения и снисхождения, возникло у Берберовой практически сразу после первой встречи. «Впечатление от него — хорошее, но жаль его, как и всех, искалеченных жизнью там», — писала она одному из своих корреспондентов.[15] Берберову, в частности, удивляло и огорчало, когда Бродский надолго исчезал с ее горизонта, хотя она понимала, что с этим надо смириться. В один из таких моментов Берберова писала Геннадию Шмакову, задавшему вопрос об ее отношениях с «Жозефом», то есть с Бродским: «Жозеф со мной не поссорился. <…> Жозеф просто сгинул. Я не жалуюсь на это — он занят собой, что понятно, и занят людьми „близлежащими“ — что тоже вполне естественно. Когда-нибудь мы с ним сойдемся снова».[16]
Однако серьезное и к тому же взаимное недовольство возникло, похоже, только однажды и гораздо позднее.
Но если размолвки Берберовой с младшими литераторами обычно возникали из-за высокомерного, назидательного тона, который она себе порой позволяла, то ее размолвка с Бродским произошла, как представляется, по диаметрально противоположной причине — а именно из-за неловкого желания к нему подладиться.
Речь идет о неприятном разговоре, имевшем место после триумфальной поездки Берберовой в Россию осенью 1989 года и детально воспроизведенном (очевидно, со слов Бродского) в книге Лосева. Повествуя об этой поездке и о связанных с нею впечатлениях, Берберова сказала о пришедшей на ее выступление публике: «Я смотрела на эту толпу и думала: пулеметов!»[17] В этой шокировавшей Бродского фразе Лосев увидел проявление годами копившейся ненависти, но, на наш взгляд, ее породили совсем другие эмоции. Ведь то, что Бродский писал о Москве в своем «Представлении» (1986): «Лучший вид на этот город — если сесть в бомбардировщик», — в памяти Берберовой было еще достаточно свежо, и она, вероятно, хотела показаться столь же брутальной, упуская из виду разницу жанров. В разговорах с другими своими собеседниками Берберова отзывалась о поездке в Москву и Ленинград в иных тонах, да и те, кто с ней тесно общался в России (включая автора этой публикации), никакой ненависти к «толпе» не замечали.
Любопытно, что о той же встрече с Бродским Берберова упоминает в одном из своих интервью, но приводит совсем другую часть разговора. Она начинает свой рассказ с уточнения, что они встретились на торжественном приеме, устроенном в ее честь знаменитой дизайнершей Дианой фон Фюрстенберг. «Бродский сидел в одиночестве в одной из комнат огромной квартиры, ни с кем не общаясь, — продолжала Берберова. — Я нашла его и спросила, все ли в порядке. Он знал, что я только что вернулась из Советского Союза, и в связи с этим заметил, что тюремщики, по его мнению, там гораздо интереснее, чем арестанты».[18] Услышав эту фразу, Берберова растерялась от возмущения: «Я не знала, что ему ответить. Как он мог говорить мне подобные вещи, зная мою историю и историю страны, все эти массовые убийства… Это было так по-детски, так глупо, как будто он только что открыл для себя идею парадокса. То, что простительно двенадцатилетнему ребенку, непростительно для взрослого и, казалось бы, интеллигентного человека».[19]
Как видим, Берберова даже Бродскому не спустила унижения и обиды: она, очевидно, узнала, что он не стал держать в секрете их разговор о «пулеметах», и торопилась ответить ударом на удар.
Другое дело, что их силы были неравны. Возмутившая Берберову фраза была воспринята аудиторией «Newsday» и «The Guardian», скорее всего, как эксцентричность гения, да и сам материал быстро канул в Лету вместе с большинством газетных публикаций. В то же время рассказ Бродского, воспроизведенный в книге Лосева, выставлял Берберову в весьма невыгодном свете перед многотысячными читателями биографии поэта. Однако сам Бродский, похоже, не стал придавать всей этой истории слишком большого значения. Будь по-иному, в состоявшемся вскоре интервью с Джоан Джулиет Бак он отозвался бы о Берберовой гораздо более сдержанно.
Андрей Синявский
Примерно через год после знакомства с Бродским Берберова познакомилась (сначала эпистолярно) с другим, в ту пору еще более известным представителем третьей волны эмиграции. Речь идет об Андрее Синявском, герое нашумевшего судебного процесса, проходившего в Москве в середине 1960-х. За публикацию своих произведений на Западе (под псевдонимом Абрам Терц) Синявский был осужден по статье «Антисоветская пропаганда и агитация» и отправлен в лагерь.
Отбыв лагерный срок, Синявский получил разрешение уехать с женой и сыном во Францию, куда они прибыли в августе 1973 года. Узнав об этом из французской прессы, Берберова написала Синявскому письмо, в котором выражала «глубокую радость», что он в Париже, «искреннее уважение за каждую строку, написанную Терцем», а также самые «дружеские чувства».[20] В том же письме Берберова предлагала любую, включая денежную, помощь, а также выказывала готовность прислать свою книгу, о которой, как она полагала, Синявский уже слышал: «За нелюбовь к православию, самодержавию (народность больше не в ходу) меня за нее эмигрантская критика замордовала».[21]
Вскоре Берберова получила ответ. «Дорогая Нина Николаевна! — писал Синявский. — Ваше письмо для меня большая радость — не только потому, что в добром участии мы, как всякие изгнанники, крайне нуждаемся. С Вашим именем для меня всплывает из небытия та русская литература, от которой мы были отрезаны и которую, любя, представляли тем не менее (достаточно плохо, отрывками и урывками) чем-то нереальным, почти бесплотным. Мне очень хочется прочитать Вашу книгу. Я о ней ничего не знаю — только название (очень нравится). Помимо человеческого интереса во мне в данном случае говорит и исследователь, которому предстоит читать курс по русской поэзии ХХ века».[22]
Правда, на немедленно высланный Берберовой «Курсив» Синявский отозвался лишь через полгода. Столь долгое молчание он объяснял тем, что жизнь в эмиграции неимоверно трудна («в лагере было легче»), что его «задушили лекции» (по приезде он стал преподавать в Сорбонне), что большие проблемы с языком («у Вас хотя бы был язык, а мы с нашим советским образованием на уровне примерно короленковского хохла»).[23] Взяться за «Курсив» Синявский смог только тогда, когда заболел, зато прочитал его залпом и на рассказ о своем впечатлении слов не жалел. «Книга — прекрасная, настоящая, и я плачу над ней и смеюсь как маленький, — говорилось в письме. — Очевидно, она сейчас еще слишком близка мне, и я не освободился от слишком личного восприятия (когда восклицания „как похоже!“ преобладают). Все же, отстраняясь, могу сказать: качество».[24] Синявский не скрыл, что эмигранты старшего поколения отзывались о «Курсиве» нелестно, но по мере чтения книги «все сомнения, все предвзятые и заранее внушенные толки начали отваливаться, как короста».[25] А затем продолжал: «…с каждым абзацем Вы выходили победительницей. Помимо прочего, ведь это — проза. Извините, я изъясняюсь на своем жаргоне в любви („качество“, „проза“) — для меня в этих рабочих терминах — смысл жизни. Про отдельные портреты (Гум<илева >, Добуж<инского >, Наб<окова>, Мереж<ковского > — вся эмиграция) — я и не говорю…»[26]
Отзыв Синявского (без имени автора) Берберова включит в подборку отзывов на «Курсив», полученных от советских или недавних советских граждан, когда будет готовить второе издание книги на русском.[27] Но ответ Синявскому был послан, естественно, сразу. «Дорогой Андрей Донатович! — писала Берберова. — За долгие месяцы Вашего молчания, у меня иногда являлась мысль, что Вам книга моя „не понравилась“ <…> И вот — Ваше письмо, над которым я тоже „смеялась и плакала“. Страшно сказать: 50 лет я жила (как и многие вместе со мной) верой в то, что когда-нибудь появится человек (или два, или три), кому будет нужно то, что я делаю. Когда до меня дошел Терц, я поняла, что это то, что я ждала. Много было у меня встреч — за мою долгую жизнь — и с „диссидентами“, или, как мы их называли, „невозвращенцами“, или просто приезжими: от секретаря Сталина Бажанова до Кравченки, который „Выбрал свободу“, от Белинкова до Саши Мерца (Кировский балет). Никогда не было у меня чувства, что это „мой“ человек, что мы совпадаем с ним в главном. А теперь — есть. Может быть, я ошибаюсь? Но даже если я ошибаюсь, все равно, даже в иллюзии этой есть сила, кот<орой> никогда не было с другими. (Все это звучит немножно как Татьяна с Онегиным — но это ничего! Оставим так, как вышло.)».[28]
Ощущение, что они «совпадают» с Синявским «в главном», предполагало возможность ученых бесед, которые Берберова собиралась вести со своим новым корреспондентом («Вы просите простить Вас за „жаргон“. Но ведь это вовсе не жаргон, а наш с Вами язык, на котором мы говорим о дорогих нам вещах, всегда дорогих, и который мы так хорошо понимаем…»[29]), однако начать разговор было естественно с практических вопросов. Берберова спрашивала Синявского о ситуации в университете («Почему Вас так замучили в Сорбонне? Сколько у Вас часов преподавания? Не могли ли Вы абсолютно отдохнуть летом и будущей осенью не запрягаться так?»[30]), просила рассказать о жене, сыне, парижских знакомых.
Берберова достаточно подробно писала и о собственной профессорской карьере, бывших аспирантах, ставших со временем близкими друзьями, делилась опытом выживания в эмиграции и даже давала диетические рекомендации: «Темпы на западе — очень тяжелые, но мы привыкли потому, что делаем разумные вещи с нашей нервной системой и пищей: не дай бог прибавить в весе! Есть надо мало, и только калорийное. Никаких углеводов никогда. Тогда не будет сонливости…»[31]
Что же касается высказанной Синявским надежды встретиться с ней когда-нибудь в Париже, то Берберова выражала готовность приехать этой же осенью («просто на две недели: поговорить с Вами»[32]). В заключение она задала вопросы о недавно опубликованном «Голосе из хора»: «Наша университетская библиотека, где есть все Ваши книги, заказала уже давно „Голос из хора“, но в каталоге его нет. Что это, когда написано? Нельзя ли мне его прочитать?»[33]
«Голос из хора» Синявский Берберовой выслал сразу, но на письмо ответил лишь через три с половиной месяца и очень кратко, сказав, что все вопросы обсудят, когда увидятся. Собственно, главной целью письма была необходимость сообщить Берберовой свой новый адрес (недавно был куплен собственный дом), однако в заключительных строках Синявский снова вернулся к «Курсиву»: «Только не утерплю выругаться по адресу Гуля, чью вульгарную статью о Вашем „Курсиве“ прочитал недавно в его „Одвуконе“. Хамский тон рецензии соперничает с сов<етской> прессой. И здесь же хвалит — Одоевцеву (!)».[34]
Покупка дома и хлопоты с переездом убедительно объясняли и задержку с письмом, и его лаконичность. Да и «ругань» в адрес Гуля была Берберовой небезразлична. К тому же из письма непосредственно выходило, что Синявский считал, что они должны осенью встретиться в Париже. Между тем Берберова отложила поездку (видимо, из-за того, что так долго не получала ответа), но теперь уверенно называла новый срок, хотя на всякий случай специально подчеркнула, что лирических признаний больше делать не намерена: «Как бы я хотела встретиться с Вами и поговорить не о Шиллере и любви, но о парадоксах эмиграции — прошлой и настоящей. Не приехала я в октябре, приеду весной. Непременно. Тогда и у Вас будет больше времени для меня».[35]
В том же письме Берберова отзывалась о присланной книге: «„Голос из хора“ прочла не отрываясь. Этнографические страницы — прелесть юмора. Лирические страницы больше принадлежат Синявскому, чем Терцу. Хочу Вас спросить, почему Вы иногда пишете „мы“, а иногда „я“? Это для меня (и, возможно, для других читателей) звучит загадочно. Сначала кажется, что это Вы и любимая женщина, которой Вы пишете. Потом фокус смещается, и „мы“ как будто относится к зэ-ка. Еще дальше выходит, что „мы“ — русская интеллигенция. Автор „Пхенца“, „Гололедицы“ и др<угих> вещей есть „Я“. И Ваше „мы“ меня смущает».[36]
Это письмо Синявский, в свою очередь, оставил без ответа: объяснять свои тексты и тем более вступать по поводу них в какие-либо дискуссии он не любил. А вдобавок, несомненно, почувствовал, что «Голос из хора» не произвел на Берберову особого впечатления.[37]
Очередной перерыв в переписке, на этот раз затянувшийся на полгода, не мог не вызвать раздражения Берберовой. И все же, собираясь весной 1975 года в Европу, где у нее образовались и другие дела, она сочла нужным поставить Синявского в известность, заметив (похоже, не совсем чистосердечно), что задержка с ответом «не изменила» ее «чувств» к нему.[38] На этот раз Синявский ответил мгновенно, прося прощения и объясняя, что надеялся вскоре ее увидеть «и все разговоры откладывал до встречи». А затем добавлял: «Письма не люблю и не умею писать, кроме вызванных какой-то серьезной (лирической) потребностью».[39] Синявский еще раз заверил Берберову, что мечтает с ней встретиться, и заканчивал свое послание так: «Сейчас моя жена с наслаждением читает Вашу книгу, и мы много о ней разговариваем».[40]
Берберова приехала в Париж в середине мая, и Синявский пришел к ней буквально на следующий вечер. Ее дневник содержит подробный отчет об их первой встрече и разговоре, продолжавшемся несколько часов. Вопреки ожиданиям Берберовой, речь шла отнюдь не о книгах Терца и не о проблемах эмиграции, а о Горьком. Синявский когда-то всерьез занимался Горьким, а о романе «Жизнь Клима Самгина» написал диссертацию. Этот роман, как известно, Горький посвятил своему многолетнему секретарю и фактической жене Марии Игнатьевне Закревской (в первом браке Бенкендорф, во втором — Будберг), о которой Берберова уже задумала книгу. А потому все, что связано с Горьким, представляло для нее особый интерес. Берберова узнала от Синявского множество новых подробностей об Алексее Максимовиче и его домочадцах, их связях с Ягодой и Сталиным. Именно тогда Берберова впервые услышала, что у Горького, возможно, был роман с невесткой и что он, возможно, являлся настоящим отцом ее дочери Дарьи, в пользу которой было сделано его завещание. Информацию про завещание, сославшись на слова Синявского, Берберова использует в дальнейшем в своей книге о Будберг.
В следующий раз Берберова увиделась с Синявским у него дома, где познакомилась с его женой Марией Васильевной Розановой. Этот визит, в свою очередь, описан в дневнике Берберовой: «Дом старый, сад заросший, беспорядок страшный <…> книги на полках, на полу. Спросили, что я хочу — пива или вина. Я попросила воды. До 5. <…> Он без нижних зубов, медленный, косой, загадочный, тяжелый. Она быстрая, злая, кипящая, деловая».[41] Впрочем, Берберова не забыла отметить, что хозяин и хозяйка были к ней «милы» и подарили на прощание новую книгу Терца «В тени Гоголя».
Вернувшись в Принстон, Берберова написала Синявскому, что с удовольствием вспоминает их встречи в Париже, а также сообщала, что с «огромным интересом» прочла его книгу о Гоголе.[42] Ее главное впечатление сводилось к тому, что Синявский следует в этой книге традиции Мережковского, имея в виду такие общие особенности стиля, как «пользование „вопросом — ответом“» и «приглашение читателя участвовать в некоем жесте или акте».[43] Берберова спрашивала Синявского, что он по этому поводу думает сам, но разъяснений не получила.
Больше Берберова писать Синявскому не стала. Очевидно, она окончательно поняла, что поддерживать переписку не представляется возможным, и решила принять это к сведению.[44] Впрочем, рассказ Берберовой о знакомстве и общении с Синявским, упомянутый в плане задуманной, но так и не написанной автобиографической книги, скорее всего, не включил бы упреков по этому поводу. Ведь действительно важное для Берберовой письмо — письмо по поводу «Курсива» — было ею получено, а на этом фоне все остальные детали имели мало значения.
Ефим Эткинд
В тот же самый приезд в Париж весной 1975 года Берберова встретилась еще с одним недавним эмигрантом из Советского Союза — Ефимом Григорьевичем Эткиндом, известным ленинградским литературоведом и переводчиком. Он был вынужден уехать из-за травли, вызванной его контактами с Солженицыным и энергичной защитой Бродского, что обернулось в итоге исключением из Союза писателей, увольнением с работы и лишением всех научных званий. Как и Синявский, Эткинд решил осесть во Франции. Ему было предложено профессорское место в Десятом Парижском университете (Нантер).
В одном из писем Синявскому Берберова просила познакомить ее с Эткиндом. Но кто оказался в результате посредником, она не уточняет, хотя упоминает в своем дневнике о состоявшейся встрече: «В 4 часа пришел Эткинд. Очень понравился. До 8. Все мне интересно о нем, и он сказал, что ему все интересно обо мне <…>. Удивлялся и восхищался моим русским языком».[45]
Вернувшись в Америку и делясь впечатлениями о поездке, Берберова прежде всего спешит рассказать об Эткинде. В письме к слависту младшего поколения Саймону Карлинскому она, в частности, пишет: «Не знаю, симпатичен ли он. Вероятно, да. Но кроме того умен, знает четыре языка, защитил диссертацию, приедет в Америку… Я даже не знаю, с кем его сравнить. Думаю, перед ним будущее. А остальных я в будущем как-то совсем не вижу».[46] В своем следующем письме Карлинскому Берберова снова упоминает Эткинда, добавляя, что он «несомненно — самый интересный человек из новоприбывших».[47]
Позднее, подводя, как обычно, итоги за год, Берберова отметит это знакомство как одно из важнейших событий 1975 года.[48]
Выяснив в их первую встречу, что Эткинд не читал ее книгу, Берберова отправит ему «Курсив», как только приедет домой. Ответ пришел быстро. «Книгу я начал читать и сразу втянулся всем существом: какая свобода речи и мысли, естественность и резкость суждений, какая широта… Еще раз, спасибо, — писал Эткинд. — Из Москвы я получил письмо от Л. З. Копелева — он тоже с восхищением пишет о Вашей книге».[49] Вскоре Эткинд снова вернется к разговору о «Курсиве», сообщая, что книгу прочитала его жена, и теперь ведя речь уже от имени обоих: «…мы Вам очень благодарны за эту рассказаную, и так ярко рассказанную, необычайно содержательную жизнь. Мы узнали множество и крупного, и малого из этого особого мира, который тоже — Россия, хотя и другая, чем наша. И я все яснее вижу, как важно соединить культурный опыт обеих этих Россий».[50]
Эти письма Эткинда, слитые в одно и слегка отредактированные, Берберова также включит в подборку отзывов на «Курсив», вошедшую во второе издание книги на русском.[51] Но, кроме того, в предисловии к подборке Берберова приведет слова Эткинда о важности соединения «культурного опыта двух Россий», подчеркнув, что именно это и делает полученные письма «не просто читательским откликом на книгу их современника-писателя, но историко-литературным фактом».[52]
Отвечая на первое послание Эткинда, Берберова писала: «Спасибо Вам за добрые слова о моем КУРСИВЕ. Я ценю каждое из них. Меня (точнее — мною написанное) люди или очень любят, или терпеть не могут. Возбуждаю сильные страсти. Вы вероятно уже получили впечатление на этот счет».[53] А затем продолжала: «Мы мало виделись в Париже, и я уже начинаю мечтать о Вашем приезде сюда».[54]
Берберова знала, что эта мечта вполне осуществима: у Эткинда на Западе была весьма солидная репутация. Многие американские университеты выражали желание пригласить его прочитать ряд лекций, иные были готовы принять его на семестр или два и даже предложить постоянное профессорское место. Перебираться в Америку навсегда Эткинд не хотел (он предпочитал оставаться во Франции), но приехать на несколько месяцев соглашался охотно. К радости Берберовой, осенний семестр 1976 года Эткинд провел в Йеле, куда она часто наезжала из Принстона и где они снова смогли увидеться.
Ну а пока, в ожидании встречи в Йеле, между ними продолжается переписка. Берберова старалась сориентировать Эткинда в американской академической и интеллектуальной жизни, послала конспекты собственных лекций, настойчиво советовала читать «The New York Review of Books» («самое интересное (левое, авангардное, живое, критическое) место в Америке»[55]) и самолично оформила ему подписку на это издание. Эткинд, со своей стороны, дал Берберовой список книг, необходимых для курса по структурализму, который она собиралась читать в первом семестре 1976 года. К советам Эткинда Берберова была склонна прислушаться: о его занятиях структурной поэтикой, результатом которых была написанная, но еще не опубликованная книга «Материя стиха», она, несомненно, была наслышана.
«Материю стиха» (1978) Берберова увидит уже в напечатанном виде, но другую книгу Эткинда — «Записки незаговорщика», где подробно говорилось о жизненных обстоятельствах, побудивших его к эмиграции, — она прочитала по просьбе автора в рукописи. «Ваше мнение мне чрезвычайно важно и дорого», — писал Эткинд, отправляя Берберовой один из первых вариантов книги.[56] Присланный вариант вызвал у Берберовой ряд замечаний, и, излагая их Эткинду, она выражала надежду, что он воспримет ее слова не как «критику», а как «абсолютно дружескую реакцию».[57] Берберова писала: «Я, конечно, (нужно ли говорить это?) с огромным интересом прочла все, что касается Вас. Но Вы мало говорите о себе, о судьбе Вашей ДО всех неприятностей, о семье, о друзьях, о Ваших вкусах — и „внутреннем сгорании“, о впечатлении Вашем, полученном от Запада, о парижской жизни в первый год, об успехах. Все это придаст книге жизнь, отнимет некоторую сухость. <…> Повернитесь к себе, раскройтесь больше. Дайте интересному материалу согреться и ожить».[58]
Вдобавок Берберову серьезно смущало, что Эткинд слишком подробно излагал в своей книге «дело Бродского». Она, разумеется, понимала, что попытки защитить молодого поэта были одной из главных причин гонений на Эткинда, и все же отмечала, что история Бродского «всем более или менее известна», имея в виду, что запись суда, сделанная Фридой Вигдоровой, была давно опубликована на Западе.[59] Даже более того, Берберова рискнула поднять вопрос о «допустимости такого явления», потому что сам Бродский «об этом не написал».[60]
Берберовой, очевидно, было известно, что, приехав в Америку, Бродский старательно избегал говорить о своем судебном процессе и не любил, когда о нем говорили другие. Завоевывать свое место под западным солнцем в качестве «жертвы советского режима» он решительно не хотел.
Эткинд, видимо, знал об этой позиции Бродского, но не собирался принимать ее в расчет. А потому он ответил Берберовой, что считает «дело Бродского» в известном смысле и «своим делом» и «в таком аспекте оно не опубликовано».[61] А затем продолжал: «Сам Бродский „не написал“ о своем деле. Ну и что? А Дрейфус написал о своем деле? А Бейлис написал?»[62]
Эткинд не согласился и с предложением Берберовой подробнее рассказать о себе «ДО всех неприятностей», о своей семье и своих друзьях, объяснив свое решение так: «При чем тут мои друзья и моя семья? Какой они могут представить общественный интерес? — тем более, что назвать своих друзей я не могу, не подводя их под монастырь. Важен мой „процесс“ и связанные с этим будни жизни интеллигента в СССР».[63] Правда, совет Берберовой «утеплить» и «оживить» повествование Эткинд принял с готовностью, обещав поработать над текстом.
Из полученного ответа Берберова заключила, что Эткинд не обиделся (или не захотел проявить обиды), и была нескрываемо этому рада. Она охотно согласилась с большинством его доводов, хотя заметила, что Бейлис не знал русской грамоты, а Дрейфус жил тогда, когда «писать о себе было редкостью».[64] Но в заключение еще раз повторила совет «утеплить» материал.
Мы не знаем, как Эткинд «утеплил» свой текст и стал ли он этим вообще заниматься, но из его переписки известно, что по сравнению с тем вариантом, который был послан Берберовой, он внес в книгу существенные изменения: «многое сократил, переделал, облегчил, а иное и добавил».[65]
«Записки незаговорщика» вышли в конце 1977 года. Прочитав книгу, Берберова писала Эткинду: «Как хорошо Вы изменили ее план, и как выиграла она во многом. Впечатление очень сильное. Она — редкая в том смысле, что — хотя и раньше были случаи, что человека мучили ни за что, и даже очень часто бывали, — тут человека мучили как-то особенно тонко и изысканно. Или, может быть, человек был „тонкий“ и „изысканный“?..»[66]
Правда, Берберова выражала удивление, что «Записки незаговорщика» Эткинд почему-то ей не прислал (она взяла книгу в библиотеке), и этим укором его немало смутила. В своем ответном письме Эткинд просил извинить его, «невежу», объясняя, что сначала не было экземпляров, а потом он «как-то поостыл к этому сочинению (и даже возненавидел его), как всегда — к вышедшей книге».[67] О том, что реакция Берберовой на рукопись была далеко не восторженной, Эткинд, естественно, напоминать ей не стал, хотя это, похоже, явилось главной причиной «задержки» с подарком. Ее сердечное письмо он воспринял как приятную неожиданность, и, выражая благодарность за «добрые слова», Эткинд специально подчеркнул, что они ему «особенно важны и дороги».[68]
Слово «особенно» было в данном случае не просто данью вежливости. К тому времени Эткинду уже стало известно, что большинство представителей первых двух волн эмиграции имеют к его книге немалые претензии. Другой реакции, впрочем, ожидать было трудно. На первой же странице Эткинд обвинял «заграничных русских» в том, что они не проявляли интереса к жизни интеллигенции в Советском Союзе «на протяжении почти шестидесяти лет», к «созданной ею гуманитарной науке и литературе».[69] Эти обвинения вызвали отпор в печати — в рецензиях Александра Бахраха и Н. Отрадина (Г. Хомякова).[70]
Рецензентов поддержал в письмах Эткинду и Глеб Струве, в целом очень расположенный к автору «Записок».[71]
Берберова, однако, подобных претензий к книге не предъявляла, как бы солидаризируясь с мнением Эткинда. Конечно, к ней лично его обвинения не имели ни малейшего отношения: в довоенные годы Берберова регулярно писала обзоры советской литературы для эмигрантской газеты «Возрождение» (под псевдонимом Гулливер), да и впоследствии не потеряла самого острого интереса к ситуации на советском литературном фронте, о чем прямо свидетельствовал «Курсив».
Такая позиция встречалась нечасто, но уникальной отнюдь не была, о чем Берберова, разумеется, могла сказать Эткинду по прочтении рукописи. Однако не сказала. Особого стимула ограждать «Записки» от нападок «старых» эмигрантов, с большинством из которых Берберова была в самых натянутых отношениях, у нее, безусловно, не было. Правда, недовольство этой читательской аудитории вызвали не только обвинения в адрес «заграничных русских», но и другие моменты книги, включая даже ее название.[72]
Не на шутку рассерженный Эткинд не счел нужным скрывать, что отклики западной прессы на английское и французское издания «Записок», которые вскоре должны были выйти, его волнуют существенно больше, чем реакция «заграничных русских». И если, скажем, у Глеба Струве такая позиция вызвала удивление и неодобрение[73], то Берберова, напротив, полностью Эткинда поддержала. Появившиеся в западной прессе рецензии отличались исключительной комплиментарностью, с чем она была рада его поздравить.
Неудивительно, что в 1978 году их переписка вновь становится интенсивной. Правда, у них появилась еще одна важная тема для обсуждения. Как раз в это время Эткинд решил затеять новое издание — «Русское литературное наследство» за рубежом — и спрашивал Берберову о материалах из ее архива, а также о ситуации с архивными фондами в США. Идея такого издания была принята Берберовой с нескрываемым энтузиазмом, и она выражала готовность Эткинду всячески помогать — и советами и материалами. Правда, вместо документов из своего архива Берберова предложила ему сборник под названием «Биянкурские праздники», составленный из рассказов, написанных ею в довоенные годы и напечатанных в «Последних новостях». К этому сборнику Берберова написала предисловие, получив которое, Эткинд попросил прислать и сами рассказы. И при этом добавил: «Вы обладаете редчайшим талантом увлекательности: о чем бы Вы ни писали, Вас нельзя не читать. Все, что Вы рассказываете о „биянкурских русских“ более, чем интересно. Не знаю, сможем ли мы что-нибудь издать (еще на стадии становления), но прочесть очень — очень — очень хочу. Ваши лингвистические автокомментарии тоже очень увлекательны».[74]
Из проекта издательства ничего в результате не выйдет, но у Берберовой к Эткинду претензий, естественно, не было. Претензии появились позднее, в середине 1980 года, и по совершенно другому поводу. Они были связаны с издававшимся в Тель-Авиве журналом «Время и мы», в котором Эткинд активно печатался, а затем стал членом редколлегии. А потому Берберова возложила на него ответственность за публикацию в этом журнале мемуаров, выставлявших Ходасевича в чрезвычайно неприглядном виде.[75] И хотя Эткинд пытался объяснить Берберовой, что материал был принят еще до того, как он вошел в состав редколлегии, она, очевидно, ждала от него каких-то решительных действий и, не дождавшись, обиделась.
Вскоре, однако, у Берберовой появились гораздо бóльшие основания для обиды на Эткинда.
В двух номерах того же журнала «Время и мы» (1980, № 55 и 56) были напечатаны отрывки из дневников журналиста Я. Б. Полонского, одного из заклятых врагов Берберовой. В свое время Полонский попортил ей немало крови, опубликовав в нью-йоркской русскоязычной газете статью, в которой Берберова вместе с рядом других эмигрантов обвинялась в коллаборационизме.[76] Оснований для подобного обвинения не было. В отличие, скажем, от Мережковского, Ивана Шмелева, Александра Бенуа, Берберова не участвовала ни в одной пронацистской акции, не печаталась ни в одном из пронацистских изданий.
Правда, она, как и многие русские эмигранты, возлагала определенные надежды на Гитлера, видя в нем единственную силу, способную освободить Россию от Сталина. Эта позиция зафиксирована в письмах самой Берберовой, а также в письмах и свидетельствах ее тогдашних знакомых. И хотя с каждым годом войны взгляд Берберовой на Гитлера становился все трезвее, расстаться с надеждой на его миссию «освободителя» ей было трудно, и она, похоже, цеплялась за эту надежду вплоть до того момента, когда поражение немцев стало неминуемым.
Разницу между надеждой, не повлекшей за собой никаких практических действий, и коллаборационизмом Полонский, надо думать, хорошо понимал и все же клеймил Берберову с особенной страстью.[77] Это удивляло в то время многих, но, видимо, не ее саму. Берберова не могла не догадываться, что Полонский относился к ней остро неприязненно уже с начала 1930-х, когда они не только жили на одной и той же парижской улице, но и были соседями по дому. Именно тогда Полонский увидел Берберову в роли, которая, очевидно, определила его дальнейшее к ней отношение, а именно в роли жестокой «разлучницы», отбивавшей (и успешно отбившей) мужа у его близкой приятельницы.[78]
Понятно, что от дневника Полонского Берберова не ожидала ничего для себя хорошего и в своих ожиданиях не ошиблась. И хотя журнал отобрал только те дневниковые записи, которые были связаны с Буниным (материал назывался «Иван Бунин во Франции»), в иных из них фигурировала Берберова, причем в весьма нелестном для нее контексте. Полонский, в частности, пересказывал ее письмо к Бунину от 17 октября 1942 года, интерпретируя его как прямое свидетельство пылких симпатий Берберовой к немцам.[79] И хотя оригинал письма говорит о том, что Полонский изложил его содержание «в искаженном и утрированном виде»[80], читатель журнала знать об этом не мог.
Эта публикация нанесла Берберовой ощутимый удар, который к тому же был для нее многократно усилен тем, что дневник Полонского принес в редакцию лично Эткинд.[81] Он же написал к нему предисловие, где содержались такие строки: «…дневник пронизан высокими гражданскими чувствами: отвращением к расизму любого вида, и не только к нацистам, оккупантам Франции, но и тем русским, которые с ними вступали в сотрудничество или даже выражали им сочувствие».[82]
Конец этой фразы целил прямо в Берберову, что Эткинд, естественно, сделал сознательно. В прошлом фронтовик, он был совершенно не склонен относиться к подобным вещам с пониманием и снисхождением. Свою позицию Эткинд недвусмысленно выразил в «Записках незаговорщика», сообщая читателю, что его «идеалом человека остается Ариадна Скрябина, дочь великого композитора, русская дворянка, которая в годы нацистской оккупации приняла имя Сарра и погибла».[83]
Разумеется, Эткинд и раньше догадывался, что Берберовой до такого «идеала человека» далеко, но, что настолько далеко, видимо, не представлял, пока не прочитал дневник Полонского, и это сразу настроило его резко враждебно. Неслучайно переписку с Берберовой Эткинд не станет включать в объемистый том своей корреспонденции («Переписка за четверть века», 2012), вышедший уже после его кончины, но подготовленный им самим. Да и былая убежденность, что Берберова обладает «редчайшим талантом увлекательности», о чем бы она ни писала, мгновенно испарилась. Ее следущий труд, «Железную женщину», Эткинд оценит крайне низко, заметив в письме одному из своих знакомых, что о «Муре Будберг» Берберова «написала скверно, обеднив эту героиню великого триллера».[84] И хотя до прямой конфронтации дело, видимо, никогда не дошло, все было ясно без слов. А потому Берберова не стала делать ни малейших попыток объясниться с Эткиндом, понимая, что все объяснения могут привести только к громкой ссоре. А ссоры, и тем более громкой, ей вряд ли хотелось. Об общении с Эткиндом Берберова собиралась рассказать в продолжении своей автобиографии, и жертвовать этим сюжетом было досадно. Правда, судя по плану книги, Берберова думала сделать упор на первые, беспримесно идиллические годы знакомства, оставив позднейшее развитие событий за кадром.
Геннадий Шмаков
Помимо встречи с Эткиндом вторая половина 1975 года ознаменовалась для Берберовой встречей с еще одним бывшим ленинградцем, но другого, младшего, поколения. В конце декабря в Америку перебрался — с помощью фиктивного брака — Геннадий Шмаков, молодой филолог широкого профиля (специалист по античной, западноевропейской и русской литературам), переводчик, искусствовед.
К этому времени Берберова и Шмаков уже несколько лет состояли в переписке. Их заочно представил друг другу аспирант Берберовой Джон Малмстад, познакомившийся со Шмаковым в период своей стажировки в Ленинграде. От того же Малмстада Берберова знала, что Шмаков владеет многими языками, а потому, когда вышло английское издание «Курсива» — «The Italics Are Mine» (по-домашнему, «Италики»), она послала ему экземпляр. Шмаков к тому же был непосредственно связан со всей ленинградской литературной и академической элитой, а это давало надежду, что «Италики» — с его подачи — начнут циркулировать в нужных кругах. Так оно, собственно, и получилось. Уже в самом первом своем письме Шмаков докладывал Берберовой: «[„Курсив“] пользуется огромным успехом, и я с радостью собираю лестные для Вас и приятные для меня рецензии. Хотят его многие. Это то, что близко, нужно…»[85]
Берберова, в частности, узнала, что о «Курсиве» лестно отозвались такие ценимые ею филологи, как Л. Я. Гинзбург и Н. Я. Берковский, связь с которыми установилась и продолжалась через Шмакова. Он охотно взял на себя роль посредника и в отношении нескольких молодых ленинградских поэтов, чьи стихи привлекли внимание Берберовой. Она особо выделяла Александра Кушнера, и друживший с ним Шмаков исправно держал ее в курсе всех новых публикаций «Саши К.». А когда вышло издание «Курсива» на русском и несколько экземпляров были отправлены в Ленинград, Шмаков не преминул написать Берберовой, что Кушнер ее книгу «где-то раздобыл и очень хвалил».[86]
Берберова и Шмаков посылали друг другу письма по почте, но, естественно, старались не упустить оказию, особенно когда собирались отправить книги. Помимо двух изданий «Курсива» (сначала на английском, а затем и на русском) Берберова отправила Шмакову сборник стихов Ходасевича, а также свои книги — повесть «Аккомпаниаторша» и биографию Чайковского. И хотя биографию Чайковского Шмаков ухитрился найти и прочитать в Ленинграде («Ей-богу, очень хорошо, так достойно и таким настоящим русским языком написано, от которого я уже отвык», — писал он в этой связи Берберовой[87]), ему хотелось иметь свой собственный экземпляр. Передать по назначению письма и книги обычно брался близкий друг Берберовой Сергей Александрович Риттенберг, живший в Стокгольме, но часто ездивший в Ленинград к сестре. Письма и книги передавала и аспирантка Берберовой Кэрол (Кароль) Аншютц, поехавшая в Ленинград по студенческому обмену. Ее впечатления от общения со Шмаковым, как и впечатления Риттенберга, были самыми восторженными, что Берберова поторопилась ему передать: «О Вас до меня дошли следующие слухи: что Вы замечательный человек и друг, и что лучше Вас никого нет на свете (Кароль). И что Вы самый интересный человек в Ленинграде, и что Вы изумительный собеседник (Сергей Александрович)».[88]
Крайне высокого мнения о Шмакове был и друживший с ним с юности Бродский. В разговорах с Соломоном Волковым он назовет Шмакова «одним из самых образованных людей своего времени», читавшим «все», знавшим «все».[89] Вполне вероятно, что в том же духе Бродский отзывался о Шмакове и в разговорах с Берберовой.
Эти отзывы совпадали с ее собственным впечатлением, возникшим по ходу переписки со Шмаковым. Берберовой импонировали неизменная доброжелательность, внимательность, четкость, которые Шмаков демонстрировал в качестве корреспондента, и, конечно, диапазон и глубина его знаний. Об этом говорили вкрапленные в письма суждения о литературе, а также его переводческие и исследовательские проекты. В начале 1970-х Шмаков работал над переводами как минимум с шести языков, упоминая в переписке с Берберовой роман Жорж Санд, мемуары Эрнесто Росси, «Дом о семи фронтонах» Натаниэля Готорна, «Женский портрет» Генри Джеймса, стихи Гарсиа Лорки, Мачадо, Фернандо Пессоа, Константиноса Кавафиса.
Кавафиса, как призналась Берберова Шмакову, она пыталась переводить и сама: «Перевела два стихотворения (самых знаменитых) и почувствовала, что он для меня слишком „больной“ — одно его измученное лицо чего стоит. И вообще я его оставила в покое. Верю, что Вам он удастся лучше».[90] Любопытно, что о других своих трудах на переводческой ниве («Опасных связях» Шодерло де Лакло и «Махатме Ганди» Ромена Роллана, изданных в Берлине в 1923-м и 1924 годах, стихах Т.-С. Элиота, опубликованных в «Новом журнале» в 1962-м) Берберова в переписке со Шмаковым предпочла умолчать. Она, безусловно, отдавала себе отчет, что они в этом плане — в разных весовых категориях.
Параллельно с переводами Шмаков писал статьи и рецензии о зарубежной и отечественной литературе, балете, театре, кино. Он также серьезно занимался Кузминым, и эти занятия, как Шмаков сформулировал в одном из писем Берберовой, «наполняли смыслом существование» в течение многих лет.[91] Одним из важных результатов этих штудий была его статья о Кузмине и Блоке, опубликованная в престижном Блоковском сборнике, издаваемом Тартуским университетом.[92]
Шмаков знал, что подобные издания доходят до Принстона с большим опозданием, а потому поторопился отправить Берберовой книгу. Получив ее, она написала Шмакову: «Тысячу раз благодарю за присылку Блоковского сборника. <…> Из Вашей превосходной статьи я поняла, что Вы К<узми>на причисляете к акмеистам <…>. Ходасевич тоже был с этим согласен (как и я), но не Джон (Малмстад. — И. В.), который яростно на меня нападает за это…»[93] Впрочем, расхождения с Малмстадом, которому именно Шмаков «открыл» в свое время Кузмина, не помешали им впоследствии совместно написать и напечатать две статьи об этом авторе.
Помимо Блоковского сборника Шмаков послал Берберовой целый ряд книг и настойчиво предлагал прислать еще что-нибудь «для работы и просто пур плезир».[94] Берберова старалась не обременять его просьбами и только однажды обратилась к нему с поручением, правда, достаточно деликатного свойства.
Берберова узнала о существовании неопубликованных воспоминаний Анны Ивановны Чулковой-Ходасевич (к тому времени покойной) и попросила Шмакова их раздобыть. Он не только раздобыл эти воспоминания, но и вызвался переправить их Берберовой.
Предложение прислать материал она, естественно, приняла с благодарностью, но при этом не упустила возможности отозваться и об Анне Ивановне, и о ее мемуарах откровенно скептически, заметив в том же письме: «Я помню ее. Писать она не очень умела и думаю, что они (воспоминания. — И. В.) мало интересны. Когда она умерла?..»[95]
Агрессивно-оборонительная позиция Берберовой легко объяснима: она не сомневалась, что в воспоминаниях Чулковой-Ходасевич о ней самой говорится не слишком доброжелательно. Конечно, то, о чем Берберова предпочла умолчать в «Курсиве», — наличие у Ходасевича жены во время их романа и совместного отъезда за границу, — уже было известно широкой публике из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам. Однако было понятно, что в собственных воспоминаниях Анны Ивановны эта история будет изложена во всех своих подробностях, выставлявших и Ходасевича и его возлюбленную в достаточно непривлекательном виде.[96] То, что Шмаков прислал материал, не задавая при этом лишних вопросов и не собираясь никого осуждать, окончательно скрепило его дружбу с Берберовой.
Неудивительно, что она была счастлива узнать, что Шмаков серьезно намерен перебраться в Америку. Позднее, в интервью «Радио Свобода» в качестве главных причин, побудивших к отъезду, Шмаков назовет хронический культурный голод, невозможность реализовать себя по-настоящему, запрет на тех авторов, которыми он хотел бы заниматься, в частности Софией Парнок и Кузминым. Побуждали к отъезду и другие обстоятельства, и в первую очередь нетрадиционная сексуальная ориентация Шмакова, грозившая — в случае обнаружения — уголовным преследованием.
Другое дело, что уехать из страны ему было непросто. Воспользоваться израильской визой Шмаков не мог, будучи стопроцентно русским: оставалось надеяться на фиктивный брак с иностранной подданной. С помощью друзей невеста была найдена, и в середине декабря 1974 года состоялась регистрация брака. А 20 декабря, поздравляя Берберову с Рождеством и Новым годом, Шмаков писал: «Пусть Новый год не обманет ни Ваших, ни моих ожиданий, и мы, наконец, встретимся. То-то будет веселье и нескончаемые разговоры! Я жду — не дождусь этого момента и все делаю для того, чтобы его приблизить».[97]
И хотя все оказалось далеко не так гладко, как Шмаков рассчитывал (ему почти год не давали разрешения на выезд), в конце концов документы были оформлены. Практически сразу по прибытии в Нью-Йорк Шмаков отправился к Берберовой в Принстон, и она записала в тот день в дневнике: «…трудно поверить, что он — у меня. Чудо, и что случилось с ним — чудо, и я надписала ему Курсив „в день чуда“ <…> В Курсив я вложила чек в конверте. Говорил он много обо мне, о Чайковском, об Аккомпаниаторше, о Курсиве. Все было очень, очень важно, интересно…»[98]
Подобная восторженность нечасто встречается в дневниках Берберовой, но ее реакция не вызывает удивления. То, о чем ей твердили все знавшие Шмакова — его рафинированность и образованность, — проявлялось особенно ярко при личном общении.
Чек, который Берберова вложила в «Курсив», был на сто долларов, что по тем временам составляло немалую сумму, весьма чувствительную и для нее самой. Но Берберова помнила собственную бедность в первые годы эмиграции и понимала, что эти деньги Шмакову не помешают. И конечно, Берберова тут же взялась помогать ему в поисках работы. Зная языки и имея преподавательский опыт (Шмаков читал лекции по истории западной литературы в Ленинградском институте театра и кино), он рассчитывал найти аналогичную должность в одном из наиболее престижных американских университетов. Берберова обещала дать необходимые рекомендации и пустить в ход все имевшиеся связи и свои обещания, естественно, выполнила.
Однако попытки Шмакова продолжить академическую карьеру на новом континенте кончились ничем. И он сам и его друзья, включая Бродского, считали, что Шмаков пал жертвой интриг завистников.[99] Однако Берберова этого мнения не разделяла, о чем заявляла вполне недвусмысленно. «Вы знаете, как я 7 лет (или восемь) относилась к Вам, как Вы поразили меня с момента <когда> я увидела Вас, умом, познаниями, огромным и интереснейшим багажом внутренним, — писала Берберова Шмакову. — И что же? Какие-то жалобы, какие-то сплетни, какое-то „немотивированное“ поведение <…>. Ничего не понимаю. И думаю, что в нашем мире бросаться многолетними дружбами недостойно. (Включая и дружбу со мной.)».[100]
Дружбой с Берберовой Шмаков «бросаться» не собирался (он тут же позвонил с объяснениями), да и вопрос о его трудоустройстве вскоре был разрешен. Осев в Нью-Йорке, Шмаков нашел интеллектуальную нишу, вполне соответствующую его квалификации и интересам, а также интересам американских издателей и публики. Будучи балетоманом и прекрасно разбираясь в этом искусстве, он стал писать о русском балете. Помимо статей и рецензий, опубликованных в разных изданиях, главным образом в журнале «Vogue», где хорошо платили, Шмаков начал работать с Натальей Макаровой над ее автобиографией и собирать материал для задуманной книги о Барышникове.
Погруженность в эти проекты, естественно, привела к тому, что времени для поездок к Берберовой в Принстон у Шмакова оставалось немного, хотя он, конечно, был занят не только работой. Время отнимало общение с жившими в Нью-Йорке друзьями — как со старыми, еще с ленинградских времен, так и с новоприобретенными. Особое место среди новоприобретенных занимала чета Либерманов — Александр Либерман, возглавлявший в течение многих лет крупнейшую корпорацию «Condé Nast Publications», издававшую самые популярные американские журналы, и его жена Татьяна. Татьяна Либерман, в девичестве Яковлева, была известным модельером дамских шляп, но прославилась прежде всего другим. А именно тем, что в нее был влюблен Маяковский, посвятивший ей знаменитые стихи «Письмо Татьяне Яковлевой» (1928).
С Либерманами Шмаков не просто сдружился, он стал для них как бы членом семьи, кем-то вроде приемного сына. Практически сразу же после знакомства (их представил друг другу Бродский) Шмаков стал проводить большинство выходных в имении Либерманов в Коннектикуте.
Берберова знала Яковлеву-Либерман еще по Парижу, но относилась к ней без особой симпатии, и в Америке, где они обе давно уже жили, знакомство не продолжилось. Впрочем, оно заведомо не могло продолжиться после появления «Курсива»: в этой книге упоминалась и Яковлева, однако в крайне нелестном контексте.[101] Близость Шмакова к Либерманам вряд ли была приятна Берберовой, но свои чувства она держала при себе, понимая, как важны для него эти влиятельные и состоятельные люди.
И хотя Берберова, надо думать, хотела бы видеть Шмакова чаще, оснований для жалоб на невнимание у нее в целом не было. Общение между ними продолжалось в эпистолярной форме, а также, конечно, по телефону.
Но время от времени они все-таки виделись, и эти встречи проходили очень сердечно. Шмаков неизменно был «мил и питателен» (по выражению Берберовой[102]), и она старалась держаться так же. В одну из этих встреч Берберова прочитала Шмакову несколько отрывков из «Железной женщины», над которой в то время работала. Как она отметила в дневнике, Шмаков текст одобрил («говорит, что хорошо») и этим «очень утешил».[103]
По просьбе Берберовой Шмаков прочитал и предисловие к «Железной женщине». На этот раз он сделал ряд замечаний, охотно принятых автором. «Предисловие я дополнила, и Вы будете довольны», — сообщала Берберова Шмакову, добавляя, что собирается выразить ему благодарность за помощь.[104]
И действительно, когда «Железная женщина» вышла в свет, Шмаков остался доволен и предисловием (благодарность была, разумеется, на месте), и основным текстом. Получив книгу, Шмаков писал Берберовой: «Мура — прелесть! Прочитал ее, не вынимая головы из книги, — работа отличная, талантливая, полная самых разных insights[105] и глубочайших соображений. Congratulations and jubilations![106] Можете непрерывно хлопать себя по стройным, отшлифованным диетой и воздержанием от алкоголя ляжкам и приговаривать на пушкинский манер: „Ай да Нина, ай да сукина дочь!“».[107]
Последняя фраза этого письма выглядит несколько фамильярной, но отношения с Берберовой позволяли Шмакову брать иногда такой тон. Он был уверен, что она не рассердится, а оценит шутку.
Но если на «Железную женщину» Шмаков откликнулся частным письмом, то на сборник избранных стихотворений Берберовой («Стихи: 1921—1983»), вышедший в Нью-Йорке в 1984 году, он отозвался в печати, написав небольшую, но емкую рецензию, опубликованную в «Русской мысли». Шмаков отмечал, что «многими душевными и духовными параметрами стихи прямо примыкают к первоклассной прозе Нины Берберовой, особенно к ее мемуарам „Курсив мой“, которые, пожалуй, произвели в русских головах не меньшую революцию, чем воспоминания Надежды Мандельштам. В этих перекличках — вся пронзительность экзистенциального опыта Берберовой, с запалом последнего стоика защищающей свой незаемный взгляд на мир, очень индивидуальный, отстоявшийся за ее долгую интеллектуальную жизнь без отсылок к общепринятым доктринам или расхожим взглядам».[108]
Наблюдение о непосредственной связи между поэзией и автобиографической прозой Берберовой было тонким и точным, но кроме того оно выполняло другую важную функцию. Оно наводило читателя на мысль о «Курсиве», второе издание которого недавно вышло в свет.
Шмаков был одним из тех друзей Берберовой, кто непосредственно способствовал тому, чтобы второе издание «Курсива» вышло без недочетов первого. Перечитывая (в третий раз) книгу, Шмаков обратил внимание на две неточности в биографическом указателе: неправильную дату смерти Константина Вагинова, а также отсутствие даты смерти балерины Софии Федоровой.[109] Кстати, Шмаков внес аналогичную и даже еще более важную лепту в первое издание «Курсива» на русском. Он был, видимо, единственным из знакомых Берберовой, кто заметил, что в английском издании книги строчки Фета «Страдать! — Страдают все — страдает темный зверь…» были приписаны Тютчеву. Сообщив Берберовой о такой оплошности, Шмаков не без ехидства добавил: «…это же из „Музы“. Мелочь, конечно, но как-то обидно. Правда, со всеми бывает, даже с газетой „Правдой“».[110] Берберова явно смутилась и не нашлась, что ответить, но «Тютчев», конечно, был переправлен на «Фета».
И если Бродский в посвященном памяти Шмакова стихотворении назвал его «лучшим читателем», то Берберова, несомненно, была такого же мнения.
Заметим, однако, что и Шмаков высоко ставил Берберову в качестве читателя своих статей и книг, в том числе и на балетные темы. Как свидетельствует «Курсив», Берберова любила балет, отлично помнила увиденные в свое время спектакли и ведущих артистов, оставив на этот счет ряд уникальных свидетельств. Для Шмакова, в частности, был особенно важен ее рассказ о спектакле Таирова «Покрывало Пьеретты», в котором выступала София Федорова, известная как Федорова 2-я.[111] В разговорах на балетные темы мнения Шмакова и Берберовой в основном совпадали, хотя были и разногласия, правда, не особенно принципиальные. «В одном мы с Вами, вероятно, никогда не сможем сговориться, — заметила однажды Берберова, — это о том, что не только руки и ноги, но и все остальное, а главное — лицо, имеют такое значение во всей картине. Потому что „дух“ исходит от лица».[112]
Первой большой работой Шмакова после приезда в Америку была автобиография знаменитой балерины Натальи Макаровой, в прошлом солистки Кировского балета, но с 1970 года жившей на Западе. И хотя Шмаков числился в этой книге только редактором, Берберова знала, что его вклад существенно бóльший. Многие близкие знакомые Шмакова полагали, что он эту книгу «практически написал».[113]
Берберова, очевидно, была в курсе положения дел, а потому, отдав должное качеству оформления тома, писала Шмакову: «Теперь о работе Вашей: вижу, какие трудности стояли перед Вами, и как Вы их все (!) одолели. Одна из трудностей была, конечно, не сделать Н<аталью> М<акарову> слишком мудрой и сложной, и современной, оставить ее (и ее стиль) такой, какая она есть, не глушить ее голос — и вместе с тем нельзя было слепо идти за „лепетом“, который несомненно у нее был. Вы сделали прекрасно все, что было возможно».[114]
Автобиография Макаровой сохранилась в личной библиотке Берберовой, в которой к концу жизни она оставила только необходимые книги. Там же сохранился следующий, особенно важный для Шмакова труд — биография Михаила Барышникова («Baryshnikov: from Russia to the West»), вышедшая в 1981 году. Судьба этой книги сложилась непросто, ибо успеха не получилось — ни у критики, ни у читателей, что явилось для Шмакова неожиданностью. Не меньшей неожиданностью в сложившейся ситуации было для него и поведение Барышникова, от которого Шмаков имел все основания ждать, но не дождался поддержки.[115] Он не дождался поддержки и от иных из своих ближайших друзей, в частности Бродского, высоко оценившего труд Шмакова, но не сказавшего об этом публично, когда ему предоставилась такая возможность.[116]
На этом фоне отзыв Берберовой был, надо думать, особенно важным для Шмакова, пусть не в практическом, а в эмоциональном плане. И хотя письменных свидетельств не сохранилось (разговор о биографии Барышникова состоялся, очевидно, по телефону или при встрече), нет сомнений, что Берберова отозвалась об этой книге самым лестным образом.
Будь иначе, ее отношения со Шмаковым не достигли бы именно в этот период той теплоты, которая очевидна и в переписке, и в дневнике Берберовой. Неслучайно она включила Шмакова в особый список, составленный ею в конце 1982 года, когда Берберовой, похоже, было важно убедить себя саму, что близкие люди у нее есть и что их немало.[117] И хотя рядом с иными именами стоит знак вопроса, рядом с именем Шмакова этого знака нет, из чего следует, что Берберова была в нем стопроцентно уверена.
На протяжении 1982-го Шмаков много путешествовал по Европе, но все же выбрал время приехать осенью в Принстон. В этот раз он привез Берберовой подарок — изданную нью-йоркским издательством «Руссика» повесть Михаила Кузмина «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро», к которой Шмаков написал предисловие. Эта книга с нежной дарственной надписью сохранилась в домашней библиотеке Берберовой.
Следующий, 1983-й год Шмаков снова провел в разъездах, но где бы он ни был — в Италии, Франции, Израиле, Испании, — он слал Берберовой открытки, иногда (как, например, из Севильи) в стихах. В это время он собирал материалы о задуманной им биографии Мариуса Петипа, а также ждал выхода очередной книги, над которой работал несколько лет.
Эта книга, «Тhe Great Russian Dancers», посвященная тридцати трем звездам русского балета — от Анны Павловой до Владимира Васильева, вышла в конце 1984 года. Шмаков тут же послал ее Берберовой, и она не замедлила откликнуться. «Дорогой Гена, — писала Берберова. — Несмотря на наш долгий разговор по телефону, я все-таки хочу написать Вам, как я люблю Вашу книгу о 33-х танцорах и как я рада ее иметь, и уже прочитав ее, просматривать время от времени — она еще не пошла на полку. Красота! И Ваши знания, и удивительная легкость в маневрировании английскими терминами — завидую Вам! — и глубокое чувство истории и эстетики. Все прекрасно. Желаю Вам успеха, хороших рецензий, приглашений, где Вам будут говорить приятные вещи, и, конечно, денежных удовольствий».[118]
Особого успеха, однако, не получилось. Как замечает Соломон Волков, эта книга «не только не нашла широкого читателя, но и профессиональная критика ее практически замолчала. Что отражало ту враждебность и пренебрежение к Шмакову, которые в тот момент накопились в этой среде».[119]
Видимо, это было одной из причин хандры, о которой Шмаков упоминает в очередном письме Берберовой, объясняя, почему он так долго не мог к ней выбраться.[120] Зато они встретились и много общались летом 1986-го в Париже, куда оба приехали на конференцию, посвященную Ходасевичу и нескольким другим поэтам, включая Кузмина.
В традиционном поздравлении с Рождеством и Новым годом Шмаков клятвенно обещал Берберовой наведаться в Принстон в начале 1987-го.[121] Но свое обещание он выполнить не смог, так как обнаружилось, что плохое самочувствие, на которое Шмаков с недавних пор стал жаловаться, имело под собой весьма серьезную причину: у него был диагностирован СПИД, в то время скоротечная, неизлечимая болезнь. Шмаков теперь практически безвыездно жил в имении Либерманов в Коннектикуте, но продолжал писать Берберовой оттуда. Догадаться о поставленном диагнозе по письмам Шмакова не представлялось возможным: он держал неизменно шутливый тон. В частности, узнав о выходе книги Берберовой о масонах и, главное, об огромном успехе ее ранней прозы во Франции, а затем и в других странах, Шмаков сочинил такое послание: «Нет, я не буду лицемерен — / Я совершенно оберберен. / Куда ни гляну, всюду Нина — / В Москве, Париже и Афинах. / Чайковский, хоть на галльской мове, / Приплыл, блистая предисловьем, / Масоны (блеск!) расселись в ложах. / Нет! Это все на сон похоже. / Роман вдруг прибыл — „Без заката“ / Ко мне из Франции богатой. / Какая проза! Бунин с Сириным / От зависти бы стали синими… / Увы, в издательском развале / Мы с ней друг друга потеряли, / И вот кричу: Ау! Ау! / Я Вас по-прежнему ЛУБЛУ!!»[122]
Ответ Шмакову, как свидетельствует сохранившаяся в архиве Берберовой машинопись, она тоже написала в стихах, но посылать не стала. Возможно, она сочла свои стихи неостроумными и слабыми (какими они, собственно, и были), но, скорее всего, именно тогда ей сообщили о болезни Шмакова, и Берберова не решилась поддерживать переписку в том же шутливом тоне. Она знала, что в практической помощи он не нуждается (финансовая поддержка Либерманов, Барышникова и Бродского обеспечила все необходимое), но дорожит любым проявлением внимания. Берберова регулярно звонила Шмакову, а он не забыл в середине декабря 1987-го послать ей — по многолетней традиции — поздравление с праздниками. В этой открытке, написанной еще его обычным почерком, Шмаков желал Берберовой «очень счастливого» Нового года, «в котором мы обязаны встретиться».[123]
Встретиться в новом, 1988 году Берберовой и Шмакову не удалось.Уже ранней зимой ему стало существенно хуже, к концу марта он практически не вставал с постели, а 21 августа умер. Некролог, появившийся через несколько дней в «Русской мысли», Берберова, аккуратно вырезав из газеты, оставила у себя.
Саша Соколов
Шмаков был одним из очень немногих новоприбывших из Советского Союза знакомых Берберовой, с кем она сохранила близкие отношения вплоть до самого конца, хотя многообещающих встреч было за эти годы немало и практически все они начинались на самой сердечной ноте. На этой ноте началось ее знакомство с Сашей Соколовым, молодым, тогда еще никому не известным писателем. До середины 1970-х проживавший в Москве, он сумел перебраться на Запад (сначала в Австрию, а затем и в Америку) с помощью жены-иностранки. Его первый роман «Школа для дураков», тайно переправленный за границу, вышел в издательстве «Ардис» ранней весной 1976 года.
Прочитав присланный «Ардисом» экземпляр книги, Берберова написала восторженный отзыв, обширная выдержка из которого (вместе с отзывами Набокова и Владимира Вейдле) будет помещена на обложку второго издания «Школы». В отзыве Берберовой говорилось: «Свежее, новое, свободное построение фразы. Искусная, таинственно-творческая работа над словом, цепь образов, растущих, поворачивающихся к читателю то одной, то другой смысловой строной, и глубоко скрытые, и все же светящиеся новым значения… Его волшебный юмор сквозит в каждой строке, которую пишет для другого себя школьник-шизофреник, живущий среди юродивых и идиотов, учителей и учеников, государственных прокуроров и почтальонов, среди памятников человеку в кепке и человеку в фуражке. Идет рассказ о неучах и недоумках, населяющих одну огромную страну, где реки и озера, леса и дачные станции, простые собаки и птица-козодой помогают им существовать и при жизни и после смерти».[124]
Мнение Берберовой сыграло не последнюю роль в становлении писательской репутации Соколова, тем более что она продолжала энергично пропагандировать книгу. В одном из писем Ефиму Эткинду Берберова, в частности, осведомлялась, слышал ли он о «Школе для дураков», а затем добавляла: «Думаю, что эта книга — событие».[125] Правда, название «Школа для дураков» Берберова нашла не совсем удачным (она считала, что «лучше было бы „Воспитание недоумков“»[126]), но этим соображением она, очевидно, не стала делиться ни с издательством, ни с автором.
Прочитав еще в Вене рецензию Берберовой, Соколов откликнулся взволнованным письмом. «…отзыв Ваш был мне как неожиданный и драгоценный подарок, — писал Соколов. — Вы поняли книгу так, как я и мечтать не смел, чтобы ее понимали. Никогда я не думал, чтобы кто-нибудь из старшего поколения литераторов русских примет мой текст так близко к сердцу и с такой теплотой и щедростью душевной. Спасибо Вам: высокая оценка Ваша прибавила пущей твердости руке моей, ибо я знаю: Вашими словами, Вашими устами глаголит история словесности нашей — и говорят многие из тех, кто были Вашими близкими друзьями…»[127] Соколов благодарил и за присланный Берберовой чек на сто долларов, обещая потратить часть денег на покупку «Курсива», о котором он слышал, но еще не читал.
Однако покупать самому эту книгу Соколову не пришлось. Он получит ее вскоре в подарок, когда, прилетев в Америку в сентябре 1976-го, приедет к Берберовой в Принстон и проведет с ней два дня. Судя по дальнейшему развитию событий, личное знакомство еще больше расположило его к Берберовой.
В письме, написанном после визита в Принстон, Соколов с удивительной обстоятельностью и доверительностью рассказывал Берберовой о своем житье-бытье в Энн-Арборе, где находилось издательство «Ардис» и где он на первых порах обосновался. Темы включали: месяц, проведенный в доме Профферов, переезд на новую квартиру и плату за жилье, празднование дня рождения (Соколову исполнилось тридцать три года), документы на получение канадского гражданства, интерес крупнейшего немецкого издательства к «Школе для дураков», предполагаемое турне по калифорнийским университетам, надежды на получение летней преподавательской работы, поход к зубному врачу, приезд жены, с которой он решил разводиться, знакомство с Бродским.
О Бродском, жившем в те годы в Энн-Арборе, Берберова и Соколов, очевидно, говорили во время их встречи в Принстоне, и теперь он возвращался к тому разговору: «Вы были правы: мы с ним разные и из разных поколений. Да к тому же из разных культур: Москва и Питер, как я заметил, производят людей двух нередко несовместимых пород. Однако дипломатические отношения у нас недурные, мы оба стараемся… ну, Вы понимаете: стараемся. Хотя, быть может, мне приходится стараться немножко больше: он все-таки — Бродский, а я-то еще неизвестно кто. „Ну, где этот Ваш знаменитый писатель“, — вскричал Иосиф саркастически, входя в гостиную Профферов вечером следующего (после моего приезда) дня. Потом, впрочем, все утряслось».[128]
Рассказ Соколова о встрече с Бродским Берберову, надо думать, не удивил. Ей была известна история, связанная с реакцией Бродского на рукопись «Школы для дураков», которую он сначала одобрил, а потом забраковал.[129] Берберова, естественно, не стала просвещать на этот счет Соколова (его просветят впоследствии другие), но, очевидно, пыталась его подготовить к неизбежной напряженности отношений. А потому была рада услышать, что «все утряслось».
Но, конечно, главной целью письма Соколова было не столько рассказать о себе и своих новостях, сколько высказать Берберовой признательность за ее «уютное гостеприимство» в «зеленом и теплом Принстоне»[130], а также поделиться впечатлениями от «Курсива». В этой связи Соколов писал: «…книгу Вашу читаю порывами, близок уже к середине, и жизнь, доселе знакомая мне только по слухам и по догадкам, жизнь, о которой Вы так чудесно мне рассказываете, становится такою близкой, будто я прошел ее вместе с Вами. Спасибо. <…> Вероятно, я не первый высказываю эту мысль: Ваша книга и книга Н. Мандельштам, сложенные вместе, читаемые вместе, — это (простите мне банальное сравнение, но другого не отыщу) — энциклопедия русской духовной жизни там и здесь, энциклопедия полустолетия, или две половины такой энциклопедии. И ценность этих половин тем более очевидна, что ваши — двух авторов — точки зрения на многие вещи не совпадают».[131]
Соколов не ошибся, предполагая, что сравнение «Курсива» с книгами Н. Я. Мандельштам пришло в голову не ему одному, но Берберова, надо думать, всегда была рада это услышать.
Однако она ожидала, что, дочитав «Курсив» до конца, Соколов напишет ей снова. Затянувшееся отсутствие такого письма вызывало недоумение, и, узнав об этом, Соколов поспешил исправить оплошность. «Вообще за книгу — низко Вам кланяюсь, — заверял он Берберову. — Прочел. От и до. Очень тщательно. Иногда беру и перечитываю отдельные места… Здорово. Я удивляюсь и завидую: Вы знали и знаете так много интересных людей. Вы легко сходитесь с людьми, я — нет. Я не люблю знаться со знаменитостями, это накладывает на тебя какие-то обязательства. И вообще — бегу новых знакомств, камерный я человек…»[132]
В том же письме Соколов признавался, что он «положительно влюбился в Америку — бесповоротно»: «Пусть они там в Европе говорят, что Америка — воплощение дурного вкуса на земле: я не верю <…>. По всему по этому с какой радостью читал я те страницы Курсива, где Вы пишете об Америке — по крайней мере один убежденный союзник».[133]
Берберова, конечно, была не против зачислить Сашу Соколова в свои «убежденные союзники», хотя понимала, что их отношение к Америке существенно разнится. Берберова ценила Америку за очень многое, но ее взгляд был всегда достаточно трезвым, и безудержный восторг молодого писателя не мог не показаться ей достаточно наивным. Неслучайно Берберова посвятила Соколову стихотворение «Затерялся мальчик в Америке…» (1977), с его красноречивым началом: «Затерялся мальчик в Америке, / А уж как хотел добежать! / Был он тоненький, был он беленький, / Не умел ни пить, ни врать».[134] Этим грустным стихотворением Берберова как бы хотела предупредить, что реальность сурова и что слишком обольщаться не следует.
Как показало дальнейшее, Берберова не ошиблась в своих предчувствиях. Второй роман Соколова, «Между собакой и волком» (1980), гораздо более сложный и в лексическом, и в синтаксическом, и в сюжетном планах, будет встречен читателем с недоумением и разочарованием.[135] Да и третий роман Соколова — «Палисандрия» (1985) — не принесет ему сколько-нибудь широкого успеха. Конечно, сказать, что Соколов «затерялся в Америке», подобно герою стихотворения Берберовой, было бы преувеличением: в американских славистских кругах к нему по-прежнему относились с огромным интересом и уважением. Но утраченное «чувство читательского локтя» (по формулировке самого Соколова[136]) будет очень болезненным. Пылкая очарованность Америкой сменится острым разочарованием, ставшим со временем постоянной темой его эссе и интервью.
В одном из этих интервью Соколов снова вспомнит «Курсив», но на этот раз не посвященные Америке страницы, а совершенно иной сюжет: рассказ Берберовой о встреченном в Берлине Андрее Белом, решившем вернуться в Россию. В изложении Соколова этот сюжет выглядел так: «Она стала советовать ему: мол, может быть, не стоит возвращаться, все-таки там происходят не слишком приятные события. „Нет, нет, вы поймите, — ответил он, — здесь же не с кем говорить“».[137] И хотя в «Курсиве» подобной сцены нет, да и причины, побудившие Белого к отъезду, судя по тексту Берберовой, были иными, подобная аберрация удивления не вызывает. Соколов, получивший в свое время премию Андрея Белого, ощущал с этим писателем особое родство и был склонен истолковывать его ситуацию как аналогичную собственной. В том же интервью Соколов признавался, что и ему в эмиграции «по большому счету» не с кем говорить.[138]
Но это чувство появится существенно позднее, а в середине 1970-х, после публикации «Школы для дураков», для Соколова в Америке все складывалось самым благоприятным образом. Роман спешно переводился на английский Карлом Проффером, а Берберова, как свидетельствуют сохранившиеся в архиве гранки, читала и правила перевод.[139] Английское издание «Школы», вышедшее в 1977 году, было встречено очень доброжелательно и читателем и критикой. Вскоре роман перевели на немецкий, а затем на другие европейские языки.
На волне успеха «Школы» Соколов проводил свое время в разъездах, совершая турне по университетам Калифорнии и Канады, где его тепло принимали и преподаватели и студенты. Об этих и других событиях собственной жизни Соколов сообщал Берберовой в письмах, в те годы достаточно регулярных. В одном из них он писал ей о работе над вторым романом, который недавно вчерне закончил: «Теперь перекраиваю, перепарываю, перелопачиваю. В апреле, вероятно, сдам Карлу (Профферу. — И. В.) рукопись. Он уже потирает руки, а у меня уже замирает сердце — покажется ли роман читающей публике. Одно знаю: лучше сейчас и об этом (о чем писал) написать я не мог, и устал страшно. <…> Так, но о чем книга? О России, о Волге, про странных и добрых охотников и бродяг. Приложу все старания к тому, чтобы Ардис Вам выслал копию манускрипта немедля по получении его от меня».[140]
Рукопись из «Ардиса» была доставлена вовремя, но роман Берберовой не понравился, и она сообщила Профферу, что хвалебно о нем отозваться не может. Зная, что это станет известно Соколову, Берберова была готова к тому, что отношения кончатся. А потому она была искренне рада, когда получила вышедшую книгу и поняла, что ее опасения не оправдались. «Дорогой Саша, — писала Берберова, — я была тронута, что Вы не спустили меня с корабля современности и прислали Вашу книгу. Милый Саша, спасибо! И желаю Вам успеха! Обещаю говорить о ней одно хорошее. И жду от Вас еще и еще талантливых писаний. Хочу, чтобы судьба была к Вам ласкова. Довольно трепала она и давила русских писателей. Пора им процветать».[141]
В том же письме Берберова объясняла, почему «не полюбила» этот роман, называя две основные причины: избыток диалектизмов («не могу полюбить диалектизмы, особенно русские, как не могу полюбить фольклора, народной музыки и плясок») и недостаточную «продуманность» стихотворных сегментов текста. Этот второй момент она прокомментировала так: «Из Вашей сложной, поэтической прозы, оригинальной и такой душистой, Вы выталкиваете читателя в дешевый „сашачерный“ или просто никакой куплет».[142] Но затем Берберова повторяла еще раз: «Это — только для Вас и больше ни для кого». И добавляла: «Целую Вас и обнимаю, и люблю верно и крепко».[143]
К разговору о «Собаке» (как Берберова называла для краткости этот роман) она вернется через месяц с небольшим, написав, что еще раз прочитала книгу и хочет изложить «некоторые мысли».[144] На этот раз Берберова подробно перечисляла ряд обнаруженных в «Собаке» грамматических, синтаксических и смысловых неувязок, замечая, что они неизбежно приводят к путанице, от которой быстро устает даже самый подготовленный и доброжелательный читатель: «И вдруг нам становится не очень интересным, что именно думают или делают все эти Никодимы и Ксенофонты, кот<орые> не то живут в XIX веке (или думают так, как думали тогда), не то все вместе составляют одного человека, не то продукты фантазии какого-нибудь Фомича или Ардальоныча».[145]
Нетрудно заметить, что критика Берберовой стала теперь гораздо более жесткой. Это, видимо, объяснялось тем, что Соколов отказался исполнить просьбу, изложенную в предыдущем письме Берберовой. В этом письме она его настойчиво просила принять участие в альманахе «Часть речи» (Нью-Йорк, 1980, № 1), который готовился к сорокалетнему юбилею Бродского. И хотя Соколов аргументировал свой отказ несколькими причинами, и прежде всего невозможностью «давать куски из неготового», Берберова нашла его аргументы несостоятельными, решив, что им движет неприязнь к Бродскому. Она, разумеется, знала, что для такой неприязни имелись известные основания, однако принять это в расчет не захотела и даже написала с некоторым вызовом: «…считаю И<осифа> Б<родского> не просто лучшим или первым, а просто — единственным поэтом сейчас».[146]
Правда, Берберова тут же сказала Соколову, что «когда-нибудь, возможно, будет номер альманаха и в Вашу честь, потому что Вы этого заслуживаете, и это когда-нибудь признают все, т. е. те, кот<орые> будут еще читать книжки и ценить литературу».[147] Но это лестное предположение не могло компенсировать ни достаточно бесцеремонного давления в смысле участия в альманахе, ни, конечно, резких слов о «Собаке».
Видимо, поэтому Соколов отзывался впоследствии о Берберовой без всякой теплоты, характеризуя ее как «человека с большими претензиями, капризную даму».[148] Однако ценность «Курсива» Соколов сомнению не подвергал. Даже когда отношения с Берберовой уже явно шли на спад, он счел нужным ей сообщить, что его жена «как раз дочитывает Ваш Курсив по вечерам и, часто цитируя, освежает его в моей памяти».[149]
То, что ее книга оставалась свежа в памяти Соколова, Берберова смогла убедиться, прочитав его третий роман «Палисандрия» (1985). В этом романе она обнаружила прямую перекличку с четвертой главой «Курсива», в которой описан сон Берберовой о том, как она стоит на вокзале в Ленинграде и ждет поезда из Парижа: «Это поезд — товарный, он везет эмигрантские гробы на родину. Я бегу по платформе, медленно тянется длинный состав. На первом вагоне написано мелом: Милюков, Струве, Рахманинов, Шаляпин, на втором: Мережковский, Бунин, Дягилев, еще кто-то. Я спрашиваю: где Ходасевич, мне показывают рукой в конец поезда. Мелькает вагон с надписью: Шестов, Ремизов, Бердяев. Я все бегу: наконец в последнем вагоне вижу его гроб…»[150]
Этот эпизод «Курсива» прямо перекликается с финалом «Палисандрии», главный герой которой собирает — с благословения Кремля — «останки соотечественников, умерших вне родины» и отправляет их в «составах сугубого назначения» в «Отчизну»: «Первым со мной во главе отправится партия неизвестных солдат, видных деятелей культуры, науки, политики, кое-кто из генералитета и некоторые члены императорской фамилии. А за ним в соблюдение субординации потянутся поезда с менее именитым прахом…»[151] Характерно, что среди «видных деятелей культуры» герой «Палисандрии» упоминает и ряд перечисленных в «Курсиве» имен: Струве, Шестова, Бердяева, Бунина…
В том же романе Соколов обыгрывал и знаменитую строчку из «Лирической поэмы» Берберовой: «я не в изгнанье, я в посланье», ибо герой «Палисандрии» находится одновременно и в «изгнанье» и в «посланье». Другое дело, что «посланье», подразумевающее у Берберовой (а также других представителей первой волны) сохранение и приумножение русской культурной традиции, иронически переосмыслено в романе Соколова. Герой «Палисандрии» сохраняет и приумножает эту традицию путем транспортировки «именитого праха» на родину.
Подобное переосмысление столь важного для эмиграции концепта было истолковано как проявление обиды писателя на эмигрантских читателей и критиков, очень холодно встретивших предыдущий роман Соколова «Между собакой и волком» (1980). Обида, безусловно, имела место, в том числе на Берберову, и она, разумеется, это знала.
И все же Берберова была совершенно не склонна усматривать в «Палисандрии» попытку свести с собой личные счеты и повода для недовольства не находила. Находила скорее повод для гордости, трактуя обнаруженные в этом романе «заимствования» (по ее собственному выражению[152]) как свидетельство признания со стороны писателя, которого ставила (и продолжала ставить) исключительно высоко.
Встречи в Миддлбери
Впрочем, знаменитая фраза Берберовой «я не в изгнанье, я в посланье» была обыграна не только в прозе, но и в стихах. А именно в широко ходившем двустишии Юза Алешковского: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. / Мы не в изгнанье, мы в посланье на …».[153] Берберова и Алешковский были знакомы (в начале 1980-х они встречались в так называемой Русской школе, открывавшейся в летние месяцы в Миддлбери-колледж в Вермонте), но дошло ли до нее это двустишие, нам неизвестно. Однако если дошло, то Берберова вряд ли приняла его благосклонно. И дело, конечно, упиралось не в «содержание» (Алешковский писал о себе и собственном самоощущении, и спорить тут было, в общем-то, не о чем), а в «форму».
Берберовой было решительно не по вкусу пристрастие Алешковского к ненормативной лексике, которое, по свидетельству очевидцев, он охотно демонстрировал и в ее присутствии. Наталья Камышникова-Первухина, многие годы преподававшая в Миддлбери, вспоминает, к примеру, такой эпизод: «Алешковский всегда шалил и говорил только матом <…>. Запомнился торжественный обед в честь Берберовой. По несчастью, их посадили рядом. И, сочтя, вероятно, Берберову белой костью, которая не снесет его резвости, он стал крыть густым матом прямо с ходу, как бы будучи пьяным до невменяемости. <…> Самое смешное, что Нина Николаевна делает вид, что она просто слов этих НЕ ЗНАЕТ, и не обращает никакого внимания. Уж не помню, как его деликатно отсадили».[154]
Неудивительно, что, приезжая в Миддлбери, Берберова старалась свести общение с Алешковским к минимуму. Об этом пишет Юлия Богуславская, тесно общавшаяся с Берберовой в Русской школе: «Всё там же в Миддлбери как-то в моем присутствии зашел в ее квартирку без предупреждения популярный писатель — любитель носить криминальную маску. Он явно был настроен на „умный“ разговор. Однако же Нина Николаевна без всякого смущения его резко осадила, сказав, что о встрече они не уславливались и что она постоянно занята. „Не выношу его прозу“, — сказала она, едва за ним закрылась дверь».[155] И хотя Богуславская не называет имени «популярного писателя», речь, очевидно, идет об Алешковском. Заметим, что Берберова в принципе не отличалась пуризмом. Она, например, положительно отнеслась к роману Лимонова «Это я, Эдичка» и с любопытством ждала его новых книг.[156]
Среди других писателей третьей волны, с кем Берберова встретилась в Миддлбери, был Василий Аксенов. В своей книге «В поисках грустного бэби» Аксенов рассказывает, как по прибытии в 1980 году в Америку он вскоре услышал о Русской школе в Вермонте, где можно было встретить немало московских и ленинградских знакомых, а из «старых» эмигрантов — Берберову. Собственно, информация о том, что Берберова «которое лето проводит в Вермонте»[157], дала Аксенову существенный стимул наведаться в Русскую школу самому. Он, очевидно, уже был знаком с «Курсивом», о котором отзовется впоследствии так: «Это блестящая книга — не просто мемуары, а осмысление трагических разломов времени. Это высший класс».[158]
Имя Аксенова было Берберовой хорошо известно. Он привлек ее внимание своими первыми повестями, и с начала 1960-х она внимательно следила за его публикациями. Правда, с течением времени ее интерес к его прозе пошел на спад. Обсуждая Аксенова с одним из своих корреспондентов, Берберова писала: «Сперва в нем очаровалась, потом разочаровалась. Мил, но примитивен. И короткого дыхания…»[159]
Казалось бы, более поздние аксеновские вещи, и в частности «Ожог» и «Остров Крым», вышедшие в «Ардисе» в 1980 году, должны были заставить Берберову изменить свое мнение, но этого, видимо, не произошло. Будь по-другому, выступление Аксенова в Миддлбери в июле 1982 года не вызвало бы у нее крайне резкой реакции, зафиксированной в написанном по горячим следам письме. Рассказывая о своем пребывании в Миддлбери, Берберова в числе прочего сообщала: «Аксенов выступал с чтением своей прозы. Это было ужасно. Подробности при встрече».[160]
Однако распространяться на этот счет публично Берберова явно не собиралась. Что бы она ни думала об Аксенове-писателе, он, безусловно, вызывал ее интерес и сочувствие в качестве сына Евгении Семеновны Гинзбург, автора книги «Крутой маршрут». В этой книге Аксенов фигурировал как Вася, оторванный от матери в четыре года и увидевший ее снова через одиннадцать лет в Магадане, где она, отбыв лагерный срок, находилась на поселении. Эти (и другие) детали Берберова не могла не помнить, ибо не только читала «Крутой маршрут», но отозвалась на английское издание книги обстоятельной рецензией.[161]
Правда, темой рецензии были не только страдания ни в чем не повинной женщины, прошедшей лагерь и ссылку, но и то, что после всего пережитого она не утратила веры ни в «ленинские идеалы», ни в «партию», в которой — к ее гордости — была восстановлена после смерти Сталина. Этот факт, однако, вызывал у Берберовой еще большее сочувствие Аксенову. Она понимала, что ортодоксальность Гинзбург должна была претить ее повзрослевшему сыну, неизбежно осложняя их отношения.[162] Впрочем, если Берберова и говорила с Аксеновым о «Крутом маршруте» (а недавняя кончина Евгении Семеновны давала к этому добавочный повод), то столь болезненный вопрос она, скорее всего, обошла стороной.
Владимир Войнович
В начале 1980-х на горизонте Берберовой появился еще один видный писатель третьей волны — Владимир Войнович. Уехавший из Советского Союза в 1980 году и осевший в Германии, Войнович вскоре приехал в Америку по приглашению нескольких американских университетов. В их числе был и Принстон, где Войнович провел вторую половину 1982-го и первую половину 1983-го в качестве «приглашенного профессора».
Известие о перемещении Войновича на Запад Берберова, надо думать, встретила с радостью. Как свидетельствуют дневниковые записи, она с тревогой наблюдала за травлей, которой Войнович стал подвергаться после публикации книги «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», вышедшей во Франции в 1975 году.
Конечно, особая заинтересованность Берберовой в судьбе этого писателя определялась отчасти личными мотивами: она знала от вернувшейся из Москвы знакомой, что Войнович «в восторге» от «Курсива».[163]
Эта информация была Берберовой небезразлична, особенно на фоне широкой известности, которую Войнович обрел к тому времени в Америке. В 1977 году «Чонкин» появился в переводе на английский, вызвав крайне хвалебные отклики в американской прессе. Войновича называли прямым продолжателем гоголевской традиции, казалось бы, полностью искорененной в Советском Союзе, ставили рядом с Солженицыным, отмечая, что если первый описал весь ужас сталинизма, то второй — его абсурд, находили лестные параллелели в западной литературе, сравнивая «Чонкина» не только со «Швейком» Гашека, но и с «Уловкой-22» Хеллера. И хотя Берберова, видимо, не разделяла столь высокой оценки «Чонкина» (в ином случае она бы связалась с Войновичем сразу после его приезда в Германию), познакомиться с ним она была явно не против.
Другое дело, что детали их встречи и дальнейшего общения нам неизвестны. Дневниковые записи за 1982 год Берберова по каким-то причинам решила не сохранять, а за 1983-й сохранила очень немногие. Да и Войнович, описавший в книге «Автопортрет» свое пребывание в Принстоне, свел рассказ о Берберовой к минимуму.
Правда, выбранный им тематический ракурс, о котором говорит само название соответствующей главки — «Пьющий Принстон», — объясняет отсутствие там имени Берберовой. Войнович рассказывал в основном о застольях, на которых присутствовал в Принстоне, а Берберова, очевидно, никак не проявила себя в этом плане — ни в качестве хозяйки, ни в качестве гостьи. За редкими исключениями, она не устраивала у себя больших приемов, не любила долгих вечерних посиделок, не переносила гостей с детьми (а Войнович приехал не только с женой, но и с восьмилетней дочкой). Да и особым пристрастием к спиртному, о котором стоило бы поведать читателю, Берберова не отличалась.
И все же она и Войнович, видимо, общались достаточно часто (скорее всего, за ланчем в местном ресторане, куда Берберова обычно приглашала своих визитеров), и общались дружески. Неслучайно она оказалась в числе тех немногих, кого Войнович счел нужным позвать на прощальный ужин перед отъездом из Принстона. В «Автопортрете» об этом рассказано так: «Среди приглашенных была, между прочим, Нина Берберова. Я произнес тост за всех присутствующих, в том числе за нее. Произносил по-английски и удостоился ее похвалы моему владению этим языком. Похвала, я думаю, имела два основания. Первое: русские писатели, кроме Бродского, на языках совсем не говорили, я ее удивил тем, что я вообще на нем как-то говорю, но особенно ей польстило, что я ее назвал „Our outstanding Russian writer“, наш выдающийся русский писатель».[164]
Действительно, Берберова неизменно ценила стремление новоприбывших эмигрантов как можно быстрее выучить язык, хотя Войнович преувеличил, сказав, что из писателей третьей волны по-английски говорил только Бродский. И разумеется, Берберовой было приятно услышать, что Войнович столь высокого мнения о ее литературных заслугах. В ее активе к тому времени имелся не только «Курсив», но и «Железная женщина», вышедшая в самом конце 1981 года. Эту книгу, очевидно, Войнович также причислил к несомненным удачам Берберовой.
В контексте такого обмена комплиментами кажется странным, что Берберова похвалила Войновича за «владение языком», ничего не сказав о его «владении пером». А ведь помимо первой части «Чонкина» уже была издана и вторая часть романа — «Претендент на престол» (1979), не говоря о давно опубликованной «Иванькиаде» (1976). Нежелание Берберовой сказать добрые слова хотя бы об одной из этих книг трудно объяснить простой случайностью.
А то, что это не было случайностью, прямо подтверждает ее отзыв на более поздний роман Войновича, который находим в одном из ее интервью. Сетуя на исключительную занятость и невозможность следить за литературными новинками, особенно за большими вещами, Берберова тем не менее сообщает, что недавно «читала Войновича».[165] А затем добавляет: «Он такой милый сам, мне приятный как личность, я не хочу сказать о нем плохого слова, но его роман… этот последний „Москва 2042“ о XXI веке я едва дочитала…»[166]
Александр Солженицын
Конечно, Берберова была не единственной, кто нашел, что роман Войновича «Москва 2042», появившийся в 1986 году, затянут и скучен, хотя претензии большинства тогдашних читателей книги лежали в другой области. Главный герой романа Сим Симыч Карнавалов был справедливо воспринят как пародия на Солженицына, и в глазах значительной части интеллигенции (как на Западе, так и в России) такое отношение к «классику» представлялось недопустимым.[167]
Берберова этого мнения не разделяла. Она не считала, что даже самый выдающийся художник и героический человек заведомо не может стать объектом сатиры. Что же касается Солженицына, то, отдавая дань его гражданскому мужеству, Берберова никогда не отзывалась о нем как о большом писателе.
Судя по сохранившимся в ее архиве материалам, ни «Один день Ивана Денисовича», ни другие вещи, опубликованные в «Новом мире» в первой половине 1960-х, не произвели на Берберову особого впечатления. Про «Ивана Денисовича» она вскользь заметила, что там нет «ни слова против режима», а рассказ «Захар-Калита» не без сарказма назвала «патриотич<ным> рассказом».[168]
Однако интерес Берберовой к Солженицыну существенно возрос, когда были опубликованы два его романа — «В круге первом» и «Раковый корпус» — и его «бодание» с государством вступило в новую фазу, грозящую нешуточной опасностью. Начиная со второй половины 1960-х и на протяжении 1970-х Берберова постоянно упоминает Солженицына в своих дневниках, собирает материалы о нем из западной прессы, не просто читает его новые вещи, но делает подробные заметки о прочитанном.
В частности, заметки о «В круге первом» и «Раковом корпусе» явно послужили основой для рецензии, написанной Берберовой в 1968 году, когда оба романа вышли на Западе в переводе на английский. Появление этих вещей Солженицына вызвало многочисленные отклики в прессе, и реакция подавляющего большинства рецензентов была самой восторженной. Солженицына называли не только наиболее значительным современным русским писателем, но единственным, кто вставал вровень с Толстым и Достоевским.
Любая критика в адрес «В круге первом» и «Ракового корпуса» казалась в то время не совсем этичной: в Советском Союзе оба романа были запрещены, травля Солженицына стремительно набирала обороты, его дальнейшая судьба была совершенно непредсказуема. Берберова это, естественно, знала, и все же не стала умалчивать о том, что ни «В круге первом», ни «Раковый корпус» не показались ей безусловными удачами.
Отметив, что социальная заостренность романов, а также главная тема Солженицына — тема человеческих страданий, — вписывают писателя в русло традиции Толстого и Достоевского, Берберова тут же задавалась вопросом: «Но можем ли мы закрывать глаза на очевидное несовершенство его прозы?»[169] А затем перечисляла все то, что ее смущало и «В круге первом», и в «Раковом корпусе»: рыхлость композиции, многословность, устаревшие, давно отработанные приемы, морализаторство, «слабый до-Фрейдовский психологизм».[170] Однако это перечисление Беберова заканчивала как бы поворотом на сто восемьдесят градусов, заявляя, что в случае Солженицына литературное качество его текстов не имеет никакого значения. А единственное, что имеет значение, — это подвиг Солженицына-человека, сумевшего стать в тоталитарном государстве по-настоящему свободным.
Еще более прямо Берберова формулировала свое отношение к Солженицыну в письмах. Одному из своих корреспондентов, рекомендовавшему ей книги Стругацких, Берберова, в частности, писала: «Вы говорите, что они лучше Солженицына. Но Солженицын не есть мерило. Он старомоден и многословен, и человек он в миллион раз более значительный, чем писатель».[171]
Интересно, что буквально теми же словами отзывался о Солженицыне Набоков. В разговоре с Карлом и Эллендеей Проффер Набоков сказал, что он «не уверен в литературном таланте Солженицына, зато высоко ценит его смелость и его политическое значение и никогда не станет умалять значимости его работы, поскольку в данном случае политические заслуги куда важнее литературных недостатков».[172] Примерно то же, но осторожнее Набоков говорил в своих интервью.
Однако подобных Набокову единомышленников у Берберовой в то время практически не было. Даже те из западных рецензентов «В круге первом» и «Ракового корпуса», кто решился отметить присущие этим вещам недостатки, не выражали сомнений в исключительной силе Солженицына-художника. Его следующий роман «Август Четырнадцатого», опубликованный на Западе летом 1971 года и в скором времени переведенный на английский, еще больше укрепил писательскую репутацию Солженицына. И в смысле тематики (сугубо исторической), и в смысле стилистики (гораздо более сложной) этот роман существенно разнился от его предыдущих вещей, знаменуя, по мнению большинства рецензентов, новую взятую Солженицыным высоту.
Берберова и на этот раз оказалась в меньшинстве. «Август Четырнадцатого» она оценила невысоко, хотя печатно на эту тему высказываться не стала. В ее архиве, однако, сохранились обстоятельные заметки, возможно, послужившие основой для лекции, но до уровня статьи никогда не доведенные. Судя по этим заметкам, в «Августе Четырнадцатого» Берберову особенно коробил язык Солженицына, изобилующий «придуманными словами», большинство из которых были малопонятны (или совсем непонятны), «ставя читателя в тупик».[173] Берберова даже предположила, что половина таких слов представляет собой опечатки, хотя тут же призналась, что «самое трудное решить: что именно является опечаткой, а что своебразием стиля автора».[174]
Любопытно, что в этом отношении Берберова совпала с одним из своих главных недругов, Романом Гулем, с которым, безусловно, ей вряд ли хотелось хоть в чем-нибудь совпасть. Считавший Солженицына крупнейшим писателем, Гуль встретил «Август Четырнадцатого» с недоумением и огорчением: бóльшая часть его статьи об этой книге была отдана разбору неудачных неологизмов и даже языковых погрешностей.[175] Одновременно Берберова снова оказалась в оппозиции к большинству своих давних друзей и коллег. На этот раз среди них был Роман Якобсон, отозвавшийся — явно споря с Гулем — об авторе «Августа Четырнадцатого» как о «грандиозном мастере слова».[176]
Конечно, проблема неологизмов Солженицына обсуждалась главным образом теми критиками, кто был способен прочитать роман на русском. Несмотря на все усилия переводчиков, язык «Августа Четырнадцатого» становился в переводе гораздо более сглаженным, не вызывая особых дискуссий. Дискуссии вызывала проявившаяся в романе философия Солженицына, показавшаяся иным рецензентам, в первую очередь видному американскому критику Филипу Раву, недостаточно продуманной и откровенно националистической.[177] Точно такого же мнения была и Берберова. В своих заметках об «Августе Четырнадцатого» она практически дословно повторяла ряд рассуждений Рава, в свою очередь, определяя философию Солженицына как «православное народничество» и «неославянофильство».[178]
«Август Четырнадцатого» был, как известно, первым «узлом» задуманной Солженицыным серии романов «Красное колесо». Остальные «узлы» появятся значительно позднее, на протяжении второй половины 1980-х, когда у Берберовой уже не будет ни времени, ни сил читать столь объемные вещи.
Одной из последних прочитанных ею книг Солженицына был «Архипелаг ГУЛАГ», первый том которого вышел в Париже в самом конце 1973 года, а следом появились и два остальных. Эту вещь Берберова оценила высоко, но — опять же — с характерной оговоркой. В одном из позднейших интервью она ответила на вопрос о Солженицыне так: «У Солженицына только одна важная книга — „Архипелаг ГУЛАГ“, но это не художественная проза».[179] И тут же заметила, что без этой книги «не было бы Горбачева».[180]
Конечно, в момент публикации «Архипелага» на Западе до появления Горбачева было еще далеко, никакими переменами в Советском Союзе не пахло, разве только к худшему. Положение Солженицына с каждым часом становилось все более угрожающим, и Берберова с тревогой следила за развитием событий. В начале февраля 1974 года, после разговора с одним из своих знакомых, она записала в своем дневнике: «Думает, как я, что Солж<еницыну> cкоро конец».[181]
Неудивительно, что отправка писателя не в Сибирь, а на Запад была воспринята Берберовой с большим облегчением. 13 февраля, в день приземления Солженицына во Франкфурте-на-Майне, она делает подробную запись об обстоятельствах его ареста и высылки. Пребывая под сильным впечатлением от этого события, Берберова старается не пропустить ни единой связанной с Солженицыным новости.
3 марта Солженицын напечатал свое «Письмо к вождям Советского Союза», и оно, разумеется, не прошло мимо внимания Берберовой. Явно пытаясь прояснить для себя его содержание, Берберова перечисляет по пунктам основные положения «Письма», а перечислив, подводит итог своим впечатлениям: «Мужицкая Святая Русь. <…> Славянофильство, религия, тоталитаризм, без выхода к морю и без капли „иноземной“ крови. <…> Подальше от Запада, где все позволено (говорит Солжен<ицын>), мы сами, мы одни. Мы будем счастливы с Сибирью, в избах, семейно, строго и спокойно. Какой позор!..»[182]
На этот раз, однако, Берберова не оказалась в одиночестве, у нее обнаружилось много единомышленников — и среди западной и среди российской интеллегенции. Одним из них был А. Д. Сахаров, чей обстоятельный ответ Солженицыну был напечатан в переводе на английский в «The New York Times Review of Books» (June 13, 1974).
Мимо внимания Берберовой не прошло и телевизионное интервью, данное Солженицыным знаменитому телеведущему Уолтеру Кронкайту в конце июня 1974 года. Комментируя это интервью в дневнике, Берберова пишет о Солженицыне: «Хочет учить, просвещать (знает истину), верит в наказание, не знает Запада, жалуется (22 минуты), что репортеры хуже КГБ. Отсутствие юмора. Многословие. Эмоциональность. Ужас. Кронкайт спросил, знает ли он, что такое американская демократия, на чем она стоит. Он даже не понял вопроса, сказал, что слишком потрафляют „низам“. Кронкайт: „Но это как раз то, на чем она основана“».[183]
В сделанной на следующий день дневниковой записи Берберова возвращается к той же теме, причем еще более взволнованно: «На меня напала страшная тоска, какой не было много лет. Причина — интервью Солженицына. Страшно видеть смертному повороты истории культуры! От демократии — к самодержавию, от интернационализма — к квасному патриотизму, от „всемирности“ — к секте „амиш“».[184]
Аналогию с распространенной в Америке протестантской сектой амишей, переселившихся из Европы в XVIII веке, Берберовой подсказали такие особенности секты, как религиозность, определяющая все сферы жизни, отказ от технологических новшеств, включая автомобили (амиши ездят на лошадях и телегах), занятие главным образом сельским хозяйством, закрытость их общин для посторонних.
Слово «амиш» в применении к Солженицыну Берберова вскоре использует снова. На этот раз в связи с его речью, произнесенной на выпускной церемонии в Гарваде 8 июня 1978 года. В своей речи Солженицын обвинял Запад в политической трусости, моральном разложении, материалистичности и полной секуляризации.
Выступление Солженицына транслировалась по телевидению, и посмотревшая передачу Берберова записала в тот день в дневнике: «Речь в Гарварде. Очень интересно и хорошо подано. Русский фундаментализм. Амиш. Но героический!»[185]
На это выступление Солженицына мгновенно откликнулись все центральные американские газеты. Авторы большинства статей сходились на том, что Солженицын не знает Запада, не понимает преимуществ западной демократии, воспринимая ее как анархию, и судит с опасной позиции религиозного фундаменталиста.
Общественный темперамент Берберовой потребовал выхода, и 12 июня она отправила письмо в газету «The New York Times». В своем письме Берберова называла писателя «первым русским амишем» и настойчиво советовала поскорее выбраться из своего вермонтского захолустья, поселиться в Вашингтоне поближе к Библиотеке Конгресса, выучить английский, вникнуть в устройство западного общества и только потом выступать перед выпускниками американских университетов.[186]
Письмо Берберовой напечатано не было, но, не вступив с Солженицыным в прямую, достаточно грубую полемику через газету, она смогла реализовать свое другое намерение. Оно возникло в связи с задуманным Солженицыным проектом — созданием «Всероссийской Мемуарной Библиотеки», куда писатель планировал собрать воспоминания российских эмигрантов, «чтобы горе наше не ушло вместе с ними бесследно, но сохранилось бы для русской памяти, остерегая на будущее».[187] Призыв Солженицына присылать ему такие материалы был опубликован и в эмигрантской и в американской прессе.
Непосредственно следуя этому призыву, Берберова послала Солженицыну письмо с предложением переиздать книгу о процессе В. А. Кравченко, изданную в Париже почти тридцать лет назад.[188] Книга была составлена из репортажей, которые Берберова, присутствовавшая на процессе в качестве корреспондента «Русской мысли», печатала в этой газете.
Процесс Кравченко (январь—март 1949 года) получил в свое время огромный резонанс: ставший «невозвращенцем» крупный советский чиновник судился с французской коммунистической газетой «Les Lettres françaises», обвинившей его во лжи. Возмущение газеты вызвала вышедшая во Франции книга Кравченко «Я выбрал свободу», где было впервые рассказано о человеческой цене проведенной в СССР индустриализации, искусcтвенно организованном голоде на Украине и, главное, о сталинских лагерях. Кравченко был, собственно, первым, от кого широкая западная публика услышала само слово «ГУЛАГ».[189]
Репортажи Берберовой содержали не только свидетельства беженцев из Советского Союза, выступавших в поддержку Кравченко (в результате процесс был им выигран), но и речи его оппонентов, в том числе представителей левой западной интеллигенции, включая таких знаменитостей, как Жолио-Кюри и Сартр.
И хотя Солженицын предупреждал российских эмигрантов, что публикация полученных материалов будет отложена на неопределенное будущее, Берберова, очевидно, надеялась, что для материала о Кравченко может быть сделано исключение. В первом томе «Архипелага» Солженицын писал, что слышал об этом процессе от одного из своих сокамерников, но сами репортажи, естественно, не видел. А потому Берберова полагала, что давно ставшая раритетом книга представляет для него (да и для многих других) немалый интерес.
Солженицын, однако, особого интереса не проявил. В своем ответном письме он сообщал, что у него самого издательства нет, все идет через ИМКУ, но ИМКЕ сейчас нужны материалы о сегодняшних лагерях.[190] Впрочем, Солженицын выражал готовность принять ксерокс книги в свою «Всероссийскую Мемуарную Библиотеку».
Ксерокс Берберова посылать не стала. Она, очевидно, обиделась, причем не только на сам отказ, но и на холодный, хотя вполне вежливый тон письма. К тому же Солженицын ни словом не обмолвился о «Курсиве», о котором, как считала Берберова, он не мог не слышать.
Однако в любом случае Солженицын вскоре получит возможность о «Курсиве» услышать, причем в небезразличном для себя контексте. В передаче по «Радио Свобода», вышедшей в эфир в конце декабря 1984 года, «Курсив» и его книга «Бодался теленок с дубом» будут поставлены в один ряд. Этот факт вряд ли обрадовал Солженицына, да и Берберову, видимо, тоже. Но автор передачи (а им был Сергей Довлатов) ничего не ведал о сложности их отношений друг с другом и написал что думал.
Сергей Довлатов
К тому времени, то есть к середине 1980-х, Довлатов и Берберова уже были достаточно долго знакомы. Их знакомство инициировал Довлатов, написавший Берберовой под впечатлением от недавно прочитанной «Железной женщины».[191] В том же письме он восторженно отзывался и о «Курсиве».
Имя Довлатова, приехавшего в Америку в конце 1970-х и поселившегося в Нью-Йорке, Берберовой было известно, но только как остроумного, высокопрофессионального журналиста, создателя и главного редактора нью-йоркской газеты «Новый американец», которая (особенно в первые годы) ей очень нравилась.[192] Но вскоре Довлатов прислал Берберовой три свои сборника — «Зону» (1982), «Заповедник» (1983) и «Наши» (1983), и она узнала и оценила его как прозаика. Выражая благодарность за присланные книги, Берберова писала Довлатову, что прочитала его повести и рассказы «с большим удовольствием» и что «по-своему „Заповедник“ — шедевр…». Она специально отметила его «превосходный» юмор — «умный и сильный».[193]
Переписка между ними шла в эту пору весьма интенсивно, и в одном из писем Довлатов вернулся к разговору о мемуарной прозе Берберовой. Он признавался, что ему особенно дорога в ее творчестве черта, которая «редко встречается в русской литературе и никогда не встречается в литературе эмигрантской и которую [он] бы назвал — „драматический, выстраданный оптимизм“». А затем добавлял: «И еще, уже по-человечески, я восхищаюсь тем, что Вы, может быть, единственная в эмиграции, не преодолеваете жизнь, а осваиваете ее».[194]
Проблема оптимизма подобного рода была остро небезразлична для самого Довлатова, сформулировавшего свою человеческую и писательскую задачу так: «любить жизнь, зная о ней всю правду!»[195] В этом направлении (судя по переписке с друзьями, напечатанным в «Новом американце» редакторским колонкам и, конечно, по созданной в эмиграции прозе) шли его основные усилия. А в том, что эти усилия увенчались успехом и Довлатов не только не утерял в эмиграции, но еще больше отточил свое главное оружие для «освоения жизни» — юмор, возможно, сыграл определенную роль и «Курсив», дав в нужный момент подпитку и ободрение.
В текстах Довлатова можно обнаружить и прямую цитату из «Курсива». Речь идет о том эпизоде книги, в котором говорится о встрече Берберовой с Романом Якобсоном на ужине у общих знакомых. Якобсон, сидевший напротив Берберовой и, как известно, сильно косивший, «закрывал рукой свой левый глаз» и, «хохоча», кричал ей через стол: «В правый смотрите! Про левый забудьте. Правый у меня главный, он на вас смотрит».[196] А вот — для сравнения — микроновелла из книги Довлатова «Соло на IBM»: «Роман Якобсон был косой. Прикрывая рукой левый глаз, он кричал знакомым: — В правый смотрите! Про левый забудьте! Правый у меня главный! А левый это так — дань формализму… Хорошо валять дурака, основав предварительно целую филологическую школу!..»[197]
Довлатов, как видим, привел рассказ Берберовой практически дословно, изменив лишь часть последней фразы и добавив свою концовку. Правда, эти малые изменения придали рассказу иной, гораздо более широкий смысл, превратив, по наблюдению исследователя, бытовую историю в «культурно-исторический анекдот».[198] Видимо, поэтому Довлатов счел возможным не ссылаться на Берберову, хотя — в отличие от других своих микроновелл — он воспользовался здесь не чьей-то устной байкой, а опубликованным текстом.
Творчеству Берберовой был посвящен упомянутый выше довлатовский материал, написанный для «Радио Свобода». Посылая этот материал Берберовой, Довлатов снабдил его таким комментарием: «По форме это обычная торопливая халтура, но по существу все соответствует правде».[199] И действительно, о повестях и рассказах Берберовой, к которым Довлатов относился прохладно, он писал в нейтральном, чисто информативном тоне. Зато, говоря о «Курсиве», Довлатов назвал его «одним из самых захватывающих мемуарных произведений двадцатого века», утверждая, что «по ценности содержащихся в книге Берберовой сведений и документальных материалов, по независимости суждений, остроте психологических характеристик и яркости повествования» она сопоставима «лишь с мемуарами Надежды Мандельштам и потрясающей книгой Солженицына „Бодался теленок с дубом“».[200]
Материал Довлатова не мог не показаться Берберовой лестным, но породил, похоже, смешанные чувства. Конечно, сравнение «Курсива» с мемуарами Н. Я. Мандельштам ей всегда было приятно, а сравнение с Солженицыным могло в принципе показаться забавным, но эпитет «потрясающая» в приложении к его книге должен был вызвать лишь раздражение и свести весь положительный эффект на нет.
К тому же Берберову, видимо, огорчило, что о сборнике ее стихотворений (а этот сборник, собственно, дал непосредственный повод для передачи) Довлатов отозвался относительно бегло и сдержанно, тогда как реклама недавно вышедшей книги была бы отнюдь не лишней.
Неслучайно свой ответ Довлатову Берберова начала не со слов благодарности, а с недовольного вопроса, почему на славистской конференции, где они оба присутствовали, он даже толком ей не представился и быстро отошел.[201] Да и дальше, переходя к разговору о довлатовских книгах, Берберова держалась в том же духе, дотошно отмечая встреченные в тексте повторы и мелкие несообразности. Впрочем, для нешуточных похвал она тоже нашла место.
На замечания Берберовой по поводу его прозы Довлатов отреагировал на удивление кротко, обещая «быть повнимательнее»[202], чем не мог ее не подкупить. Что же касается его странного поведения на конференции, то Довлатов объяснил, что он просто боялся показаться навязчивым, оттесняя окружавших ее людей. В результате мир между ними был восстановлен и Берберова послала Довлатову «Курсив» с самой дружеской надписью.
Выражая признательность за книгу и надпись, Довлатов писал, обращаясь к Берберовой: «Надеюсь, Вам и без меня известно, что все вменяемые люди моего поколения испытывают к Вам самые восторженные и почтительные чувства, причем именно к Вам, как ни к одному другому здравствующему писателю первой волны. Каким-то странным образом тон Вашей речи, ход мыслей, ритмика, настроение, душевные правила — все это очень созвучно и близко лучшим людям третьей эмиграции. Ничего подобного я (при всем огромном уважении) не могу сказать ни о Бунине, ни об Адамовиче, ни о Мережковских. Невозможно себе представить, чтобы у кого-то из них нашлось доброе слово в адрес, например, Олеши или тем более Эренбурга».[203]
Действительно, интерес Берберовой к создававшейся в Советском Союзе литературе отличает ее от представителей первой волны эмиграции. Его, к примеру, был начисто лишен другой представитель той же волны, с которым Довлатов был близко знаком, — Андрей Седых, в то время главный редактор нью-йоркской газеты «Новое русское слово». Как вспоминал работавший в этой газете Петр Вайль, именно от него Седых «впервые услывшал имена Искандера и Шукшина, на уговоры посмотреть фильм Тарковского добродушно отвечал: „Голубчик, я последний раз в 45-м году был в синема“».[204] Свои наблюдения над отношением Седых к создаваемой в СССР литературе Вайль подытожил так: «К востоку от Карпат предполагалась выжженная земля, которая не могла, не должна была произвести ни одного ростка зелени, ни одного цветка».[205]
Берберова имела на этот счет иное мнение, что не могло не способствовать нахождению общего языка с новоприбывшими эмигрантами.
Их уважение должны были вызвать и проявившиеся в «Курсиве» черты характера Берберовой, скрупулезно перечисленные Довлатовым в той же передаче для «Радио Свобода»: «…мужество, умение добиваться поставленной цели, трезвый и холодный ум, стойкость в самых неблагоприятных обстоятельствах, презрение к рефлексии, душевной вялости, интеллектуальному бессилию».[206] Довлатов особо отметил и то, что «Нина Берберова в своей скитальческой жизни всегда напористо овладевала языком той страны, где приходилось существовать <…>, всегда находила работу, всегда преодолевала этнические барьеры».[207]
Представителям третьей волны должна была импонировать и другая отмеченная Довлатовым черта Берберовой — ее склонность «говорить все, что думает, независимо от того, какое это производит впечатление на окружающих».[208] Эта особенность, наглядно проявившаяся в «Курсиве», вызвала в свое время негодование многих «старых» эмигрантов, но третьей волне она как раз пришлась по вкусу: агиографический подход к «великим» навяз им на зубах уже в Советском Союзе.
Импонировал третьей волне и сам стиль письма Берберовой, полностью лишенный напыщенной патетики, то есть именно того, что вызывало у всех причастных к неподцензурной российской культуре (а таковые в основном и оказались в эмиграции) особое отталкивание. Неслучайно склонностью к напыщенной патетике Довлатов наделил (возможно, несправедливо, но в данном случае это не важно) Андрея Седых, к которому не испытывал особой симпатии. В «Невидимой газете» (второй части повести «Ремесло») Довлатов вывел Седых под именем Боголюбова, выражавшего свои мысли так: «Еще одно жертвоприношение коммунистическому Молоху… Еще один свидетель кровавой агонии большевизма…»[209]
Конечно, к середине 1980-х эмигрантов первой волны осталось уже крайне мало. Седых, как и Берберова были по возрасту среди наиболее молодых (о еще здравствовавшем Романе Гуле Довлатов писал, что он из-за старости «не подлежит общению»[210]). Но Берберова к тому же отличалась удивительной для своих лет сохранностью — как умственной, так и физической. Это отмечали все, кто знал ее в эти годы, включая Довлатова, встретившего Берберову на славистской конференции. Он упомянул об этом и в материале для «Свободы», заметив (пусть не без известной гиперболизации), что Берберова «выглядит моложе многих своих учениц-слависток».[211]
В общем, у Довлатова были все основания заявить, что «лучшие люди третьей эмиграции» испытывают к Берберовой «самые восторженные и почтительные чувства». Тем более что к числу ее читателей и почитателей принадлежали практически все литераторы, с кем Довлатов общался еще с ленинградских времен. Помимо Бродского и Шмакова, о которых говорилось выше, необходимо назвать по крайней мере еще двух — Льва Лосева и Людмилу Штерн. Как свидетельствуют сохранившиеся в архиве их письма Берберовой, они высоко ценили «Курсив» и гордились знакомством с автором.
И все же самые пылкие послания Берберова получала от Довлатова. В этом плане особенно выделялось письмо, повод к которому дало грядущее восьмидесятипятилетие Берберовой. Довлатов объяснял, что о приближении этой даты он узнал, перечитывая «в какой-то неправдоподобный раз» ее книгу, а заканчивал так: «Обнимаю Вас, восхищаюсь Вами и какой-то армянской частью своей души — горжусь! Судя по всему, людей, точнее — женщин, подобных Вам, уже никогда не будет».[212]
Конечно, это письмо было больше всего похоже на тост, и именно так и расценила его Берберова. Она, несомненно, была очень тронута, но это не помешало ей высказать Довлатову свое давно копившееся недоумение, почему он так плохо распоряжается своим немалым даром. «Когда Вы собираетесь писать книги, издавать их, редактировать газету и вообще заниматься настоящим делом?» — вопрошала Берберова, а затем наставляла строгим тоном: «Надо писать, писать и писать. Мало есть, спать в меру, трудиться 14 часов в сутки, и все будет хорошо. Я стала любить давать непрошеные советы — не хотите — не слушайте. Потом пожалеете. Одумайтесь, как сказал Лев Толстой (впрочем, может быть, и не он)».[213]
Берберова действительно любила давать «непрошеные советы» литераторам младшего поколения, но только тем, кого считала талантливыми. В результате отношения, как правило, скисали, однако Берберову это не останавливало. Судя по заключительным фразам ее письма («В будущем году необязательно меня поздравлять с днем рождения, но через пять лет это надо сделать непременно — мне будет 90 лет. До этого срока прощаюсь с Вами»[214]), она понимала, что общение с Довлатовым прервется надолго, и не ошиблась.
К тому времени Довлатов больше года действительно ничего не писал, кроме материалов для радио, переживая (по его собственному выражению) «литературный кризис».[215] И, в отличие от других обиженных Берберовой писателей, Довлатов был склонен признать, что для высказанных ею упреков имелись определенные основания. Но общаться, естественно, расхотелось. Одному из своих близких друзей, попросившему Довлатова связаться с Берберовой, он так и написал: «…я с ней, конечно, знаком и несколько лет находился в переписке, но затем она поняла, что я целиком состою из качеств, ей ненавистных — бесхарактерный, измученный комплексами человек. И переписка увяла».[216] И хотя в том же письме Довлатов счел нужным сказать, что он «за многое» уважает Берберову и любит «ее мемуарные книги», ряд ее человеческих свойств, остававшихся раньше как бы в тени, теперь вышли на первый план. «Человек она совершенно рациональный, жестокий, холодный», — писал Довлатов, не забыв припомнить Берберовой то, за что раньше он не брался ее судить, — а именно: способность «оставить больного мужа, который уже ничего не мог ей дать».[217]
Не только литераторы
Конечно, среди читателей «Курсива» были не только литераторы, но и люди других профессий.
Берберова, в частности, явно гордилась мнением Михаила Барышникова, оказавшегося большим поклонником «Курсива».[218] При содействии Шмакова (или Бродского) состоялось личное знакомство Берберовой с «Мишей», как она будет его в дальнейшем называть.
Теплые отношения сложились у Берберовой со знаменитым адвокатом, защитником советских диссидентов Д. И. Каминской и ее мужем правоведом К. М. Симисом, эмигрировавшими — под сильнейшим нажимом властей — в 1977 году. Поселившись в Вашингтоне, они вели передачи на правозащитные темы на «Радио Свобода» и «Голос Америки». Берберова относилась к Каминской и Симису с большим уважением и, узнав от общих знакомых, что им понравился «Курсив», поспешила выразить благодарность письмом. Вскоре Берберова получила ответ. «Ваш „Курсив“ мне не просто понравился, — писала Каминская. — Он стал для меня важной книгой, о которой часто думаю. Все в ней мне очень интересно, а многое очень близко».[219]
«Под чрезвычайным впечатлением от „Курсива“» был, как сообщили Берберовой, художник и известный остроумец Вагрич Бахчанян.[220] Он познакомился с книгой, делая обложку ко второму русскому изданию «Курсива». Бахчанян был также автором обложки и иллюстраций к сборнику стихотворений Берберовой. Она, очевидно, была довольна результатом, хотя иллюстрации получились несколько загадочными. В частности, Омри Ронен нашел их похожими на «гинекологический рентгеновский снимок», не без ехидства добавив: «Видно, что художник внимательно читал „Курсив мой“».[221]
Но особенно близкие отношения сложатся у Берберовой с бывшим москвичом Александром Сумеркиным, прибывшим в США в самом конце 1970-х. Знавший языки и работавший в Москве переводчиком, Сумеркин стал в Нью-Йорке главным редактором издательства «Руссика», образовавшегося при его непосредственном содействии. В письме одному из своих корреспондентов Берберова писала о своем новом знакомом так: «Тут есть один человек, не так давно из Москвы, друг Бродского и многих других, который задался целью стать издателем, как другие хотят стать художником или доктором. Я для него немного работаю — советом и всякими мелкими делами. Очень большой энтузиаст».[222]
Основание «Руссики» было для Берберовой важным событием. Она давно отдавала себе отчет, что издаваться ей «в общем, негде», объясняя это так: «Лампадным маслом от меня не пахнет и потому в некоторые места мне ходу нет, и вообще ходу нет, потому, что я решила больше со старой эмиграцией дела не иметь. Что касается Ардиса, то они печатают невероятное дерьмо, теряют на нем деньги, и на полтора года опаздывают со своей программой. Удручающее впечатление произвели на меня две книжки Набокова, только что вышедшие — „Соглядатай“ и „Отчаяние“: выглядят аппетитно, но… обложка и титул по нов<ому> правописанию, а текст — по старому. Это он, Ардис, значит, сфотографировал „Современые записки“! На такое я бы никогда не согласилась…»[223]
Сумеркин, по мнению Берберовой, как раз отличался прекрасным вкусом в отборе того, что он хотел издавать, а также тщательностью работы с рукописью на всех этапах ее превращения в книгу. И главное, Сумеркин горел желанием печатать Берберову. Именно в «Руссике» вышли «Железная женщина» (1981), второе русское издание «Курсива» (1983), «Стихи: 1921—1983» (1984), «Люди и ложи: Русские масоны ХХ столетия» (1986). Предисловия ко всем этим книгам содержали особую благодарность Сумеркину, которого Берберова назвала в одном из предисловий исключительно «внимательным, чутким и знающим человеком».[224]
И хотя Сумеркин считал своим главным призванием издательское дело, он охотно писал рецензии и статьи, в том числе о Берберовой. Помимо прочувствованного некролога, опубликованного в «Новом журнале» (1993, кн. 192—193), Сумеркин был автором обстоятельного «Послесловия» к сборнику стихотворений Берберовой, а также обзорной статьи, написанной к ее восьмидесятилетию и напечатанной в «Новом русском слове» в августе 1981 года.
Эта статья была первым текстом, появившимся в русскоязычной прессе, где «Курсиву» воздавалось должное. До этого имелась лишь несправедливая и злобная рецензия Гуля, сначала опубликованная в «Новом журнале» (1970, кн. 99), а затем включенная в его сборник «Одвуконь» (1973). И хотя с момента появления рецензии Гуля прошло немало времени, в печати на нее так никто и не ответил.
Правда, Гулю, как помним, ответила лично Берберова в «Послесловии» к первому русскому изданию «Курсива», но она, разумеется, могла говорить только о наличии фактических ошибок, натяжек и передергиваний. Отзыв Гуля о книге как об «очень неорганизованном, многословном, тяжеловесном и <…> скучнейшем опусе», а также утверждение, что «Курсив» не имел никакого успеха у англо-американской критики и «после двух-трех отрицательных рецензий» утонул «в бездне неудачных книг»,[225] и другие подобные выпады сама Берберова опровергать не могла. Эту функцию должен был выполнить кто-то другой. Ее выполнил Сумеркин.
Ссылаясь на собственный опыт, Сумеркин утверждал, что шестисотстраничный «Курсив» читается с неослабевающим интересом, ибо представляет собой «человеческий документ необыкновенной силы, рассказ мужественного, независимого, талантливого и <…> готового нести полноту ответственности за все выборы, сделанные в жизни, человека».[226]
Сумеркин был также первым, кто сказал в печати, что «по масштабу и значению для отечественной литературы» книгу Берберовой можно сравнить лишь с воспоминаниями Н. Я. Мандельштам.[227]
Из этой статьи читатель получил возможность узнать, что «Курсив», появившийся сначала на английском, был встречен чрезвычайно приветственно англо-американской критикой. Читатель также узнал, что русская версия книги имеет огромный успех в России, куда ее провозят разными путями.
Статья Сумеркина была откровенно полемичной по отношению к рецензии Гуля, хотя это не было его главной задачей. Большинство читателей «Нового русского слова» не знали или не помнили об этой рецензии, и напоминать им Сумеркин не собирался (имя Гуля в статье не фигурирует). Его главной задачей было представить «Курсив» той читательской категории, которая до этого, возможно, даже не слышала ни о самой Берберовой, ни о ее главной книге.
Отметив присущую «Курсиву» «глубину экзистенциального опыта», Сумеркин подчеркнул особую важность этого опыта для оказавшихся в эмиграции соотечественников. Свою статью он заканчивал так: «А когда у меня возникают проблемы — психологические и практические, — в той или иной форме, вероятно, знакомые любому эмигранту, я раскрываю „Курсив“. И всем рекомендую делать то же самое».[228]
Наверное, не все подписчики «Нового русского слова» последовали рекомендации Сумеркина, но значительная часть, безусловно, последовала. Так или иначе, второе издание «Курсива», выпущенное достаточно большим в условиях эмиграции тиражом, на полках не залежалось. А это означало, что свою благодарную аудиторию Берберова нашла не только среди видных интеллектуалов третьей волны, но и среди широкой читающей публики.
1. Медведев Ф. «Хочу увидеть то, что оставила в юности»: Встреча с Ниной Берберовой перед ее приездом в Советский Союз // Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 621.
2. Buck, Joan Juliet. La Vie En Prose // Vanity Fair. July 1, 1991. P. 54. Перевод с английского всюду, где это специально не указано, мой.
3. Имя Кэрол (Кароль) Аншютц (Аншутс) многократно упоминается в связи с Бродским в дневниковых записях Томаса Венцловы (Венцлова Т. О последних трех месяцах Бродского в Советском Союзе // Новое литературное обозрение. 2011. № 112. С. 261—272). В том же контексте Кэрол Аншютц (зашифрованная как «К») фигурирует в записных книжках Лидии Гинзбург (Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 421—422). Историю своих отношений с Бродским, до этого известную только близким знакомым, Аншютц рассказала российской публике в документальном фильме Николая Картозии и Антона Желнова «Бродский не поэт» (2015).
4. Запись от 24 октября 1972 г. (Nina Berberova Papers. GEN MSS 182. Beinecke Rare Book and Manuscript Library. Yale University. B. 50. F. 1147).
5. Письмо от 28 октября 1972 г. (Ibidem. B. 5. F. 87). Берберова, естественно, умолчала о том, что манера Бродского читать стихи показалась ей «очень заунывной». Об этом своем впечатлении она упоминает в письме Владимиру Вейдле (Письмо от 2 января 1973 г. Ibidem. B. 21. F. 601).
6. Письмо от 28 октября 1972 г. (Ibidem. B. 5. F. 87).
7. Берберова Н. «В тот день, когда мы с Вами в первый раз увиделись и обнялись…» // Новый американец. 1980. 23—29 мая. C. 8.
8. Берберова Н. Курсив мой. München, 1972. С. 374.
9. Запись от 8 ноября 1978 г. (Nina Berberova Papers. B. 5. F. 1147).
10. «He Tended to Ascribe His Own Traits to Other Poets»: An Interview with Tomas Venclova (April 2004) // Polukhina V. Brodsky Through the Eyes of His Contemporaries. Boston, 2010. Vol. 2. P. 185.
11. Клоц Я. Поэты в Нью-Йорке: О городе, языке, диаспоре. М., 2016. C. 639—640.
12. Там же. С. 640. Как и другие почитатели «Курсива», Бродский был возмущен рецензией Гуля на английское издание книги и даже был намерен ему ответить. Об этом Берберовой сообщил ее хороший знакомый, а также друг и переводчик Бродского Джордж Клайн (Письмо от 26 сентября 1978 г. Nina Berberova Papers. B. 12. F. 312). Правда, это намерение возникло у Бродского только тогда, когда Гуль позволил себе задеть его самого, заявив, что он «русский язык не чувствует» (Гуль Роман. О неприличии и оглоблях // Новый журнал. 1978. Кн. 131. С. 285).
13. Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М., 2006. С. 177, 306.
14. Buck, Joan Juliet. La Vie En Prose // Vanity Fair. July 1, 1991. P. 54.
15. Письмо Берберовой В. В. Вейдле от 2 января 1973 г. (Nina Berberova Papers. B. 21. F. 601).
16. Письмо от 9 сентября 1974 г. (Ibidem. Box 19. F. 517). Заметим, что в отношениях с другими представителями первой волны, включая Г. П. Струве, непосредственно способствовавшего изданию его первой книги на Западе («Стихотворения и поэмы», 1965), Бродский был склонен соблюдать политес еще в меньшей степени. См. письмо Струве Е. Эткинду, в котором он пишет: «Я был крайне шокирован тем, что Бродский, когда приезжал сюда (в Калифорнию. — И. В.) даже не выразил желания познакомиться со своим первым зарубежным издателем и вообще с самого своего приезда на Запад меня абсолютно игнорировал» (Письмо от 19 декабря 1977 г. // Эткинд Е. Переписка за четверть века. СПб., 2012. С. 343).
17. Лосев Л. Указ. соч. С. 177.
18. McGonigle T. From Russia with Love // Newsday. May 5, 1991. P. 40—41. Под другим названием тот же материал был перепечатан в британской газете. См.: McGonigle T. Exile on Society Hill // Guardian. 25 July 1991. P. 24.
19. Ibidem.
20. Письмо от 10 октября 1973 г. (Nina Berberova Papers. B. 18. F. 514).
21. Ibidem.
22. Письмо от 22 октября 1973 г. (Ibidem).
23. Ibidem. Говоря о «короленковском хохле», Синявский, очевидно, имел в виду рассказ Короленко «Без языка», в котором шла речь о неком украинце, приехавшем в Америку, не зная ни слова по-английски.
24. Без даты, не позднее второй половины мая 1974 г. (Ibidem).
25. Ibidem
26. Ibidem.
27. Берберова Н. Курсив мой. New York, 1983. Т. 2. С. 630. По этому изданию будут печататься все дальнейшие переиздания книги на русском, неизменно включавшие подборку первых полученных отзывов.
28. Письмо от 24 мая 1974 г. (Nina Berberova Papers. B. 18. F. 514).
29. Ibidem.
30. Ibidem.
31. Ibidem.
32. Ibidem.
33. Ibidem.
34. Письмо от 8 сентября 1974 г. (Ibidem). Речь идет о сборнике статей Р. Гуля «Одвуконь» (1973), в котором под рубрикой «Заметки о разных книгах» были помещены рецензии, напечатанные в разные годы в «Новом журнале».
35. Письмо от 7 октября 1974 г. (Nina Berberova Papers. B. 18. F. 514).
36. Ibidem.
37. Еще более прямо об этом свидетельствует дневниковая запись Берберовой от 1 июня 1974 г.: «Читала Терца „Голос из хора“ (прислал, получив мое письмо). Терц — полу-Терц, полу-Синявский. Религиозные первые (50) страниц ни к чему. Словесные заметки каторжного языка очень хороши (этнография). Вообще слишком все „сырое“ и „естественное“, ничего не „сделано“» (Nina Berberova Papers. B. 50. F. 1147). О том, что в «Голосе из хора» присутствуют и «Синявский» и «Терц» и что «Синявского» в этой книге «больше», писал в своей рецензии и Владимир Вейдле, однако, в отличие от Берберовой, он увидел здесь несомненное достоинство книги (Вейдле В. Присутствие духа // Русская мысль. 13 декабря 1973. С. 8). Да и то, что в «Голосе из хора», по терминологии Берберовой, «ничего не „сделано“», показалось Вейдле не минусом, а плюсом, определившим оригинальность замысла.
38. Письмо от 6 апреля 1975 г. (Nina Berberova Papers. B. 18. F. 514).
39. Письмо от 17 апреля 1975 г. (Ibidem).
40. Ibidem.
41. Запись от 28 июня 1975 г. (Ibidem. B. 50. F. 1147).
42. Письмо от 3 июля 1975 г. (Ibidem).
43. Ibidem.
44. Берберова оставила без отзыва все следующие книги Синявского, начиная с «Прогулок с Пушкиным» (1975), породивших бурю в рядах первой волны эмиграции и сравнимых в этом плане лишь с реакцией той же читательской аудитории на ее собственную автобиографию. Как и в случае с «Курсивом», больше всех горячился Роман Гуль, назвавший свою рецензию на книгу Синявского «Прогулки хама с Пушкиным» (Новый журнал. 1976. Кн. 124). Но даже чувство солидарности не побудило Берберову связаться с Синявским, хотя в данном случае дело, возможно, было не только в его нежелании поддерживать переписку. Нельзя исключить, что эта книга Синявского, в свою очередь, вызвала у Берберовой, протест: отношение Ходасевича к Пушкину могло сыграть здесь решающую роль. Характерно, что в рецензии Гуля книге Синявского противопоставлена книга Ходасевича «Поэтическое хозяйство Пушкина»; он также упоминает о решительном неприятии Ходасевичем любого «хамо-хулиганства» в адрес классиков (с. 126).
45. Запись от 1 июня 1975 г. (Nina Berberova Papers. B. 50. F. 1147).
46. Письмо от 15 июня 1975 г. (Ibidem. B. 11. F. 276). Упоминая защиту диссертации, Берберова имела в виду диссертацию на степень доктора литературы и гуманитарных наук, защищенную Эткиндом во Франции в 1975 г.
47. Письмо от 18 августа 1975 г. (Ibidem). Произведенного Эткиндом впечатления Берберова не скрывала и от него самого. В письме от 1 сентября 1975 г. она, в частности, пишет: «Хожу по друзьям и рассказываю, какой Вы замечательный. И все хотят с Вами познакомиться, как мальчики, так и девочки» (Ibidem. B. 8. F. 166).
48. Запись от 3 декабря 1975 г. (Ibidem. B. 50. F. 1147).
49. Письмо от 9 июля 1975 г. (Ibidem. B. 8. F. 166). О переписке Берберовой с Л. З. Копелевым см.: Винокурова И. «Не могу себе представить, чтобы книга не вышла по-русски…» («Курсив мой»: к истории публикации и рецепции) // Знамя. 2017. № 12. С. 136—137.
50. Без даты. Не позднее середины августа 1975 г. (Nina Berberova Papers. B. 8. F. 166).
51. Берберова Н. Курсив мой. New York, 1983. Т. 2. С. 631—632.
52. Ibidem. С. 627.
53. Письмо от 16 июля 1975 г. (Nina Berberova Papers. B. 8. F. 166).
54. Ibidem.
55. Ibidem.
56. Письмо от 8 февраля 1976 г. (Ibidem). На этом этапе книга Эткинда называлась «Диссидент поневоле» (впоследствии это название сохранится лишь в переводе на французский).
57. Письмо от 9 мая 1976 г. (Nina Berberova Papers. B. 8. F. 166).
58. Ibidem.
59. Запись Ф. Вигдоровой была опубликована в переводе на английский в журналах «Encounter» (1964, № 9) и «New Leader» (1964, August 31), а затем на русском в альманахе «Воздушные пути» (Нью-Йорк, 1965. № 4). Сомнение в необходимости «обременять книгу отчетом о деле Бродского» выражал в письме Эткинду и Глеб Струве, прочитавший «Записки» уже после их выхода в свет (Письмо от 22 декабря 1977 г. // Эткинд Е. Переписка за четверть века. СПб., 2012. С. 344).
60. Письмо от 9 мая 1976 г. (Nina Berberova Papers. B. 8. F. 166).
61. Письмо от 6 июня 1976 г. (Ibidem). Эткинд, очевидно, не знал, что Бейлис как раз написал воспоминания «История моих страданий», опубликованные на идиш в 1925 г. Через год книга вышла в переводе на английский («The Story of My Sufferings», 1926). Приношу благодарность Виктории Шохиной, обратившей мое внимание на этот факт.
62. Ibidem. Заметим попутно, что «Записки незаговорщика» (1977) Бродский встретил, видимо, с пониманием, но к позднейшей книге Эткинда «Процесс Иосифа Бродского» (1988), написанной непосредственно в связи с присуждением Нобелевской премии, отнесся с нескрываемым раздражением. См., в частности, интервью Бродского Виталию Амурскому («Жизнь — процесс необратимый» // Русская мысль. 19 января 1990. С. 11). См. также: Штерн Л. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. СПб., 2005. С. 122—123.
63. Письмо от 6 июня 1976 г. (Nina Berberova Papers. B. 8. F. 166).
64. Без даты, не позднее конца июня 1976 г. (Ibidem).
65. Письмо от 8 февраля 1976 г. (Ibidem).
66. Письмо от 1 февраля 1978 г. (Ibidem).
67. Письмо от 26 февраля 1978 г. (Ibidem).
68. Ibidem.
69. Эткинд Е. Записки незаговорщика. London, 1977. С. 7.
70. Бахрах А. «Записки незаговорщика»: О книге проф. Е. Эткинда // Русская мысль. 12 января 1978. С. 8; Отрадин Н. Попутные заметки: Враг по ошибке? // Новое русское слово. 5 марта 1978. С. 3.
71. См.: письма Г. П. Струве Е. Г. Эткинду от 19 декабря 1977 г., 13 марта 1978 г., 11 апреля 1978 г. // Эткинд Е. Переписка за четверть века. С. 344—346, 352, 353.
72. См.: Бахрах А. Указ. соч. С. 8.
73. См. письмо Струве Эткинду от 11 апреля 1978 г. // Эткинд Е. Переписка за четверть века. С. 353—354.
74. Письмо от 27 марта 1978 г. (Nina Berberova Papers. B. 8. F. 166).
75. Речь идет о мемуарах Василия Яновского «Поля Елисейские» (Время и мы. 1979. № 37). О содержавшейся в этих мемуарах клевете на Ходасевича см.: Ронен О. Из города Энн. СПб., 2005. C. 58—60.
76. Полонский Я. Сотрудники Гитлера // Новое русское слово. 20 марта 1945. С. 2.
77. См. подробнее: Будницкий О. В. «Дело» Нины Берберовой // Новое литературное обозрение. 1999. № 39. C. 141—173. См. также: Ронен О. Из города Энн. C. 45—47.
78. Подробнее о романе Берберовой с Н. В. Макеевым и взаимоотношениях с его тогдашней женой Р. Г. Осоргиной см.: Винокурова И. «Камер-фурьерский журнал» Нины Берберовой // Звезда. 2014. № 8. С. 204—214. То, что Полонский был настроен против Берберовой задолго до начала войны, говорят вошедшие в ту же публикацию его более ранние дневниковые записи, и в частности, как отмечено М. Шраером, запись от августа 1936 г. (Шраер М. Переписка И. А. Бунина и Н. Н. Берберовой (1927—1946) // И. А. Бунин. Новые материалы. Вып. 2. М., 2010. С. 31—32).
79. Иван Бунин во Франции. Дневник Я. Б. Полонского // Время и мы. 1980. № 56. С. 292.
80. См.: Шраер М. Указ. соч. С. 29.
81. Я. Б. Полонский скончался в 1951 г., но в Париже по-прежнему жил его сын А. Я. Полонский, с которым Эткинд был хорошо знаком и который, очевидно, и предоставил ему дневники отца.
82. Эткинд Е. Иван Бунин во Франции: Вместо предисловия // Время и мы. 1980. № 55. С. 266—267. В том же предисловии Эткинд писал: «Надеемся, что в ближайшем будущем удастся опубликовать целиком замечательную книгу, которую в течение почти всей своей эмигрантской жизни писал Я. Б. Полонский» (с. 267). Этот план осуществлен не был, но нетрудно представить, в каком напряжении находилась Берберова в ожидании выхода «замечательной книги», в которой, несомненно, ее имя упоминалось не раз.
83. Эткинд Е. Записки незаговорщика. С. 424.
84. Письмо Аркадию Ваксбергу от 7 мая 1998 г. // Эткинд Е. Переписка за четверть века. С. 52.
85. Без даты. Не позднее середины декабря 1969 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 517).
86. Письмо от [?] августа 1974 г. (Ibidem. B. 19. F. 517).
87. Письмо от 15 февраля 1973 г. (Ibidem).
88. Письмо от 1 февраля 1973 г. (Ibidem).
89. Волков С. Разговоры с Иосифом Бродским. New York, 1997. С. 291.
90. Письмо от 9 сентября 1974 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 517).
91. Письмо от 2 июля 1970 г. (Ibidem).
92. Шмаков Г. Блок и Кузмин (новые материалы) // Блоковский сборник. II. Тарту, 1972. С. 349—350.
93. Письмо от 13 октября 1972 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 517).
94. Письмо от 17 февраля 1970 г. (Ibidem).
95. Письмо от 9 сентября 1974 г. (Ibidem).
96. Воспоминания А. И. Ходасевич будут впоследствии опубликованы в сборнике «Russica-81» (New York, 1982). Они сопровождались послесловием Берберовой, в котором она утверждала, что эти воспоминания «ценны — прежде всего своими умолчаниями» (с. 294). Главным умолчанием, как объяснялось в послесловии, был роман Анны Ивановны с двадцатилетним И. И. Берштейном, начавшийся в первые месяцы 1921 года, то есть еще до знакомства Ходасевича с Берберовой. Тем самым Берберова непосредственно намекала, что Анна Ивановна, так сказать, первой предала Ходасевича, хотя общая ситуация была несравнимо сложнее.
97. Nina Berberova Papers. B. 19. F. 517.
98. Запись от 28 декабря 1975 г. (Ibidem. B. 50. F. 1147).
99. См. подробнее: Волков С. Указ. соч. С. 311.
100. Письмо от 26 августа 1976 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 517).
101. Берберова, познакомившаяся с девятнадцатилетней Татьяной Яковлевой в середине 1920-х,
выставляет ее провинциальной дурочкой, ответившей на вопрос, как ей нравится в Париже, фразой: «А у нас в Пензе лучше». Эту фразу Берберова неоднократно саркастически цитирует в «Курсиве», видя в ней выражение свойственной иным эмигрантам тенденции привезти на Запад «свой собственный, лично-семейный, складной и портативный нержавеющий железный занавес» и повесить «его между собой и западным миром», «не любопытствуя, что находится вокруг, по принципу „у нас в Пензе лучше“» (Курсив мой. New York, 1983. Т. 2. С. 595—596). При этом Берберова не считала нужным оговорить, что дальнейшая жизнь Татьяны Яковлевой не имела к этой тенденции никакого отношения.
102. Письмо Шмакову от 8 сентября 1980 г. (Ibidem).
103. Запись от 9 января 1980 г. (Ibidem. B. 50. F. 1147).
104. Письмо от 8 сентября 1980 г. (Ibidem. B. 19. F. 518).
105. Проницательных наблюдений (англ.).
106. Поздравляю и восхищаюсь (англ.).
107. Письмо от 14 декабря 1981 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 518).
108. Шмаков Г. Н. Берберова. Стихи. 1921—1983 // Русская Мысль. № 3601. 27 декабря 1985.
109. Шмаков пишет об этом в письме, шутливо датированным 27 мартобря 1980 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 518).
110. Письмо от 2 июля 1970 г. (Ibidem. B. 19. F. 517).
111. Шмаков пишет об этом в письме от 27 мартобря 1980 г. (Ibidem. B. 19. F. 518).
112. Письмо от 15 января 1985 г. (Ibidem).
113. Волков С. Указ. соч. С. 313.
114. Письмо от 20 декабря 1979 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 518).
115. См. подробнее: Волков С. Указ. соч. С. 313—314.
116. См. подробнее: Штерн Л. Поэт без пьедестала: Воспоминания об Иосифе Бродском.
М., 2010. С. 194.
117. Дневниковая запись от 17 декабря 1982 г. (Nina Berberova Papers. B. 50. F. 1151).
118. Письмо от 15 января 1985 г. (Ibidem. B. 19. F. 518).
119. Волков С. Указ. соч. С. 315.
120. Письмо от 14 декабря 1985 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 518).
121. Письмо от 18 декабря 1986 г. (Ibidem).
122. Открытка от 3 июля 1987 г. (Ibidem).
123. Отрытка от 12 декабря 1987 г. (Ibidem).
124. Цит. по: Соколов Саша. Школа для дураков. Ann Arbor, 1983.
125. Без даты, не позднее конца июня 1976 г. (Nina Berberova Papers. B. 8 F. 166).
126. Ibidem.
127. Письмо от 5 июня 1976 г. (Ibidem. B. 19. F 525).
128. Письмо от 17 ноября 1976 г. (Ibidem).
129. Соколов подробно расскажет об этой истории в своем позднейшем интервью. («Я всю жизнь выбираю лучшее. Чаще всего бессознательно…» Беседа с Сашей Соколовым // Голубкина-Врубель И. Разговоры в зеркале. М., 2014. С. 216.
130. Письмо от 17 ноября 1976 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 525).
131. Ibidem.
132. Письмо от 25 марта 1977 г. (Ibidem).
133. Ibidem.
134. Берберова Н. Стихи: 1922—1983. New York, 1984. С. 117.
135. Как Соколов скажет впоследствии в интервью, неприятие романа даже самой доброжелательной аудиторией явилось для него полнейшей неожиданностью: «Это было мое первое столкновение с реальностью. Я не знал, что роман так сложен. Не имел ни малейшего представления…» (Johnson Barton D. Background Noted on Sokolov’s „School for Fools“ and „Between Dog and Wolf“ // Canadian American Slavic Studies. Vol. 40. Nos. 2-4. 2006. P. 339.
136. Ключевое слово словесности // Соколов Саша. Тревожная куколка. СПб., 2007. С. 146.
137. Соколов Саша — Ерофеев Виктор. Время для частных бесед // Октябрь. 1989. № 8. С. 200.
138. Там же.
139. Sasha Sokolov Collection, ca. 1975—1991. MSS 117 Department of Special Collections Davidson Library, University of California, Santa Barbara. B. 3. F. 5.
140. Письмо от 22 февраля 1978 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 525).
141. Письмо от 12 марта 1980 г. (Ibidem).
142. Ibidem.
143. Ibidem.
144. Письмо от 22 апреля 1980 г. (Ibidem).
145. Ibidem.
146. Письмо от 22 апреля 1980 г. (Ibidem).
147. Ibidem. Заметим, что Берберова не ошиблась в своем предсказании. Правда, альманаха как такового в честь Соколова не было, но были два номера журнала, целиком посвященные его творчеству: Canadian American Slavic Studies. 1990. Vol. 21. Nos. 3—4. 1990.
148. «Я всю жизнь выбираю лучшее. Чаще всего бессознательно…» Беседа с Сашей Соколовым // Голубкина-Врубель И. Указ. соч. С. 217.
149. Письмо от 7 апреля 1980 г. (Nina Berberova Papers. B. 19. F. 525).
150. Берберова Н. Курсив мой. New York, 1983. Т. 1. С. 339.
151. Соколов Саша. Палисандрия. Ann Arbor, 1985. С. 290, 292. Эта перекличка была отмечена в статьях о творчестве Соколова. См.: Johnson Barton D. Sasha Sokolov’s Twilight Cosmos: Themes and Motifs // Slavic Review. ol. 45. No. 4, 1986. P. 640; Matich O. Sasha Sokolov’s Palisandriia: History and Myth // Russian Review. Vol. 45. No. 4, 1986. P. 424—425.
152. В плане оставшейся ненаписанной автобиографической книги Берберовой был намечен такой сюжет: «Саша Соколов. Его 2 заимствования из меня — изгнание — послание и сон о поезде с гробами» (Nina Berberova Collection. GEN MSS 573. Beinecke Rare Book and Manuscript Library. Yale University. B. 5. F. 66).
153. Цит по: Вайль П. Свобода — точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе. М., 2012. С. 277. Эта фраза переиначивалась в эмиграции на разные лады и в обыденной речи, хотя не все были в курсе, что ее автор — Берберова. Владимир Войнович, впервые услышавший ее в Париже от Николая Бокова, вспоминает: «Когда я ему представился, он спросил: „Вы в изгнании или в послании?“ Я не знал, что эта фраза, приписываемая Зинаиде Гиппиус, в эмиграции считается классической и наиболее широко обсуждаемой и толкуемой, поэтому ироничности вопроса не понял и на вопрос ответил вопросом: „А что это значит?“ Он, видимо, заподозрил в моем вопросе ответный подвох и не нашел, что ответить» (Войнович В. Автопортрет. М., 2010. С. 681).
154. Письмо автору от 12 ноября 2013 г.
155. Богуславская Ю. Нина Берберова // Слово/Word. 2005. № 145.
156. В письме Саше Соколову от 12 марта 1980 г. Берберова писала: «Скажите Вашему другу Эдичке, что в университетских библиотеках США так крадут его книгу, что в некоторых решено ее запереть и домой не выдавать. Многим она нравится, в том числе, конечно, и мне. Боюсь за него немножко. Напишет ли вторую? И какую?..» (Nina Berberova Papers. F. 19. F. 225).
157. Аксенов В. В поисках грустного бэби: Книга об Америке. New York, 1987. C. 264.
158. Кочеткова Н. Писатель Василий Аксенов: «Если начнется восстановление памятников Сталину — я отрекусь от родины» // Известия. 21 сентября 2005.
159. Письмо Омри Ронену от 1 августа 1968 г. (Nina Berberova Papers. B. 17. F. 478).
160. Письмо Мерлу Баркеру от 22 июля 1982 г. // Letters from Nina Berberova to Murl Baker. Part II (1972—1990) // From the Other Shore, 3 (2003). С. 118.
161. Berberova Nina. «Journey into the Whirlwind» by Eugenia Ginzburg // Journal of Historical studies. Vol. 1. No. 3. Spring, 1968. P. 278—281.
162. О том, что отношения Аксенова с матерью были действительно напряженными в конце 1950-х и в 1960-х годах, свидетельствуют письма Е. Гинзбург сыну, опубликованные в журнале «Октябрь» (2013. № 8. С. 107—125).
163. Об этом говорится в дневниковой записи Берберовой от 28 января 1978 г. (Nina Berberova Papers. B. 50. F. 1147).
164. Войнович В. Автопортрет. С. 704.
165. Медведев Ф. «Хочу увидеть то, что оставила в юности»: Встреча с Ниной Берберовой перед ее приездом в Советский Союз // Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 622.
166. Там же.
167. О реакции читателей, в том числе и ближайших друзей Войновича, на «Москву 2042» писатель рассказал в своей книге «Портрет на фоне мифа» (М., 2002).
168. Nina Berberova Papers. B. 46. F. 1083.
169. Berberova N. Solzhenitsyn’s grim vision // Princeton Alumni Weekly. 1968. Vol. 69. P. 107.
170. Ibidem.
171. Письмо Омри Ронену от 18 апреля 1971 г. (Nina Berberova Papers. B. 17. F. 478).
172. Цит. по: Бойд Б. Владимир Набоков. Американские годы. М., 2004. C. 680.
173. Nina Berberova Papers. B. 46. F. 1083.
174. Ibidem. В свое время Берберова критически отнеслась и к статье Солженицына «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана», опубликованной в «Литературной газете» (4 ноября 1965), прокомментировав ее так: «оч<ень > консервативно» (Nina Berberova Papers. B. 46. F. 1083).
175. Гуль Р. Читая «Август Четырнадцатого» А. И. Солженицына // Новый журнал. 1971. Кн. 104. С. 55—82.
176. Якобсон Р. Заметки об «Августе Четырнадцатого». Пер. с англ. Т. Т. Давыдовой. Цит. по: Литературное обозрение. 1999. № 1. С. 19.
177. Rahv Ph. In Dubois Battle // New York Review of Books. October 5, 1972. P. 13—15.
178. Nina Berberova Papers. B. 46. F. 1083.
179. McGonigle T. From Russia with Love // Newsday. May 5, 1991. P. 40—41.
180. Ibidem.
181. Дневниковая запись от 5 февраля 1974 г. (Nina Berberova Papers. B. 50. F. 1146).
182. Запись от 5 марта 1974 г. (Ibidem).
183. Запись от 24 июня.1974 г. (Ibidem. F. 1147).
184. Запись от 25 июня 1974 г. (Ibidem).
185. Запись от 8 июня 1978. (Ibidem).
186. Nina Berberova Papers. B. 15. F. 417.
187. Солженицын А. Всероссийская Мемуарная Библиотека (Обращение к российским эмигрантам) // Новое русское слово. 27 сентября 1977 г.
188. Письмо от 15 сентября 1978 г. (Nina Berberova Papers. B. 46. F. 1083).
189. См.: Kern G. The Kravchenko Case: One Man’s War On Stalin. New York, 2007. P. XI.
190. Письмо от 25 октября 1978 г. (Nina Berberova Papers. B. 46. F. 1083). «Процесс В. А. Кравченки» будет впервые переиздан (под названием «Дело Кравченко. История процесса») московским издательством им. Сабашниковых в 2000 г.
191. Письмо от 7 апреля 1982 г. (Переписка Сергея Довлатова с Ниной Берберовой // Звезда. 2016. № 9. С. 35).
192. В письме Омри Ронену от 17 мая 1980 г. Берберова писала о «Новом американце»: «Здесь, в Бруклине, началась еврейско-русская газета. Я сейчас же подписалась. Читаю и хохочу вслух — бойко, смело, вкусно и не без опыта. Все разнообразно и весело — от уроков президенту Картеру, как ему думать и поступать, до астрологии и знаков Зодиака. Молодцы! Молодые и дерзкие…» (Nina Berberova Papers. B. 17. F. 478).
193. Письмо от 10 января 1985 г. (Переписка Сергея Довлатова с Ниной Берберовой. С. 41).
194. Письмо от 29 декабря 1984 г. // Там же. С. 38.
195. Довлатов С. «В детстве я был…» // Малоизвестный Довлатов. СПб., 1995. С. 86. Похоже, что об этом вел речь и Бродский, написавший в своем эссе о Довлатове: «Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы — насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого» (Бродский И. О Сереже Довлатове // Звезда. 1992. № 2. С. 5).
196. Берберова Н. Курсив мой. Т. 1. С. 134.
197. Довлатов С. Записные книжки // Довлатов С. Собрание прозы. В 3 т. Т. 3. С. 314.
198. Сухих И. Сергей Довлатов: время, место, судьба. СПб., 2010. С. 53.
199. Письмо от 29 декабря 1984 г. (Переписка Сергея Довлатова с Ниной Берберовой. С. 38).
200. Возвращенная молодость (Поэтический сборник Нины Берберовой. С. 39).
201. Письмо от 10 января 1985 г. (Там же. С. 41). Обида Берберовой, очевидно, наложилась на давно уже зревшее недовольство, что, живя в Нью-Йорке (и, значит, сравнительно близко от Принстона), Довлатов к ней до сих пор не приехал, хотя она усиленно его приглашала с самого начала их переписки.
202. Письмо от 12 янв<аря> 1985 <г.> (Там же. С. 42).
203. Письмо от 27 февр<аля 1985 г.> (Там же. С. 42—43).
204. Вайль П. Свобода — точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе. С. 125—126.
205. Ibidem.
206. Возвращенная молодость (Поэтический сборник Нины Берберовой) (Переписка Сергея Довлатова с Ниной Берберовой. С. 39).
207. Ibidem.
208. Ibidem.
209. Довлатов С. Собрание прозы. В 3 т. СПб., 1993. Т. 2. С. 92.
210. Письмо Георгию Владимову от 28 февраля 1984 г. // Довлатов С. Жизнь и мнения. Избранная переписка. СПб., 2011. С. 255. Плачевное состояние другой представительницы первой волны — жившей в Париже Ирины Одоевцовой — описано в воспоминаниях Владимира Аллоя «Записки аутсайдера» (In Memoriam: Сборник памяти Владимира Алоя. СПб.; Париж, 2005. С. 20—21).
211. Письмо от 1 авг<уста> 1986 <г.> (Переписка Сергея Довлатова с Ниной Берберовой. С. 43).
212. Ibidem.
213. Письмо от 11 августа 1986 г. (Там же. С. 44).
214. Ibidem.
215. Письмо Игорю Ефимову от 16 апреля 1986 г. // Сергей Довлатов—Игорь Ефимов. Эпистолярный роман. М., 2001. С. 383.
216. Письмо Андрею Арьеву от 6 апреля 1989 г. // Малоизвестный Довлатов. СПб., 1995. С. 362.
217. Ibidem. Этот факт биографии Берберовой, о котором она рассказала в «Курсиве» с удивительной откровенностью, не пытаясь выставить себя в более выгодном свете, смущал, несомненно, многих читателей книги. Один из таких читателей, а также известных поэтов третьей волны, Дмитрий Бобышев, даже посвятил этой теме стихотворение, созданное осенью 1993 года вскоре после известия о кончине Берберовой. Стихотворение называется «Владислав и Нина», но написано большей частью от лица Ходасевича, осыпающего упреками новопреставленную Берберову.
218. Берберова упоминала об этом в письме Льву Лосеву от 12 августа 1980 г. (Nina Berberova Papers. B. 13. F. 354).
219. Письмо от 10 ноября 1983 г. (Ibidem. B. 11. F. 272).
220. Об этом сообщает Берберовой А. Сумеркин в письме от 27 июля 1983 г. (Ibidem. B. 17. F. 482).
221. Ронен О. Из города Энн. C. 52.
222. Письмо Омри Ронену от 14 февраля 1980 г. (Nina Berberova Papers. B. 17. F. 478).
223. Письмо Е. Эткинду от 9 марта 1978 г. (Ibidem. B. 8. F. 166).
224. Берберова Н. Люди и ложи: Русские масоны ХХ столетия. New York, 1986. С. 11.
225. Гуль Р. Одвуконь: Советская и эмигрантская литература. Нью-Йорк, 1973. С. 282.
226. Сумеркин А. К юбилею Нины Берберовой // Новое русское слово. 9 августа 1981.
227. Ibidem.
228. Ibidem.