Публикация и примечания И. И. Подольской. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2018
63
9 мая 1977 г.
Ирэна, милая!
Отвечаю не сразу, не «в отместку» — этим я мщу только самой себе, потому что очень люблю получать Ваши письма, горьковато-пронзительные, — в них сказывается лучшая, острая и несколько загадочная Ваша суть: неуловимая в поверхностном общении. И, чтобы чаще радоваться Вашим письмам, надо чаще писать самой. Но, увы, как-то досадно и бестолково складывается в этом году моя жизнь. Я часто и мелко болею. Культуры болезни у меня нет. И, выходя из строя, теряюсь, слабею и ни на что не способна.
У меня гостили сначала Светлана Кузнецова[1], в конце марта, а вчера уехала моя любимая Елена Сергеевна <Вентцель>, прожившая у меня неделю. С ней хорошо, надежно. Чувствую ее опорой и основой своего безалаберного существа. Но так уж я устроена, что, когда в тесной комнате рядом даже самый любимый человек с общим ритмом быта — трапезами, сном, гостями и т. д., у меня не остается времени не только на то, чтобы что-нибудь написать — даже письмо, — но и на то, чтобы прочесть хоть строчку.
Сейчас я наедине с собой, температурой, слабостью, полной утратой голоса, надеюсь, временной, — уже немного прорезывается. И я не лимитированно читаю, что-то конспектирую, пишу Вам. Я больна одиночеством, но только в нем живу полноценно. Рвусь к людям, но мысленно ухожу в себя.
Прочтите «Степного волка» Гессе. Начало появилось в № 4 «Иностранной литературы». Я не скажу, как говорят многие, — «Это про меня». Этот угловатый, одержимый, яростный характер не похож на кисельную размазанность моего существа, но в этой вещи столько главных итогов нашей жизни и столько мучительных открытий о разрыве, который гнездится в каждом человеке сейчас, жажда гармонической упорядоченности и безотчетный стыд за благополучие и равновесие. Что-то тянет к уюту и блаженству, а что-то гонит с насиженных мест, выбрасывает из гнезда и рвется в самой себе созданное изгнание. И все это у Гессе на чистейшей высоте философской культуры. Так современно, что вы всё сразу ощущаете (оскольчатость, взрывчатость, расщепленность личности и жизни, которой не могло быть в крупных бунтарских характерах ХIХ века). Хотя бы в музыке Бетховена.
В ХIХ веке — грандиозность крупной личности в единоборстве с обществом. В ХХ — размельченность человека, который становится ущемленной жертвой исторических событий.
А «поденки» сейчас огорчают меня своей выглаженностью, неизбежно и лысоватостью. Вы правы, «обряд обрезания» был мучителен, жесток и уродлив. Сократить меня действительно надо было. Но за счет некоторой ненужной пышности синтаксической и повторений. Они же выбросили ряд мыслей о свойствах ума, разговор о творческом достоинстве, определение истории как драматического концентрата событий — словом, все, что хоть в потенции превышало норму, количественную и качественную. А впрочем, что требовать от жизни, «многоуважаемый шкаф», да еще на страницах газеты? Сейчас они заказали мне 8 страниц, полупроблемных, полуобзорных, о психологической прозе, связанной с природой, а конкретно о новых книгах Сергуненкова и Базунова.[2] Начинаю к этому пока бесформенно приступать.
Боюсь, что Вы в результате непрестанных переделок утратили ощущение собственной работы и сами Вы о ней — не судья. Мне она в одном из первоначальных вариантов показалась свежей и интересной, тонкой. Жду не дождусь этой книги и Вашей статьи о ней.
А все-таки верьте в себя, конечно, не самодовольно, а требовательно верьте. Без этого трудно идти дальше. Я говорю это не столько Вам, сколько себе. Не будем загрызать себя комплексами. Жизнь и без нас достаточно душит и давит.
А все-таки, пока еще есть радость общения, друзья, книги, небо и звери, жить можно и должно.
Хочу видеть Вас у себя и ненормированно говорить с Вами.
Нежно люблю, желаю многостороннего счастья. Будьте светлы и свободны душой.
Ваша Т. Ю.
1. Светлана Александровна Кузнецова (1934—1988) — поэт, переводчик.
2. Борис Николаевич Сергуненков (род. в 1931 г.) — прозаик, первая книга «Лесная лошадь» (1976). Олег Викторович Базунов (1927—1992) — прозаик, первая книга «Холмы, освещенные солнцем» (1977).
64
27 мая 1977 г.
Чудесная моя Ирэна!
Ласковое письмо Ваше обрадовало и согрело меня. Сразу стало легче дышать и душевно светлее. Оно дошло до меня окольными путями в Комарово, где я по традиции нахожусь от конца мая до середины июня. Секрет традиции прост: в эти месяцы дают льготные путевки, а в разгар лета — нет. Я негативно блаженствую — чисто, светло, спокойно, размеренно. Даже на работу набросилась с давно забытой яростью. Пишу природно-«зверолюбивую» статью об уединении и обретении души вдалеке от людей — на примере двух сравнительно молодых, не летами, а литературным стажем, ленинградских писателей — Сергуненкова и Базунова. Один весело, наивно и естественно тяготеет к русской сказке. Он так верит в нее и во все, что ему от души хочется, что его младенческие чудеса становятся достоверными и для нас. Второй — любопытная помесь современного Макара Девушкина с кустарно усвоенным Прустом. Есть в нем что-то растерянно-юродивое, намеренно косноязычное, захлебывающееся, блуждающее в прихотливых зигзагах путаных фраз, но проникающее в живую суть явлений. Он так и говорит: «куриная суть», «кошачья суть», «лошадиная суть».
Оба «автопсихолетические»(по Лидии Яковлевне <Гинзбург>) героя находят себя не среди людей, а среди деревьев и животных, и даже человеческую суть обретают в общении с бессловесными, в вольной отрешенности от суеты людских переплетений. Писать о них нелегко, напечатать — еще труднее, если это вообще возможно. А сознание, что в лучшем или в худшем случае напечатают совсем не то, что я напишу, досадно мешает мне.
Человеческий состав здесь пока бесцветен и вял. За столом разговор дальше меню и погоды не прогрызается. Все аморфны, доброжелательно и нейтрально чужие, кроме библиотекарши Нелли Ореховой.[1] С ней мы гуляем очень быстро и на большие расстояния. У нее острый напряженный ум и задатки серьезного честного критика. С ней говорится обо всем и начистоту. Были у нее в прошлом году странноватые зигзаги душевные, а сейчас все уравновесилось, хотя жить ей нелегко, как всякому думающему и внутренне независимому человеку.
Гостила у меня первую неделю моя Елена Сергеевна, надежная, матерински заботливая, хотя она младше меня на 9 месяцев. Пыталась организовать мою безалаберную жизнь с переменным успехом.
Вот поразительно многогранный творчески активный человек, но с парадоксальными, ошеломляющими, не похожими на ее образ жизни суждениями.
Максимовы в Дубултах, в доме фешенебельном, но стойко нелюбимом мною. А Комарово, как бы то ни было, второй дом, куда более умиротворенный и благовидный, чем первый.
С нетерпением жду, когда Вас занесет в Ленинград и ко мне. В Москву манят меня многие друзья — и очень к Вам хочется. Но беда в том, что друзей там, и притом близких, слишком много сразу, и мне всех их не охватить и не осилить. Льщу себя надеждой, что по очереди увижу их в Ленинграде. Эгоистически и для Вас желаю скорейшего гонорара за Анненского.
Читали ли Вы в 4-м и 5-м «Новом мире» «Бессонницу» Крона?[2] Умно, наблюдательно, пронзительно подмечено неблагополучие нашего быта и скользкая неустойчивость нашей совести. Все это до вскрика точно. А характеры и ситуации интересно сконструированы, но, несмотря на их увлекательность, ощущение умной конструкции неотвязно, и потому нет настоящей достоверности. Но огромное спасибо ему за свободу формулировок и гибкость понимания всех этих сложно прожитых лет.
Целую Вас нежно и очень жду. Год назад мы мельком виделись в Комарове, но только на моем бестолковом Загородном разговаривали всласть и по-настоящему.
Пишите мне на Комарово (до 12 июня). Индекс 188643, Ленингр<адская> обл<асть>. Дом творчества писателей.
1. Нелли Викторовна Орехова (1940—2005) — поэт, критик.
2. Александр Александрович Крон (1909—1983) — драматург, прозаик.
65
26 июня 1977 г.
Милая моя Ирэна!
Вот и кончился мой стерильный комаровский рай. С городом меня сразу примирило Ваше письмо. Оно приветливо и нежно встретило меня в комнате, как только я переступила порог.
Начало городской жизни было сравнительно безболезненно: дней двенадцать в слободке меня никто не облаивал. Ко мне впервые придрались только соседи. Кухонный мужик по характеру всегда страшнее и противнее кухонной бабы своей противоестественностью. Не мужское это дело — бытовые свары. Впрочем, теперь таких мужиков развелось много — результат падения культуры и экономического повышения потребительских возможностей. Ну, да бог с ними со всеми.
Живу друзьями и микроскопическими крохами работы.
С некоторыми друзьями, увы, приходится прощаться перед далеким их странствием. Это бесконечно грустно, и просто не верится, что жизнь их уже за необратимой чертой и вне наших тревог, вопросов, забот. Цели уже не общие, и еще не известно, будет ли им там хорошо и вольготно.
А я всеми корнями здесь. Я даже квартиру переменить не могу, не то что страну, а если и обречена на ничтожное проявление себя, то давно с этим примирилась. Хожу тихая и благодарю за все, чем меня еще продолжает одаривать жизнь.
Насчет Некрасова, пожалуй, я не согласна с Вами и собой прежней. Я отрицала его резче и решительнее Вас. А теперь недавно перечитывала в связи с «Пеплом» Белого и поняла, что это совсем не одномерно и просто. Это трудная попытка вместить в стих всю современную жизнь, то, что раньше было достойно только прозы, очерка, публицистики, но с сохранением лирического Я поэта, со сложным автобиографизмом, с тревогами повседневности. А вылезают — и напрасно — завывающие формулы вроде «кнутом иссеченная Муза». Это я у него как раз не люблю, и вообще словом «Муза» он злоупотребляет. А оно ему не идет — он для этого слишком обрит наголо, и лавровый венок на эту арестантскую голову явно не ложится — скорее терновый. А вот такие поздние вещи, как «Двести уж дней, двести ночей муки мои продолжаются», это и сильно, и ново, и неожиданно для традиционного стиха. Но после изысканного и рафинированного Анненского Вам трудно с ним примириться. Я же поражаюсь вместительности и динамичности его городских стихов. Ведь не случайно трагизм одновременных катастроф, переполняющих город, Белый во второй симфонии почти дословно переносит из стихов Некрасова. Совпадают все мимоходом схваченные его личные драмы.
Читали ли Вы модную «Бессонницу» Крона? Умно, задето все наболевшее, и глубже Ю. Трифонова. И все-таки это не литература. Все это можно пересказать и взять за скобки, а я предпочитаю оголенно большим проблемам малый словесный талант, но беспримесно свой. Вот почему и занимаюсь подчас юродивыми, блаженными, зато неповторимыми чудаками вроде Сергуненкова и Базунова. Нелли Орехова, написавшая очень дельную рецензию на «Хозяйку гостиницы»[1], меня за эту кунсткамерность упрекает и говорит, что надо заниматься чем-то центральным и большим, а то умалишься и потеряешься. Может быть, она и права. Я пришла к выводу, что лень и страх — синонимы, что человек не просто не хочет что-то делать, а боится, что у него ничего не получится, — и потому отлынивает. Это вроде как прыгать с парашютом или купаться в холодной воде — все пробуешь кончиками пальцев и не решаешься, а потом окунешься и поплывешь.
Я слишком долго раздумываю, прежде чем окунуться, и ныряю редко.
Очень мне душевно нужная Ирэна, жду Вас, если не устно, то хоть в письмах. Они очень Ваши и всегда интересны и дороги мне.
Нежно целую.
Ваша Т. Ю.
1. Повесть И. Грековой (1976).
66
17 июля 1977 г.
Ирэна, милая!
Моя растерянность и лень лишают меня радости чаще получать Ваши письма. Если бы я быстрее отвечала, Вы бы скорее писали мне. А я в тенетах быта и мелкой литературной возни — опаздываю. Письма Ваши не перестают привлекать меня остротой и изысканностью формулировок, но тревожат каким-то неистребимым привкусом горечи по отношению к самой себе. Откуда это у Вас? Судьба так щедро оделила Вас обаянием, умом, талантом общения и писания, Вас многие любят, Вы трудно, но все-таки неукротимо занимаетесь тем, к чему призваны, Вы еще долго будете молодой, у Вас еще есть время ждать неожиданного, жизнь Ваша насыщенна, хоть и тревожна, но это даже острее. Откуда же этот непроходящий, горько усталый осадок?
А впрочем, нечего удивляться. Ведь, переселяясь в прошлое, я тоже почти никогда не помню себя блаженно и прочно довольной. Тревоги и всяческие терзания не покидали меня. И я теперь часто вспоминаю, как моя мама, видя вечные мои метания и печали, говорила: «О, как ты потом будешь жалеть!»
Я и жалею, хотя понимаю, что это неизбежно. Сначала нас мучат детские болезни, потом болезни роста, потом недуги возраста, потом — лучше не заглядывать дальше…
Очень грустен теперь Дмитрий Евгеньевич <Максимов>. Он почти не может ходить — последствие полиартрита. Он в Павловске, но это не дает обновления, а дом его не располагает к покою и свету. Пыталась писать ему ободряющие письма, но, видимо, это мало помогает.
Я живу медленно и просторно в опустевшем городе. Ехать никуда не могу: назвался Акакием Акакиевичем — полезай в шинель! Наодолжила уже достаточно денег для этого предприятия, а материала подходящего нет, и я опасаюсь, что эти чужие деньги утекут не туда.
Занимаюсь, увы, опять Пришвиным, вернее, книгой о нем его вдовы[1], умело сочетающей мистику с бизнесом, снимающей с каждой цитаты урожай сам двенадцать.
И все-таки за эту последнюю книгу я ей благодарна. Она ведь владеет неоценимым богатством обильных его дневников за целую жизнь. И, несмотря на всю его хитрость старейшины и патриарха, прячущегося за маститой бородой, «ставшего на свой корень» так прочно, что никакая революция его не сдвинет, он сумел поделиться с людьми главным. Как будто бы зовет в одиночество, в глубь природы, а на самом деле он не отъединитель, а объединитель, открывающий всем глаза на такую доступную каждому радость. Мы живем душно и слепо и перестаем замечать, что мир вокруг нас прекрасен. А он, как щенков в молоко, тычет нас в это прекрасное, и мы начинаем лакать. Может быть, это более верный путь человеческой эстафеты, чем все философии, этики и политики вместе взятые.
Получайте скорее Ваш гонорар, дорогая, и приезжайте в Ленинград.
Жду Вас всегда.
Ваша Т. Ю.
1. Пришвина В. Д. Наш дом. М., 1977.
67
9 августа 1977 г.
Милая моя Ирэна!
Наслаждалась Вашим последним письмом особенно: в Вас открылось неожиданное и прельстительное для меня свойство — умение весело пастись, так заразительно приобщая к этому состоянию, как будто, читая, сама я крашу забор, валяюсь в лесу, растворилась в природе — целительной, цельной и кислородной. Насколько же она больше всей нашей мелколитературной суеты. Все-таки я бесконечно благодарна лету за эту просторную паузу, за медленность, пустынность и горизонты, даже когда оно протекает в душном городе.
Сейчас пишу Вам в месте для себя неожиданном. Одна преданная, милая, тонкая молодая переводчица, ужаснувшаяся обстановкой слободки и добродушным, но цепко впивающимся моим пьяницей-соседом, умолила меня переехать к ней в отдельную квартиру на несколько дней, отрешиться от быта и поработать. Она на полдня уходит в Публичную библиотеку. Я сижу одна на 9‑м этаже в светлой, чистой, тихой комнате — готовлю статью о книге вдовы Пришвина, читаю острейшие мемуары и пишу Вам. А после обеда мы гуляем в чахлом городском вытянувшемся из топи блат жалковатом песочке. И все-таки он пахнет малиной и травой, и какие-то скромные пожилые люди с ласковыми собаками придают уют и доброжелательное тепло, немыслимое в агрессивной транспортной сутолоке, а вечером слушаем хоть и отраженную, но прекрасную музыку — и мне отрешенно хорошо. Я удивленно и растроганно благодарю за каждую минуту этой ласково-спокойной, дружественным вниманием согретой жизни.
Ну а возвращаясь к бытовой суете, отвечаю на Ваш заботливый вопрос: Акакию Акакиевичу в моем положении было значительно легче. Тогда Петрович поставил ему прекрасное сукно, не бегая по комиссионным и универмагам, а теперь всюду есть только тяжелый драп, букле — оба тяжелые и непригодные для зимнего. Только в конце августа откроется наше ателье и я смогу посоветоваться с портным. На свой страх и риск могла бы купить прекрасный габардин бежево-защитного цвета, но пойдет ли он на зимнее? Сама я в этом не понимаю ничего. Если Вы понимаете и, паче чаяния, без специальных усилий, в Москве найдется кремпленовый драп любого оттенка коричневого или лилового, я могла бы моментально выслать 100 рублей. Он стоит от 27 до 34 р. метр, и нужно два метра с половиной, ширина 140 см. Но я почти уверена, что Москва в этом смысле не лучше Ленинграда, и, ради бога, не тратьте на это ни одной лишней минуты, только если случайно пройдете мимо и застанете.
Была за последние дни одна бескорыстная литературная радость. В 6 № журнала «Север» напечатана статья Ирмы Кудровой[1] о Цветаевой. Это так неправдоподобно свободно и хорошо, что я глазам своим не поверила и восхищенно радуюсь. Написано талантливо, темпераментно и очень по-женски проницательно. Это не исследование, а портрет, эссе, судьба и — в едином захлебе — поэтический путь Марины. После плоского, бездарного, на одних трусливых оговорках построенного предисловия Орлова[2] в Большой серии <«Библиотеки поэта»> ничего же по существу о Марине не появлялось, кроме ярчайших публикаций. А это — горячее, понимающее наитие, сочетающее острую точность формулировок с высоким душевным накалом. Вот пример именно женской проницательности: говоря о безмерности проявлений Марины в любви и как она понимала, что женщина пугает такой беспредельностью чувства, Кудрова замечает, что Марина спешит скорее обратиться к своим младшим друзьям со словом «сынок». И еще очень верно и хорошо, и не традиционно — она понимает, что при всем трагизме и несовместимости с покоем, Марина — великий жизнелюб. И было бы односторонне назвать все, созданное ею, пессимистичным. Именно неуемная любовь к жизни чувствуется во всей ее щедрой непримиримости.
Ирме 42—43 <г.>; она долго корпела в отделе прозы «Звезды». Уставала над шаблонными, безликими рукописями, мало печаталась и одна поднимала дочь. Когда могла, брала отпуск за собственный счет и самоотверженно, в никуда, занималась Мариной.
И вдруг сразу реализация и даже слава. Все, кто по-настоящему любит поэзию, поняли, что это драгоценно. Это ли не обнадеживающий пример неожиданного признания в эпоху обезличивания, оглупления, убийственной нейтрализации!
А под конец жестокое, отвратительное, но, к счастью, не необратимое. Ему уже значительно лучше. Он говорит, работает, и я на днях у него буду.
Дмитрий Евгеньевич поздно вечером пошел провожать своих гостей. И вдруг какой-то оголтелый хулиган кулаком ударил его в лицо и до крови изувечил. Подробностей я не знаю. Не уверена даже, не скрывает ли он пока эту ужасную историю и захочет ли об этом говорить. Так что лучше делайте пока вид, что Вы ничего не знаете. Когда я у него буду, выясню, что же все-таки произошло. Счастлива, что он поправляется, но не могу спокойно думать об этом взрыве озверения в двуногих, потерявших право называться людьми. И это без различия страны и национальности во всем мире!
Эгоистически мечтаю о Ваших гонорарах (гарантии приезда) и трехчасовом экспрессе «Москва—Ленинград».
Жадно жду писем, эстетически и душевно радующих.
Люблю Вас.
Ваша Т. Ю.
1. Ирма Викторовна Кудрова (род. в 1929 г.) — филолог, исследователь жизни и творчества Цветаевой.
2. Владимир Николаевич Орлов (1908—1985) — историк литературы, блоковед.
68
14 сентября 1977 г.
Милая моя Ирэна!
Как всегда радовалась острой прелести и изяществу Вашего письма. Движимая тем же эгоистическим чувством, отвечаю главным образом в чаянии быстро получить еще одно увлекательное письмо от Вас. Живу тихо, спокойно. Мой пьяница на излечении — 45 противоалкогольных уколов. Помогут ли? Бог весть. Пока в квартире мирно. Я среди двух пустых комнат. Пьяницу искренне жалею — даже успела по-своему к нему привязаться. Но тишиной и свободой от вторжения наслаждаюсь. Остальные «недруги» после отпуска утихомирились, и коммунальных неприятностей пока нет. Не началась еще и союзнописательская жизнь, чему я откровенно радуюсь. Так хорошо побыть наедине с собой и близкими друзьями, и общаться не программированно, а вольно. Я даже вдруг извлекла из небытия написанную год назад в Павловске главку воспоминаний: «Мои отношения с Богом». Это совсем непечатно, но больше выражает меня, чем все статьи вместе взятые. И в сущности, заняться необходимо бы этим. Но так, увы, не будет. Я пассивна и на поводу коротких ближайших заданий. На большее меня не хватает.
Очень хочу надеяться, что Ваши отношения с Д<митрием> Е<вгеньевичем> все-таки поправились, что его человеческая и поэтическая ценность перевесит прошлые обиды и разочарования. Ведь Вам сейчас нечего с ним делить, и после всех недоразумений он все-таки привлек Вас к работе с тем, что Вы хотели. Рубчик с затаенной болью остался, но в целом будьте великодушны и возьмите в нем его лучшее и неповторимое в вольном общении. Грустно терять людей значительных и интересных и не так давно к Вам искренне расположенных. Если Вы растворитесь, он ответит тем же, уверена. А пока чувствует осадок, как натуры по-женски чувствительные, отвечает на осадок — осадком. Дай-то Бог, чтобы это у Вас выветрилось и прошло.
Читали ли Вы в 7‑м номере Москвы А. Цветаеву <—> «Сказ о московском звонаре»?[1] Я не люблю ее стиль. Пишет она, как бы закатив глаза, многословно, с жеманными ахами и охами. Но здесь пленителен сам материал, необычайна личность Сараджева[2] — гениального чудака с абсолютным слухом, одержимого колокольным звоном. Весь мир видит он в нотных знаках и <2 нрзб>. Любимая девушка — всегда ми-бемоль-минор. Ре-мажор — оранжевое. И так убедительны эти цветовые и человеческие соответствия миру звуков, в который людям с обыкновенным слухом не дано проникнуть, так бескорыстно блаженны его поиски, восторги открытия, что они становятся гипнотически заразительными.
Другое сильное впечатление этого месяца — спектакль «Утиная охота» Вампилова[3], лучшая его пьеса. Удивительно, что ее поставили. Сила трагизма в том, что самоубийство не состоялось. Герой, вконец исчерпанный, вылущенный, остается жить. Ружье не стреляет. Все клонится к концу. Его оставляют наедине с ружьем, чтобы избавиться, завладеть новой квартирой, уйти от беспокойного человека, вопящего о ничтожестве всего вокруг — в том числе и собственном ничтожестве. Но он отбросил ружье. Все продолжается, а вернее, все стоит на месте и гниет заживо. Эпиграфом к этой вещи уместно было бы поставить «Как тяжело ходить среди людей и притворяться непогибшим!».[4]
Постановка расслабляет пьесу, подчеркивает фантасмагоричность происходящего, а героя делает истеричным. Надо было бы все сделать тише, тверже и собраннее, и все же даже в таком виде — это молчаливый приговор всем метастазам нашей жизни.
Пишу о книге вдовы Пришвина «Наш дом» для «Звезды». Все-таки мой подопечный — могучий старик. С таким преизбытком чувства жизни, с таким умением из малости делать весь мир и утвердить вечность, что остается только кланяться и благодарить. Он был мудро хитер и боковыми тропинками ушел от суеты.
Пишите скорее и больше, моя любимая. Жаль, что Вы не в моем городе.
С нежностью Ваша Т. Ю.
1. Повесть А. И. Цветаевой «Сказ о звонаре московском (1927—1977, опубл. в 1977).
2. Константин Константинович Сараджев (1900—1942) — звонарь-виртуоз, теоретик русского колокольного звона.
3. Александр Валентинович Вампилов (1937—1972) — драматург.
4. Начало стихотворения А. Блока (1910 г.).
69
13 октября 1977 г.
Ирэна, милая!
Огорчает меня Ваше беспощадное и явно несправедливое отношение к себе. Требовательность и придирчивость — хороши. Они двигают дальше, заставляют искать, добиваться, шлифовать, а тотальное неверие в себя губительно. Страх осуществления и в жизни, и в работе парализует нас. Я ведь знаю, на что Вы способны и в статьях, и в суждениях, и в личных письмах, как остры и точны Ваши формулировки и не шаблонны. Вы своему уничтожающему приговору явно не подлежите. Прекратите эту разрушительную работу — она куда вреднее курения. Это солитер, съедающий человека изнутри. Говорю об этом с такой отчаянной горячностью, потому что сама этим страдаю и, если бы не страдала, работала бы больше и лучше. Ну что это за проклятие! Вокруг знакомого привычного материала хожу кругами больше двух месяцев и все еще не нашла первую фразу, и все кажется таким вялым и мутным, бесформенным и не пружинящим. Сегодня решилась, кинулась в холодную воду и поплыла — и тут же судорога. Чтобы не пойти ко дну, преждевременно вынырнула, бросила статью и начала писать Вам письмо. Никакой выдержки и выносливости в работе, и то, что должно быть радостью, становится проклятием.
Сегодня у меня наконец разгрузочный от людей день. А их должно быть много. Пробалтываю ¾ жизни, чтобы не замечать ее бесплодности. Жить — значит брать и давать. Давать можно только некоторое время, обрекая себя на уединение. Белый хорошо говорил, что эдельвейсы растут на горных вершинах. Чтобы их собрать, нужно одному добираться до этих высот и только потом спускаться к людям и дарить цветы.
Так вот — ползаю и ни до каких вершин не дотягиваюсь, но Вы еще молоды и сильны, и рано Вам капитулировать. Вспомните, что лучшие книги Лидии Яковлевны написаны в возрасте старейшины.
«Старший сын» Вампилова — для него средняя пьеса с отдельными психологическими находками. Ее не сравнить с беспредельным трагизмом «Утиной охоты» и пронзительно парадоксальными прозрениями «Провинциальных анекдотов», особенно с «Полчаса с ангелом»: люди не верят, что можно бескорыстно делать добро, и за такую доброту связывают человека, подозревая его в семи смертных грехах. Вампилов доводит это до гротеска. Слепота обывательского цинизма становится лакмусовой бумажкой, проявляющей затаившихся шкурников. Только очень ранимый и очень одаренный человек мог до такого грандиозного шаржа додуматься.
На днях читала письма Цветаевой и до задыхания чувствовала ее трагическую несоизмеримость и огромность. Пастернак в ней этого испугался. Жить с ней, как с атомной бомбой: она знала собственную непомерность и взрывалась от тревожной неутоленности.
Жаль, что Вы не будете в Ленинграде 19 окт<ября>, — Костя Азадовский[1] будет читать переводы ее переписки с Рильке.
Очень понимаю, как Вам не хочется двух подписей под разными статьями. Я когда-то на этом крупно пострадала. От меня требовали принудительного соавторства, почти как сожительства, и, когда я отказалась, расторгли договор. Я так разъярилась, что не взяла вышедшей книги, хотя мой паразит-соавтор спокойно воспользовался моей редакцией, пытающейся спасти его от штампов. Но у Вас дело другое. Федоров[2] корректен и тактичен, а благожелательный Егоров[3] найдет пристойную форму — пусть крыша статьи будет общая, а главы подписаны каждым отдельно.
Желаю Вам как можно безболезненнее пройти сквозь трудности обмена, но без генеральных репетиций и предвкушений, а только в процессе, когда уже застигнет жизнь.
Вспоминаю Вас нежно и часто. Жалею, что нельзя перекликнуться мгновенно, услышать голос, перекинуться понимающим словом.
Любящая Вас Т. Ю.
1. Константин Маркович Азадовский (род. в 1941 г.) — литературовед, переводчик.
2. См. примеч. 2 к письму 10.
3. Борис Федорович Егоров (род. в 1926 г.) — литературовед, историк, мемуарист.
70
27 ноября 1977 г.
Ирэна, моя милая!
Спасибо за умное любящее письмо. Как всегда, наслаждалась его остротой и тонкостью и огорчалась его скорбным усталым настроем. С Вашей внешностью, сияющей и победоносной, казалось бы, так естественно радоваться и приносить радость. А Вы как-то особенно чувствительны ко всему ранящему, досаждающему, портящему жизнь. Не спорю — его не мало. Но все вспоминаю мамины слова в ответ на мой молодой тогда скулеж и ропот: «О, как ты потом будешь жалеть, что отравляла себе лучшие годы!» И жалею, и кляну себя, но, наверное, это естественно. И чем больше сил, тем больше и максимализм требований к жизни.
Только ко мне Вы чрезмерно снисходительны. Явно от души, но ослепленная симпатией, расхвалили очень нормальную, не сверх того, статью. К тому же зверски обкарнанную и сглаженную. Но по сравнению с тем, что я терплю теперь, это еще джентльменская редактура. Дико испорчено предисловие к Форстеру. Я еще не видела, но собираются обрить наголо небольшую статью для «Литературки». Все меньше хочется что-либо публиковать.
Очень надеюсь, что Ваши огорчения по поводу задержки Анненского все-таки рассосутся.
У меня тоже часто впечатление, что каждый редактор только о том и мечтает, чтобы спокойно получать зарплату, а книги бы за это время почти не выходили. Так надежнее, и все-таки юбилейные даты — стимул. Непременно сразу напишите мне, сдвинулось ли что-нибудь с мертвой точки?
Я закончила сладковатую статейку о книге вдовы Пришвина «Наш дом» и еще не уверена, возьмет ли ее «Звезда».
Потом надо будет заняться явно напрасным и безгонорарным трудом: Некрасовский музей готовит сборник из прочитанных там докладов и просит меня дать листа на полтора статью «Некрасов и „Пепел“ Белого». Честно говоря, очень это мало вдохновляет. Такой сборник — кладбище материалов. Никто их не читает и даже на могилку не приходит. Еще не уверена, что буду это делать.
Этот месяц отмечен и украшен встречами с шведом-беловцем Магнусом <Юнггреном>[1] и англичанином Пол<ом> Джоном Эльпортом[2]. Оба прекрасно говорят по-русски. Джон даже без акцента, а Магнус — с очаровательным. Магнус пленяет непосредственностью, каким-то детским лукавством, очень наивным, хотя ему уже 35, и горячей любовью ко всему русскому. С ним говорится легко, увлеченно, и, как ни странно, он мне часто намного ближе некоторых соотечественников. Его послали в Ленинград стажировать<ся> на десять месяцев.
Вы правы, жизнь призрачная и невесомая, хотя и очень утомительная и непохожая на быт вокруг. Вчера около нашего подъезда остановилась свадебная машина. Два огромных обручальных кольца украшали ее и пестро-бахромчатые флажки. Нечто вроде современной вейки, но без удалой народной наивности. Куда ширпотребнее. Именно из нашей квартиры почему-то выходила замуж подружка соседки. Она вспорхнула по лестнице в нарядном светло-голубом длинном вечернем платье утром и свежепарикмахерской прической. Очень хорошенькая, но на редкость не живая — вся из папье-маше или целлулоида. Она застыла перед зеркалом, потом озабоченно и самовлюбленно поправляла каждую складочку и каждый локон. В ней не было ничего женского или человеческого. Трудно было представить себе, что она увлечена, ждет, боится, думает о резкой перемене судьбы. Совершенное бесстрастие, уверенность профессиональной манекенщицы. Экспонат из витрины «Все для молодоженов» или плакат из Дворца бракосочетаний, куда она и поехала на своей демонстрационной машине.
Как все это не похоже на начало жизни моего поколения, когда сходились без регистрации и озабоченно начинали совместное существование без праздников и дат. Все внутри и между собой, ничего напоказ или во имя традиции.
Может быть, так, как сейчас, наряднее? Но почему-то, глядя на эту рекламу «хорошей жизни», мне стало тоскливо и пусто.
Пишите мне скорее, дорогая, и пусть Вам будет хорошо!
Очень Ваша Т. Ю.
1. См. примеч. 5 к письму 54.
2. Джон Элсворт (Elswort; род. в 1939 г.) — английский славист, за перевод «Петербурга» Андрея Белого получил «Russian Prize» (1982).
71
16 декабря 1977 г.
Любимая моя Ирэна!
Простите, что так возмутительно долго не отвечала на Ваше замечательное письмо — горячее, горькое, говорящее о главном. После него я по-настоящему почувствовала Вас и Ваш максимализм и требовательную прямоту к себе и людям — и Вы стали мне еще ближе и дороже.
Когда же Вас занесет в Ленинград? Так хочется на свободе о многом поговорить. Живу я как-то беспокойно и бестолково. Денег никогда не хватает. Я беру взаймы, а потом, не донеся до дому, теряю вместе с кошельком эти чужие деньги и снова занимаю, но уже в другом месте. И хвост долгов тянется из месяца в месяц, и даже радости транжирства нет.
То, как меня напечатал Эвентов[1], верх джентльменства. А вот сотрудники «Литгазеты» оказались просто гангстерами и насильниками. Из вполне пристойной статьи о молодом непосредственном писателе, дышащем «почвой и судьбой», они сделали скучнейшую и почти безграмотную аннотацию. Меня корчило от корявых фраз, приписанных мне и насильно подписанных моим именем, от нагромождения всех этих «наличествует в книге», суть, основа, «взаимодействие в мире», словом, вопиющая безграмотность и громоздкость оборотов. Заменили заглавие «Всё во мне, и я во всем»[2] на пахнущее дешевым одеколоном «Лесная сказка». Это хоть удалось предотвратить. Наголо обрили все метафоры, образы, живую интонацию. Приводит в отчаяние это убийственное отсутствие слуха на фразу, это желание истребить все личное, эта беспросветная унификация. Нет даже элементарной профессиональности. Когда после всего этого они предложили мне написать для них дискуссионную статью «Для кого пишут критики?», я ответила: «Могу написать только одно: „Критики пишут для редакторов, чтобы те их безнаказанно кромсали и уродовали, п<отому> ч<то> до читателя написанное так, как оно написано, все равно не дойдет“».
На днях у нас на критической секции обсуждался жанр предисловия. Я сказала, что предисловия, скажем, в Малой серии «Библиотеки поэта», особенно если речь идет о поэтах начала века, это в лучшем случае — реабилитация, в худшем — амнистия, и делается это по схеме: «Хотя имярек» не понял хода истории и много заблуждался, но он неплохо писал и в целом революцию принял. Считаем нужным его издать, но подчеркнуть все его идеологические ошибки. И в схеме этих оговорок поэт со всеми своими реальными исканиями и открытиями пропадает начисто. Вот Аверинцев в предисловии к Вяч. Иванову пошел другим путем: не оговаривал, не извинялся, не обвинял, а попытался взглянуть на своего героя изнутри. А тогда и путь, и движение, и «ошибки», и реальная ценность созданного выступили рельефно и зримо. В статье есть жизнь исследуемого материала, его плоть и дыхание. Но слова эти, по-видимому, повисли в воздухе. Ну да Бог с ними со всеми. Надо избавиться от внешних проявлений себялюбия и даже «чести профессии» и больше жить общением с друзьями, размышлениями, писаниями без оглядки на цензуру.
Близится 1978 год. На всякий случай — очень преждевременно — пока жива и относительно здорова — от души поздравляю Вас с ним и желаю существенных радостных перемен во всех областях жизни. И главное, душевной полноты, понимания, любви и тепла общения.
Очень люблю Вас, скучаю, хочу видеть.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Исаак Станиславович Эвентов (1910—1989) — литературовед. Речь идет о статье Т. Ю. «Между помыслом и поступком», напечатанной в сб. «В середине семидесятых» (Л., 1977), составитель Эвентов.
2. Из стихотворения Ф. Тютчева «Тени сизые смесились…» (1835).
72
12 февраля 1978 г.
Дорогая Ирэна!
Наконец-то письмо от Вас! Ни в чем не виню, все понимаю: на нас иногда нападает свинцовая немота, когда не разжать губ и не двигается в руках перо. Отчасти и я сама сейчас в таком состоянии. Ничего трагического не происходит, но какая-то душевная опухоль давит, примешивается ко всему, что вы делаете, мешает быть внутренне свободной. Вы во власти каких-то необоснованных страхов. Понимаю, что все это вызвано мелким недомоганием и бытовыми пустяками.
Удивительно: большая трагедия — утрата близких, уход любимого, творческое крушение — очищает и возвышает. А флюс, ячмень и более низменные физические уроны унижают, воспринимаются стадно-комически и сочувствия ни у кого, даже у самой себя, не вызывают. Чем больше горе, тем больше оно вас облагораживает.
У меня сейчас полоса заторможенная, сжатая. Я еще не научилась преодолевать несущественные тяготы.
Понимаю, как Вам надоела возня с Анненским, перемученным редактором. Но, когда он наконец выйдет в печати и как бы отделится от черновых шрамов, Вы воспримете его совершенно иначе, и, может быть, он порадует Вас. Об остальных своих печалях Вы пишете глухо, ничего не называя. И я так и не догадалась, что это — творческое? Семейное? Предельно личное? Понимаю только, что сейчас усилием воли или по прихоти наконец-то благоприятных обстоятельств, что-то рассеялось у Вас. Дай-то Бог!
Новый год у меня прошел под знаком утраты талантливейшего, необычного, не восполнимого другими человека: умерла Елена Александровна Миллиор.[1] Умирала тяжело, бессмысленно терзаемая неумелыми врачами. Гангрена, ампутация обеих ног, а через три дня смерть. И эта женщина естественно концепционных полетов и невероятной умственной интенсивности за три дня до смерти говорила, что теперь знает, как окончить свою историческую хронику о греческом юноше IV века Дионе, писала стихи и сравнивала поэтическую суть Гете, Блока и Пастернака, и говорила, что она счастлива, потому что никогда еще не видела по отношению к себе такой любви, внимания, заботы со стороны множества очень разных людей. Счастлива, потому что ей открылся Бог, и если суждено умереть, то пусть ее похоронят по лютеранскому обряду. Волю ее выполнил человек, которого она любила всю жизнь, казалось, почти безответно. Но умирала она в полном сознании его преданности, привязанности и человеческого восхищения ею. Хоронили ее в Пушкине. Отпевали в аскетической свежевыбеленной кирхе. Худосочный белесый пастор, точно выскочивший из переводного скандинавского романа, читал отходную почему-то на финском языке. Все ее прижизненные чудачества и странности куда-то отошли — осталось только сознание таланта, исключительности, неповторимости и прекрасная работа о «Мастере и Маргарите» Булгакова, частично напечатанная <1 нрзб> в «Вестнике христианского знания».[2] К счастью, за несколько месяцев до смерти она об этом узнала. Ее бы мужества, бескорыстного полета мысли и воли к бессмертию хоть отраженно почувствовать в себе!
Простите за грустное, подавленное письмо.
Пока что я приговорена к жизни, но разучилась делать ее полноценной.
Целую Вас — будьте молоды и ярки еще долго-долго.
Ваша Т. Ю.
1. Елена Александровна Миллиор (1900—1978) — историк античности, литератор.
2. Вестник РХД. Париж, 1976. № 119.
73
7 апреля 1978 г.
Дорогая Ирэна!
Опять безобразно долго не отвечала Вам. Как я когда-то говорила о себе, «опаздываю в четырех направлениях».
Тут и не начатый еще перевод ранних эссе и писем Флобера, и затянувшаяся переписка с журналом «Север», и подготовка конференции по <Валентину> Распутину, и не реализованное еще предложение Долгополова написать рецензию на его последнюю книгу.[1] Книга явно хорошая и не без благотворного влияния Эйхенбаума, Тынянова и Лидии Яковлевны <Гинзбург> — раскрытие литературы как диалектического процесса притяжений, отталкиваний, сложного взаимоотношения линий. Есть и остроумие в толковании, и свежесть новооткрытого материала.
А сам он не симпатичен мне: искателен, скользковат и чрезмерно занят организацией собственной славы. Но я охотно написала бы о нем, будь реально прочная площадка, а ее на самом деле нет.
Дмитрий Евгеньевич говорил мне, что у него с Лихачевым зашла речь о книге, посвященной Анненскому, в которой Л. Я. Гинзбург и Вы будете авторами главных статей: она — о стихах, Вы — о критических эссе. Д. Е. рад, что затеял этот разговор, явно перспективный.
Если это выйдет, то вознаградит Вас за все муки и досады с московской редакторшей — и не пропадет Ваш скорбный труд!
Читали ли Вы в 3 № «Дружбы народов» за 1978 новый роман Ю. Трифонова «Старик»? Много по-настоящему умного, проницательного, остро подмеченного, и в то же время какая-то несовместимость стилей и времен. Эпоха Первой мировой войны и <19>20-х годов, данная то импрессионистически лично, то почти исключительно исторически документально, то мелодраматичная любовная сладость и выспренность ситуаций, то беспощадная к себе и людям наблюдательность человека трезвого, недоверчивого, при этом слабого, ущербного, который тщится быть цельным и героическим, а есть только расшатанная порядочность и комплексность уходящего времени. И бродят вокруг жизни смертельные болезни и упущенные возможности. Все это как-то ублюдочно талантливо, и потом долго сосет под ложечкой.
Дм. Евг. едет в Комарово. Он душевно в тревожной форме. Все друзья нервны, раздражительны, больны, растерзаны.
Счастлив только молодожен 66 лет Сергей Владимирович Петров[2], женатый на 34-летней. Он весел, благодушен, любим, пишет раблезиански утробные и в то же время очень русские стихи о грибах, огороде, всяческой зеленой плоти.
Бывает и такое, но это анекдотическое исключение.
Мои молодые «прихожанки» исповедуются, мечутся и «на свой корень» не стали.
Жду Вас в Ленинграде или в Комарове, куда надеюсь поехать в конце мая до середины июня.
От всей души хочу Вам радости и уверенности в жизни и в себе.
Люблю и помню.
Ваша Т. Ю.
1. Леонид Константинович Долгополов (1928—1995), литературовед, речь идет о его книге «На рубеже веков» (Л., 1977).
2. См. примеч. 2 к письму 16.
74
28 сентября 1978 г.
Ирэна, милая!
Наконец-то! Я уже не знала, что и думать, чем объяснить Ваше молчание — обидой? Как будто не на что. Болезнью? Несчастьем? Усталостью? Плохим настроением? Больше всего, как видно, последним. То, что Вы пишете о Наташе[1], очень грустно. Когда в июле и августе мы виделись мельком по делам общего нашего подопечного, она всегда говорила о Вас с огромной симпатией, доверием и сочувствием. Вместе возмущались мы тупостью московского редактора, уродующего статьи, вырезающего из них самые живые куски, если, не дай бог, в них встретилось упоминание о Зинаиде Гиппиус. Она неизменно передавала мне от Вас приветы, говорила, что Вы вконец измучены, и тон был всегда на редкость теплый и доброжелательный. Видимо, «разрыв» произошел уже в сентябре? Но, слава Богу, многострадальная работа над книгой кончилась, и, может быть, начнется полоса умиротворения — с собой и недавними друзьями.
Нас — относительных единомышленников — так немного! Мы не имеем права терять друг друга, иначе нам грозит человеческая пустота. Я не знаю, кто у Вас в Москве, кроме Питляр.[2] В этом мире — профессиональном — Ирина Александровна — явление светлое и отрадное. Надеюсь, она не единственная.
С нетерпением жду Вас в Ленинграде — с многочасовым не лимитированным разговором. Мне Вас всерьез не хватает.
Живу я как-то бесформенно, ползуче, хотя какая-то мелкая работа все время есть. Самая серьезная — перевод писем Флобера. В наше время перевод — единственный подлинно честный жанр, потому что главное требование к нему — это максимальное приближение к правде оригинала. Тем не менее личность переводчика, если она ярка и сильна, прорывается через все условия предельного отказа от собственной личности. Почитайте в 9 № «Ин<остранной> лит<ературы>» перевод американского романа Доктороу[3], неожиданно сделанный Аксеновым. Это по-аксеновски <1 нрзб> изобретательно и блестяще. Тут он дал себе волю, невозможную в собственном творчестве. Он сексуально циничен, игрив, издевательски дерзок, внезапен в оборотах, темпераментно жаргонен. И все это, несомненно, к украшению и эффектности переводимого. Думаю, что в подлиннике он куда ординарнее.
В 10 № «Севера», кажется, пойдет моя статья «Все во мне, и я во всем» о природной психологической прозе. Глазам своим не верю — в гранках редакция не изменила ни одного слова. Это уже второй раз. В 7 № «Звезды» в моей статейке о книге вдовы Пришвина — тоже все, как в рукописи, но это объясняется благопристойной безличностью статьи. А статья для «Севера» — личная, со всеми присущими мне ляпсусами. Они ждут вторую, продолжение для «Литобоза». Буду писать о книге Алфеевой.[4] Так что некрупной работы много. Быт и окружение — тягостны, а друзья горячи и хороши.
Не забывайте меня, дорогая. Пишите, и пусть Вам будет хорошо.
Ваша Т. Ю.
1. Наталья Туймебаевна Ашимбаева (род. в 1944 г.), филолог, музейный работник. Была несправедлива к ней. — И. П.
2. См. примеч. 3 к письму 3.
3. Эдгар Лоренс Доктороу (1931—2015) — американский писатель. Речь идет о романе «Рэгтайм».
4. Валерия Анатольевна Алфеева (род в. 1938 г.) — писатель. Речь идет о ее первой книге «Цветные сны» (М., 1978).
75
16 октября 1978 г.
Дорогая моя Ирэна!
Последнее письмо Ваше меня особенно обрадовало. Я не мистик и не верю в предзнаменования, но не скрою: мне было приятно, что Вы связываете просвет в своей профессиональной судьбе со мной, хотя я ничего не сделала, чтобы у Вас появилась работа. Обрадовало меня и то, что работа живая, явно интересная, увлекательная и в кругу Вашего материала — Блок, Волошин — та эпоха.
Вот Вы пишете о Гамаюне[1] благодарно, а о Катаеве даже с восхищенным удивлением: как так — прохвост, а пишет здорово![2]
Все верно. И при всем их несходстве, обе эти книги принадлежат к той категории, которую я применительно к себе называю «неблагодарный читатель». Я читаю их с увлечением, оторваться не могу: и факты у Орлова, и изощренно блестящее изложение и чувственное смакование каждого слова у Катаева доставляют почти физическое удовольствие.
О Блоке я узнала многое неизвестное мне, и многое объяснилось. Когда я читаю такие книги, я слепну, глохну, не вижу вокруг ничего, кроме захватившей меня вещи, а когда кончу, неблагодарно говорю: только и всего? Все это поверхностно, местами банально (Орлов), хвастливо изобретательно и расточительно мелко (Катаев). Орлов стимулирует нашу невольную и, в общем, невинную любовь к альковным тайнам великих людей, а исторически и идейно он на канатах с усилием грузчика тянет Блока в революцию и к «Двенадцати» — дотягивает.
Но вот в чем парадокс: одним подбором фактов в последние годы Блока он создал картину такого трагического одиночества, такой непонятости, неоцененности, такого необратимого умирания, что это зачеркивает все его правоверные декларации. Факты сильнее всех его аргументов и концепций — а может быть, это сознательно? Он заслонился документом, все понял и сильно, но молча это показал.
Правда, я читала только сокращенный журнальный вариант. Поэтому мне трудно судить о книге в целом.
А Катаев, конечно, виртуозен и ярок, но зазывно рекламен с расчетом на бестселлер. Ну зачем делать из воспоминаний кроссворд и викторину — поддерживать интерес азартом разгадки. Все звонили и спрашивали: а кто Ключик, кто Колченогий, кто Арлекин? И т. д. Это как-то несерьезно.
Знаете ли Вы замечательную пародию Лакшина на «Алмазный <мой> венец»[3], более тонкую, чем оригинал?
Катаев хвастается: «Мы — малые гении». Лакшин теми же приемами викторины сталкивает Катаева с великими гениями: «Кучерявым» — Пушкиным, «Гусариком» — Лермонтовым, «Сородичем» — Л. Толстым, «Экспеаром» — Шекспиром. Страсть Катаева к небрежному перевиранию стихов он обыгрывает так:
…дух изданья
летал над грешною землей
и лучших дней воспоминанья,
и снова бой, Полтавский бой.
Или:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как вертолетное виденье…
«Цитирую по памяти, не сверяя с книгой, — так эти стихи запомнились мне, так они, по правде говоря, лучше звучат и больше напоминают людей, которых я забываю».
Все схвачено зло и тонко. Не для животного смеха, а для ироничной и понимающей улыбки.
Об этом можно говорить долго и подробно, а мне хочется скорее опустить письмо.
А что Вы думаете о «Кафедре» Грековой в 9 № «Нового мира»?
Как только получу «Север», если они меня действительно напечатали, с радостью пришлю Вам экземпляр.
Очень жду зимнего Вашего приезда в Ленинград. Накопилось всего так много, что письма только по капле утоляют эту жажду общения с Вами.
Нежно люблю Вас и горячо вспоминаю. Пишете Вы в последнее время с какой-то опаляющей интонацией. Она разгоняет духовную кровь.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Орлов В. Гамаюн. Жизнь Александра Блока. Л., 1978.
2. Речь идет о книге В. Катаева «Алмазный мой венец» (Новый мир. 1978. № 6).
3. Владимир Яковлевич Лакшин (1933—1993) — критик, литературовед, под псевдонимом В. Тропов напечатал в «Литературном обозрении» (1978, № 10) пародию «Мовизма осень золотая».
76
20 ноября 1978 г.
Дорогая Ирэна!
Вот опять непростительно долго не отвечала на два Ваших чудесных письма. Запуталась в срочной кропотливой работе с переводом Флобера. Одновременно шлифовала для машинистки, диктовала ей, проверяла, потом сделанное пересматривала с редактором. Вместе придумывали новые варианты, потом опять к машинистке — словом, крутилась в этом колесе, и уже отшибло нюх и слух, и не знаю, на что это похоже на самом деле. В это же время готовила новые «новинки» для лекций, а сейчас вверглась в длинный семинар с молодыми — он пройдет в Союзе с 30 ноября по 3 декабря без выходных — целые дни. А надо браться за вторую статью для «Севера» и срочно обещала прислать в «Литобоз» маленькую о книге Алфеевой «Цветные сны». И люди обсели со всех сторон, и у всех своя хандра, свои беды и хворобы, своя раздражительность и жажда излиться. На вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — я всегда удивленно задумываюсь, потому что чувствовать себя просто некогда. Знаю только, что безмерно устала, но, наверное, это и есть жизнь. Останавливаться опасно. Точки надо ставить только в настоящем конце.
Я люблю, когда Вы пишете о книгах, и особенно, когда гневаетесь. Ваш разбор монографии о Волошине[1] восхитительно меток и убийственно зол. И обоснован. Не скрою, когда Вы про меня говорите (приятные вещи), это радует, и я всей душой благодарна, но понимаю, что почти бессознательно и совсем невольно тут имеет значение личная приязнь. Очень трудно писать о человеке, которого знаешь и любишь. Непременно привносишь в суждение о сделанном им то, что знаешь о нем вне литературы, слышишь живую интонацию, окрашиваешь ассоциативно, вспоминаешь и узнаешь. Мне приходилось иногда писать публично о друзьях, но всякий раз меня это стесняет, и я куда свободнее и вернее высказывалась о людях, которых в глаза не видела, чей облик, голос и биография мне не известны.
А как у Вас?
С нетерпением жду Вашего приезда и возможности безгранично поговорить.
Совершенно случайно в неожиданном сочетании меня посетили Ваши друзья: Ксана Кумпан и Андрей <Альбин. — И. П.> Конечный.[2] Они появились вместе с молодым шведом-беловедом Магнусом, с которым я на «белой» почве охотно общаюсь. Он непосредствен, забавен, бесконечно любознателен и радостно ненасытен. С Конечным и Ксаной у них совершенно общий язык — поколения молодых, независимых и мыслящих интеллигентов, любящих литературу, особенно русскую. Это был очень хороший, веселый, живой и насыщенный вечер — отрадный оазис в довольно-таки изнурительной и заскорузлой жизни.
Вчера мне было интересно и хорошо
по-другому. Пригласил Дмитрий Евгеньевич, угощал <Григорием> Померанцем и его
женой — поэтом и переводчицей <Зинаидой> Миркиной. Померанец
<Померанц. — И. П.> умен, мыслит широко,
насквозь духовен, но погружен в философическую религиозность, мне чуждую. Его
жена — совершенно удивительное для нашего времени существо. Она пишет тихо
и просто, и каждое стихотворение — это разговор с Богом прямыми
спокойными словами, полными непреложной веры, словно она монахиня в уединенной обители. Она пишет о смерти
и так смиренно принимает ее,
что эпиграф «Смертию смерть поправ» как бы стоит над всем, что она пишет. Цикл,
посвященный умершей подруге, естественно переходит в поэму о сотворении
мира, Адаме и Еве, Каине и Авеле, и с ними она дома. Как эта
легендарная вечность умещается в нашей жизни — непостижимо. Думаю, что
она по-своему счастлива, хотя много болела и не раз была на краю смерти. Она
еще здоровая, гладкая, полная жизни, любящая и любимая жена — и как
это соседствует с ее верующей бесплотностью — тоже непонятно. Все это
очень чужое, но отрадное и очищающее.
Спасибо за письма, дорогая, нетерпеливо жду новых — они помогают мне жить.
Ваша Т. Ю.
1. Речь идет, вероятно, о книге: Куприянов И. Т. Судьба поэта. Киев, 1978.
2. Ксения Андреевна Кумпан (род. в 1947 г.) — историк литературы. Альбин Михайлович Конечный (род. в 1935 г.) — историк.
77
17 марта 1979 г.
Дорогая Ирэна!
Это не письмо, а скорее предуведомление, что весточку Вашу о скором приезде в Ленинград я получила и очень обрадовалась.
А письмо Ваше январское, увы, несомненно, пропало, потому что о затерянной «Воп<росами> ли<тературы>» рукописи с упоминанием о Чуковском узнала впервые. А еще удивлялась: почему Вы не пишете, на что в обиде и нет ли каких-то серьезных бед?
Жаль, что письмо пропало, — я люблю все Ваши письма, но хорошо, что нашлись Вы, что скоро приезжаете, что будет у меня Анненский с Вашим автографом, что Вам дали работать над Веневитиновым[1], что все это настоящее и осмысленное, а не проходное и вынужденное.
Секция переводчиков — самая культурная в Союзе и хитроумно использует предлог «перевода», чтобы напомнить о значительных явлениях нашей литературы. Интереснейшие вечера В. Иванова, Ахматовой, Цветаевой, Пастернака, Мандельштама, Тынянова и многих других устроены были именно этой секцией. Это всегда праздник поэзии, ума, культуры и благодарной памяти.
Мне очень хочется написать о «Петербурге» Белого, но пока не нахожу площадки. В последнее время меня гостеприимно приютил «Север», очень не казенный и в чем-то самобытный, но его мало читают.
У меня сейчас затянувшаяся пауза — срочные работы сданы, разосланы предложения, а ответы не получены.
Забилась в уголок дивана, много беспорядочно читаю и ни на чем еще толком не остановилась.
По-прежнему вижу много людей разных поколений и огорчаюсь, что большинство средне «молодых» так испуганно не уверены в своих возможностях, так боятся преждевременно иссякнуть. Пусть берут пример с Лидии Яковлевны <Гинзбург>.
По-прежнему виновато и неистребимо люблю жизнь, хоть она от меня и ускользает.
С нетерпением и радостью жду Вас.
Ваша Т. Ю.
1. Я была филологическим редактором книги: Д. В. Веневитинов. Стихотворения. Проза. Изд. подгот. Е. А. Маймин, М. А. Чернышев. Литературные памятники. М., 1980.
78
29 апреля 1979 г.
Милая моя Ирэна!
От всей души благодарю Вас за чудесный подарок и замечательную статью. Так все это умно, тонко, хорошо-сложно, без единого шаблона формулировок, с таким проникновением в неуловимые ходы мысли, как Вы их называете, «импульсы». Такое понимание парадоксальных отталкиваний и притяжений его отношения к Чехову, скажем. Все это серьезно и оригинально. Вы — чудесный проводник по лабиринтам его интуитивных прозрений. Давно уже мне не было так интересно, так свободно, так «собеседно», читая, как во время чтения Вашей статьи.
А самого Анненского еще предвкушаю. Хорошо и верно, что Вы даете его на фоне Блока и символизма, и еще как связь с XIX веком, и как порывание в будущее. Ведь он-то для нас поэтически современнее Блока — диссонанснее, неустроеннее. И его тоска по гармонии болезненнее и острее. Пока прочла только его поразительные письма. До чего же ему было трудно жить и дышать, и в то же время как он чувствовал красоту этого мира, всегда в соприкосновении с «мирами иными»! В нем всегда дыхание запредельности. А то, что Лидия Яковлевна назвала «вещным миром»[1], — это мир не целых вещей, а врезающихся осколков, звездной пыли, перепадов света и сумерек, сверхчувственных уколов времени и жизни. Все это обертоны реальности и духа.
Все, что Вы пишете о побочной загнанности жизни и «главном», которое так и не реализовано, удивительно верно и близко мне. Как будто Вы за меня нашли точные и единственные слова для этого грустного и нередко повторяющегося ощущения.
Бежим по кругу, как белка в колесе, но ведь цель — это всегда линия, устремленная вперед, а не замыкание круга. А тут из круга повседневности не выскочить.
Но Вы с Анненским выплываете в настоящую работу. Вы раскрыли его увлекательно, тонко и сложно. С нетерпением жду Вашего Веневитинова.
Я порадовалась, что Вы оценили Е. А. Маймина.[2] Это действительно редкостно прелестный человек, деликатный, тактичный, с легчайшим прикосновением к другому, с подлинным даром контакта. Он был руководителем Пушкинской конференции во Пскове в 1969 г. Я там выступала с <докладом о> Тынянов<е>. Вспоминаю эти дни как праздник, полный одушевленного и взаимного доверия. Маймина я знаю очень мало, но мне часто его недостает. Я хотела бы иметь рядом такого друга — профессионально близкого, с поразительно ровным и счастливым характером.
Друзьями меня судьба не обделила и не обидела. Но, увы, почти все мои самые дорогие и близкие друзья неврастеничны, взрывчаты, ранимы, обидчивы, и никогда не знаешь, где произойдет катастрофа на этих глубоко заминированных душевных участках.
Д. Е. с Линой Як<овлевной> сейчас в Ялте. Письма от И<рины> А<лек-сандровны Питляр> он не получил, хотя послал ей подробный отклик о работе Роднянской.[3] Он очень обижен и удивлен такой небрежностью. Это так не похоже на И. А. Что-то, видно, с ней случилось, какая-то пружина лопнула. Я это поняла после ее повторной посылки мне все той же статьи для Д. Е. Но все равно я сохранила о ней самое светлое и благодарное воспоминание.
О себе мне сейчас писать не хочется. Какая-то глухая бесформенная полоса. На руках несколько спешных, но мелких работ, еще не начатых. Быт трудный, особенно во время генеральной весенней уборки. Ремонт и уборки — это вопиющая грязь в предчувствии чистоты. Но процесс измучивает меня настолько, что я уже не в силах радоваться результату.
Кроме трудного быта, оскорбляет еще античеловеческое окружение. Живу как в камере под конвоем враждебных тюремщиков. А решимости выйти из нее — нет, разве что на тот свет, но в этом надеюсь на помощь судьбы. А пока влачусь в своей слободке. Забьюсь там в уголок дивана и, если мой пьяница не вламывается и не шумит, думаю, читаю, пишу — и тогда мне внутренне свободно.
После каждого Вашего письма и редких наших свиданий все больше убеждаюсь, что хорошо было бы жить в одном городе, видеться чаще, общаться постоянно.
«Нас мало. Нас, может быть, трое…» (Пастернак). Не трое, а есть 10, 15, даже 20 человек близкого языка. Как важно и нужно бы нам быть в контакте на этой неуютной и, в общем, не слишком доброжелательной земле.
В начале июня еду на 20 дней в Комарово, которое мне уже изрядно надоело. Но только оно и доступно. Сейчас ко мне приезжает на 10 дней одна моя школьная подруга — не Грекова. Милая щебетунья и певунья, которую годы внутренне не изменяют.
Нежно целую Вас. Надеюсь на скорый Ваш приезд. Пусть жизнь Ваша сложится радостно и обещающе.
Ваша Т. Ю.
P. S. Если можно, пришлите хоть на несколько дней прочитанный Вами доклад с публикацией К. Чуковского[4]. Мне хочется не бегло вникнуть в него.
1. Раздел книги Л. Я. Гинзбург «О лирике» (Л., 1964), посвященный творчеству И. Анненского.
2. Евгений Александрович Маймин (1921—1997) — историк литературы. Готова подписаться под каждым словом Т. Ю. о нем. — И. П.
3. Ирина Бенционовна Роднянская (род. в 1935 г.) — критик, литературовед, сотрудник «Нового мира».
4. «Я почувствовал такую горькую вину перед ним…» (Публикация воспоминаний К. Чуковского об И. Анненском) // Вопросы литературы. 1979. № 9.
79
24 мая 1979 г.
Ирэна, милая!
С радостью убеждаюсь, что этот год для Вас особенно плодотворен и после Анненского Вы не почили на лаврах, а, наоборот, вгрызаетесь в историю литературы все глубже. С нетерпением жду Веневитинова. А почему Вы предложили «Науке» именно Брюсова «Мой Пушкин»? Близок ли какой-нибудь юбилей или Вы этим раньше занимались? Во всяком случае, это интересная и перспективная работа, толкающая на множество острых размышлений.
На днях мне писала вдова Пришвина, что в «Гослите» готовится новое собрание его сочинений — она составитель и автор вступительной статьи. Просила меня принять участие и не отказываться. Но в какой форме, пока не известно. Дело в том, что комментатор я никудышный: не хватает скрупулезности и четкости. А вот о вступительных статьях к отдельным томам — мечтаю.
Пока что буду писать о повести Аленник «Напоминание»[1] и сборнике стихов Глеба Семенова. Повесть исключительно талантлива. В ней добро — не желанное, а естественное состояние человека. И с такой напряженной страстностью она пишет о добром, самоотверженном, всесторонне одаренном человеке, и с такой тоской о тех, кто не сумел вырастить в себе свой врожденный талант, что Вы дышите чистейшим кислородом чести и доверия, ибо нравственный потенциал этой книги недосягаемо высок. А стиль ее сжатый, взрывчатый, пронизанный интенсивной мыслью, и хочется назвать его «нетерпеливый лаконизм», когда автор спешит заглянуть в самую суть явлений, пропуская логические звенья, перескакивая через соединительные смыслы. Ток мгновенного проникновения в основу вещей включен непрерывно, и с непривычки можно обжечься.
А рядом строгая, классичная лирика Глеба Семенова! Книга «сквозь жизнь» от ранних стихов с их почти биологической страстностью и приближением к стихии природы до позднего осеннего грустно благодарного и благословляющего умиротворения. Каждая полоса жизни отлична от другой, но во всех этих сменяющих друг друга полосах он неизменно верен себе.
Работы эти маленькие — не более 6 страничек каждая, но вложить в них надо много.
Еду с ними 2 июня в Комарово, изрядно мне надоевшее, но все-таки живительное по сравнению со слободкой.
Сегодня в Русском музее был прекрасный вечер, посвященный 90-летию Ахматовой. Читал свои воспоминания Виленкин.[2] Об отношениях Блока и Ахматовой сделал умный и тонкий перспективный доклад Дмитрий Евгеньевич. Мандрыкина[3] читала расширенную опись архива Ахматовой, знакомую Вам по Еревану. Остроумные высказывания Анны Андреевны приводил какой-то крупный московский физик. О <1 нрзб> Анны Андреевны тактично и дельно говорила Ирина Пунина.[4] А под конец включили магнитофон с голосом Анны Андреевны. Голос густой, торжественный, низкий, величественный, бессмертный, придающий особенную значительность «Поэме без героя» и сложнейшим подтекстам ее поздних стихов.
На этом вечере встретила людей, которых не видела десятилетия, иных со студенческих времен, иных — с войны, и среди прочих — математика Ольгу Ладыженскую[5] — участницу конференции в Ереване. Она напомнила мне яркие счастливые дни там, и мой доклад, который я искренне забыла, она вспоминала с чрезмерным энтузиазмом и просила меня осенью прочесть его где-нибудь, куда она принесет магнитофон, чтобы его сохранить. Это удивило, смутило и при всей лестности опечалило меня: я почувствовала, что он создан и остался в том времени, которое уже необратимо.
Ирине Александровне <Питляр>, конечно, скажите, что с Дм. Евг. получилось явное недоразумение и написать ему ей более чем необходимо, что, если бы я только могла предположить, что она ему не ответит, я бы ни за что не взялась передать ему рукопись <И. Б.> Роднянской и просьбу И. А. Да, вся эта история столь вопиюще не похожа на присущую И. А. тактичность, деликатность и внимательность. Такой, во всяком случае, я ее знала.
Не занесет ли Вас в Комарово? Какой бы это было радостью!
Жду от Вас ответа туда, в 24-ю комнату.
Всего Вам яркого и счастливого.
Ваша Т. Ю.
1. Энна Михайловна Аленник (1909—1988) — прозаик.
2. Виталий Яковлевич Виленкин (1911—1997) — театровед, историк театра, литературовед и переводчик. Автор книги воспоминаний об Анне Ахматовой «В сто первом зеркале» (М., 1987). Возможно, В. Виленкин читал то, что позднее вошло в его книгу.
3. См. примеч. 5 к письму 9.
4. Ирина Николаевна Пунина (1921—2003) — искусствовед, дочь Н. Н. Пунина.
5. Ольга Александровна Ладыженская (1922—2004) — математик, специалист в области дифференциальных уравнений.
80
13 июня 1979 г.
Ирэна, моя хорошая!
Спасибо за письмо и рукопись. Я плохо воспринимаю на слух, и она зазвучала для меня совсем заново, как маленькая психологическая новелла. Вы очень изящно, сдержанно, психологически тонко прокомментировали их отношения. И мне радостно было, что легкомысленный Корней понял, как некстати и душевно бестактно прогарцевал, брыкнув мимолетом человека глубокого и затаенно ранимого. Все это необыкновенно интересно и характерно для них обоих.[1]
Ваши письма — умные, острые, прекрасного словесного «покроя» — всегда трогают и бодрят меня — и совсем не потому, что Вы в них так незаслуженно во мне что-то отрадное находите. А потому, что я чувствую контакт понимания и тепло общения, редкое, несмотря на обилие попадающих в орбиту людей. С годами я становлюсь все более «избирательной». Как и Вы, маюсь от суеты и ненужного биения языка о нёбо. Три четверти разговоров, даже профессиональных, мне теперь скучны и досадны — зря отрывают от книг и мыслей. А с Вами это всегда внутренний разговор и насущно нужный душевно.
Нелли <Орехова> Вас хорошо и светло помнит и передает ответный горячий привет. Она человек органически оригинальный, необычный и трудный для себя: порывистый максималист, легко приходящий в отчаяние и потухающий. Мы с ней много и неутомимо гуляем.
В Комарове блаженная бессюжетность, чистота, тишина.
Я приехала и сразу же взялась за статью об Аленник — закончила ее в три дня, а в городе на это не хватило бы и трех недель. Работа тут, освобожденная от всех бытовых забот, — почти наслаждение.
Правда, с книгой Глеба Семенова что-то застопорилось. Беда в том, что семь лет назад я писала о его предыдущем сборнике. И тут и там много тех же стихов и целиком повторены переводы из Омара Хайяма, о которых я уже говорила подробно и не хочется повторяться. А сказала я о нем раньше нескладно, но что могла — исчерпывающе.
Вот и мучусь теперь и тревожусь. Тем более что он поэт, достойный глубокого разговора. Не я и мир, а мир во мне, и я в мире — проникновенное и очень современное продолжение Тютчева. И вот достойных его слов я заново не нахожу.
Хорошо, что И. А. <Питляр> написала Д. Е. Я догадывалась, что во всем этом какое-то недоразумение и исходит оно не от нее. Я сохранила о ней самую нежную и светлую память.
В Комарове — человечески не интересно и совершенно нет новых увлекательных контактов. Но есть приветливость, учтивость, доброжелательность. За столом Варшавский[2] — занятный говорун, старый газетчик, бывший одессит, веселый собеседник с анекдотическим складом ума. С ним лихо болтается. Но все это поверхностно и до души не доходит.
А самые близкие друзья сейчас все далеко.
Еще раз от всей души спасибо за увлекательную новеллу о Чуковском и Анненском и еще более увлекательные к ней разъяснения Ваши.
До 27 июня я здесь. Если письмо Ваше опоздает, тут Нелли, и она привезет его мне в город. А если напишете после 23 июня, то посылайте уже в Ленинград, на Загородный.
Приезжайте скорей.
Я рада Вам всегда.
Ваша Т. Ю.
1. Речь идет о воспоминаниях Чуковского об Анненском.
2. Сергей Петрович Варшавский (1906—1980) — писатель, критик, искусствовед.
81
9 июля 1979 г.
Любимая моя Ирэна!
Опять я безбожно задержала письмо. Вернулась 27 июня вечером. Долго приводила в порядок комнату. Потом причесывала и переписывала статью о Семенове, которую только сегодня сдала в «Неву». Как всегда, написала в два раза больше, чем нужно, и боюсь, что могут не поместить. Я уже столько раз о нем писала, что ничего путного не получается. Что-то повторно-мертворожденное, и радости от окончания работы нет. Тем более это обидно, что поэт он серьезный, строгий, высокий и значительный, а показать я это не сумела.
Сегодня в слободку вернулся пьяница из больницы, такой же тепленький, каким его туда свезли. Случай безнадежный.
Эти две недели в слободке был рай. Пьяницы не было. Буйвол до сих пор в командировке. Шумная и злобная семья с младенцем на даче. Без буйвола его жена со мной очень мила, и мы вдвоем прекрасно ладим. Тишина в доме, возможность спокойно работать, отсутствие угрожающих скандалом точек — великое благо. Я оценила его от души и благодарила судьбу каждые сутки. «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера».[1]
Горько и то, что все эти тяготы и препоны встали между мной и Еленой Сергеевной <Вентцель>. Она заявила мне, что без ванны и с пьяницей мой дом для жилья ей не подходит и если она приедет на ноябрьские, то остановится в другом месте. Она устала, больна, нервна и, наверное, по существу права. Но я так привыкла к нашему нерушимому ты с отроческих лет, так все эти послевоенные годы в ней сосредоточена была память о «той жизни». Она знала и любила моих родителей, помнила мужа, она всегда так храбро и выносливо делила со мной тяготы слободки, что я как-то недоучла, что с годами перемены естественны. Я должна была разумно понять и принять ее состояние, а для меня это был удар по нашему прошлому, и я глупо и раздраженно реагировала. А теперь между нами трудно залечиваемые болевые точки. Понимаю, что все это не только больно, но и смешно, и пора уже стать мудрее и спокойнее. Но понимать — это одно, а чувствовать и даже поступать — другое. Выдержки и такта у меня эпистолярно не хватило.
В Комарове было просторно и удобно работать, что я и делала. Успела в три раза больше, чем в городе. А погода не радовала. Прогулки из-за этого были сравнительно короткие. А Нелли — вечная моя спутница — была в такой депрессии, что это заражало меня, и душевно я совсем не отдохнула, а от быта — очень даже. Интересен и мил был Македонов[2], добрый, искренний, великодушно откровенный. Он пишет книгу о Твардовском, и мы с ним много и хорошо общались. Было еще несколько умных и интересных собеседников: вдова Слонимского[3], Сергей Варшавский, но все это куда более периферийно.
Прочла там увлекательнейшую книгу — «Чукоккалу». Это в шутливой, непринужденной форме вся литературная и артистическая жизнь начала века. И до чего же они все талантливы, даже развлекаясь, они творят, остроумно и изобретательно. Живут в слове притяжения и отталкивания. Скепсис и веселье — все там живое. Правда, говорят, далеко не все напечатано. Сейчас для меня это привлекательнее любой, даже очень одаренной беллетристики. Вспоминаю присланные Вами воспоминания Чуковского об Анненском. Все это полно одушевления и внутренней жизни — того, что сейчас так недостает. Вот на меня и напала словесная и умственная апатия.
Все, что Вы пишете о Набокове, умно и точно. И мне после этого стало ясно, почему меня так задело его отношение к Чернышевскому в романе «Дар».
Правда, роман на редкость талантливый, но Вы правы о холоде и эстетической отчужденности его восприятия. Во всем отшлифованная горечь, беспощадность и чувственная красота взгляда «со стороны», хотя он и забирается во все глубинно физиологические процессы. Но мастерство такое, что ему одному простительно. Не дай Бог, если это станет школой для наших молодых эмигрантов третьей волны.
Письма Ваши, умница моя, с каждым разом все больше меня удивляют обилием и богатством мыслей. Как этого мало вокруг! Как всегда, с нетерпением жду ответа. Нежно люблю Вас.
Ваша Т. Ю.
1. «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера» (1936) — рассказ Э. Хемингуэя.
2. Адриан Владимирович Македонов (1909—1994) — критик, литературовед.
3. Михаил Леонидович Слонимский (1897—1972) — писатель. Его вдова — Ида Исааковна Каплан (1903—1998), физиолог.
82
5 августа 1979 г.
Любимая моя Ирэна!
Опять упивалась Вашим письмом. Кажется, уже давно знаю, что Вы мастер этого жанра, и все же каждый раз удивляюсь и радуюсь заново. В Ваших письмах волевая твердость и эмоциональная стремительность как-то очень органично сочетаются с изяществом словесного проявления. Все время чувствуешь, что найдены точные слова, что иначе выразить сказанное и нельзя. И это подкупает и вызывает абсолютное доверие. Кроме того, — об этом я Вам уже писала, — в последних письмах я все больше убеждаюсь, что литературоведение для Вас не заработок и даже не просто любимая и увлекательная работа, а настоящее призвание. Когда я только познакомилась с Вами, Вы метались между настоящим и случайным, а теперь всегда глубоко вгрызаетесь в настоящее. В Вас прорезался подлинный, серьезный и острый исследователь и истолкователь фактов и явлений. И хорошо, что мимо этого не проходят. Вам заказывают настоящие работы. Перед Вами большое поле розысков и находок. Дай Вам Бог удачи!
Из наших литературных событий — новая книга Лидии Яковлевны «О литературном герое». Глубоко, остро, интересно, насыщено мыслью, особенно последний раздел о прямой речи, о разговоре героев, когда говорят об одном, а думают и мысленно спорят совсем о другом. Это увлекательно как настоящая психологическая проза. А вот в начале она немного в тисках структуралистской терминологии — бесконечные «модели», «уровни» и т. д. А ведь Лидия Яковлевна с ее взрывающей мыслью и свободой от традиционных представлений могла бы к этой терминологии и не прибегать. Слова эти загромождают построение и заслоняют фундамент, это «леса», а не строение. Правда, в свое время, увлекаясь формализмом, мы лихо на каждом шагу говорили: «прием», «функция», «доминанта». Но это было ново и родилось из недр новой теории. К тому же первый формализм <19>20-х годов глубже и шире структурализма, этого машинного, в отличие от первого «ручного» формализма, и, конечно, Лидия Яковлевна значительнее, хотя бы потому, что она подлинно исторична. А история требует не терминов, а точных и конкретных слов, обозначающих мысль, и к этому Л. Я. в конце книги приходит.
Любопытно, что прежде чем я все это себе логически сформулировала, <у> меня все выразило подсознание. Мне снился странный сон, будто я сижу рядом с Л. Я. в Союзе писателей. У нее в руках верстка. Я заглядываю в эти страницы и робко спрашиваю: «Л. Я., а как это будет по-русски?» А она раздраженно отвечает: «Вы считаете себя литературоведом и не знаете самых ходовых терминов! Позор». Я смущенно краснею и просыпаюсь. А проснувшись, слышу телефонный звонок. Это Л. Я. зовет меня к себе, чтобы подарить свою книгу.
Во всяком случае, давно после выхода «Психологической прозы» не попадалось мне ничего столь значительного, серьезного и питательного.
С Еленой Сергеевной <Вентцель> у нас все восстановилось. Обе погорячились, но слишком уж глубоки корни этой еще полудетской дружбы. Мне надо было понять, что она просто физически больна: астма, отеки, сердце, почти микроинфаркт, и потом люди, постоянно избалованные комфортом, очень невыносливо реагируют на тяготы быта. И не это важно. А в трудную минуту она меня всегда готова выручить кардинально. Ну а мне, видно, действительно суждено умереть там, где родилась.
Мой пьяница доброжелателен, но подчас невыносим. Потерял все мои ключи, чуть не взорвал квартиру, открыв ночью духовку, и т. п. А рядом с этим бывает трогательно поэтичен. Вдруг отлил из латуни резные подсвечники и говорит: «Это не работа, это хобби. Когда становится очень грустно, хочется или петь, или создать что-нибудь „красивое“». За такое я многое прощаю.
Теперь все мои «недруги» на месяц уезжают, и я остаюсь наедине с этим источником опасных сюрпризов.
Прочла очень грустный роман венгерского писателя Тибора Дери «Милый бо-пэр».[1] Там речь идет о надвигающейся старости, с которой человек отчаянно борется и самоиронией и самоограничением во всем. Вот он уже готов рассиропиться, выйти из душевных берегов, протянуть руки к тем, кто еще может дать ему радость, но твердо берет себя в жесткие тиски и беспощадно обрекает на одиночество и ожидание худшего. Все в этой вещи слишком узнаваемо и потому страшно. Современная венгерская проза очень многое в человеке угадывает и обнаруживает. Это неуютно и мучительно притягательно.
Не хочется расставаться с Вами, дорогая. Пишите чаще — это греет и живит.
Ваша поникшая Т. Ю.
1. Тибор Дери (1894—1977) — прозаик, поэт, драматург, переводчик, журналист. «Милый бо-пэр» (1973).
83
30 сентября 1979 г.
Радость моя Ирэна!
Огромное спасибо за прелестный подарок. С наслаждением перечитала в печатном виде вашу работу об Анненском и К. Чуковском. Правда, я не занималась текстологической сверкой рукописи и журнала, но мне показалось, что они сохранили все, более того, статья стала даже собраннее и компактнее. Это очень изящная работа. Вам удалось ненавязчиво, без нравоучений и размазываний показать, как, в сущности, крикливо кокетлив и пустозвонен Чуковский и как глубок, сдержан, раним и полон душевного достоинства Анненский. Получилась очень тонкая историко-литературная новелла, выходящая далеко за пределы этого частного случая. Думаю, что в этом жанре находок, открытий и острого столкновения фактов Вам стоит работать.
Я часто возвращаюсь к «Книге отражений». Читаю упоенно — и мне показалось — это было для меня неожиданностью, — что Анненский знает толк в таком конкретном виде критики как пародия. Причем у него это скрытая пародия. Он пародийно вживается не в автора, а в его персонажей. Особенно это сказалось в статье о драме Чехова. Он интонационно сгущает их внутреннюю речь, обозначает их слабости, доводя до возможного, но не подчеркнутого абсурда способ выражения и ход ассоциаций. Он приближает к ним уязвимость этих людей с сочувственно понимающей улыбкой, и это дает очень много — куда больше любых тяжеловесных оценивающих рассуждений.
Только что кончила книгу Крымовой о Яхонтове.[1] Потрясающе талантливо. Это и роман, и исследование, и редкостное чувство слова, и понимание природы театра, литературы, игры в искусстве, и интереснейшие догадки о замыслах в ходе исполнения, и умение почувствовать Яхонтова и исполняемых им авторов в эпохе, в органическом соотношении с предками и потомками, и трагедийное чувство судьбы таланта — его взлетов и его обреченности. Она великолепно вскрыла природу художественного монтажа, любимого в конце <19>20-х годов жанра — в литературе, кино, документальных хрониках.
Ведь, в сущности, художественный монтаж — это драматическое столкновение вещей, взаимно друг друга исключающих и, тем не менее, сосуществующих. Не в этом ли столкновении драма всех наших жизней?
Рада, что Вы так беспечно, богемно и солнечно отдохнули в Коктебеле. Но кто это «мы»? Каюсь, во мне проснулось дружеское любопытство. У меня от Коктебеля осталось удивительное воспоминание. Воздух его горный, разреженный, с какой-то свежей горечью горных растений, упоителен. А библейские холмы со стадами овец? А поля огненных маков? Я была там в конце мая и июне с Эльгой Львовной[2] и была почти счастлива. Без «почти» вообще ничего не бывает.
За армянские снимки спасибо. То было радостное время для всех нас. Каждому по-своему было там ново, головокружительно и хорошо.
Пишите, родная. Жду от Вас посланий, всегда радующих меня.
Ваша Т. Ю.
1. Наталья Анатольевна Крымова (1930—2003) — театровед, искусствовед. Т. Ю. пишет о ее книге «Владимир Яхонтов» (М., 1978).
2. Эльга Львовна Линецкая (1909—1997) — филолог, переводчик.
84
27 октября 1979 г.
Прелесть моя, Ирэна!
В моей ватной и благодаря бытовому окружению ржавой и затхлой жизни Ваши письма — всегда праздник, пир дружбы, остроты мысли и горячности чувств. Жаль только, что такое яркое создание целый месяц было погружено в нудные тяготы гриппа. Небольшая температура, легкая простуда, право понежиться в теплой постели я когда-то любила и воспринимала как оправдание и законную возможность быть обихоженной, читать, предаваться не пустой, а насыщенной общением мыслью и снами праздности. Теперь же, когда близкие и друзья не рядом, а вокруг свора недоброжелательных расово и классово особей, — мысль о болезни внушает мне ужас. Нет! Только ни от кого не зависеть или отправиться прямехонько на тот свет. У Вас любящая и преданная тетя — это совсем другое дело.
Много думаю о том, что Вы так интересно написали об Анненском. Скорее всего, Вы правы, но раньше Вы где-то сказали, что к Чехову он был настроен полемически, что это не его тональность. А может быть, его особенно раздражала интеллигентская и многословная бесформенность драматургических героев Чехова, например Тузенбаха. Но такое влезание в шкуру героя через его внутренний монолог мы находим у Анненского и по отношению к Гоголю и к Достоевскому. В ряде статей Анненского это и становится методом своеобразного «отражения», сознательно кривоватого, но до боли увлеченного. Анненский для меня от Чехова далек, а к символистам ближе — к их философическим, а подчас и инопланетным «взлетам». И в то же время он поразительно владеет нервом современной детали, пронзительной мелочью повседневности, повернутой поэтически и психологически дробной. Недаром его так любит Кушнер.
А вот у современных 30-летних моды и времена хаотически возвращаются. Принесли мне странный рукописный журнал «Женщина и Россия»[1] — помесь публицистики самой прямой и какого-то позднего порыва суфражисток. Обвинение мужчин и защита женщин, обиженных Богом и природой, племенной бунт против гинекологических страданий — родов и абортов, — так что, читая это, доверчивые и наивные женщины, пожалуй, начисто откажутся от сексуальной жизни. И тут же истерическое воспевание Богородицы и религиозного целомудрия. А лирика — жеманно смутная, с не проясненным настроением и томными многоточиями. Такие стихи, наверное, читали в салонах <19>10-х годов. А в критике столь же томное прославление эроса без различия возраста и пола. Сопоставление Уитмена и Цветаевой, воспевающих любовь, не уточненную сексуально и не ограниченную конкретным образом. Меня это не порадовало. Что это, реакция на казенный штамп, возмущение ханжеством и фальшью газетных суждений о жизни? Может быть. И все же это нафталинная новизна и туальденоровое[2] дерзание.
У нас тут ажиотаж вокруг <Ильи> Глазунова. Очереди по 6 часов подряд под конвоем конной милиции. Одни говорят — вопиющая безвкусица, другие — острота скандала, третьи — незаурядный талант. Сенсация так меня раздражает, что я не отдала и получаса своего времени и не пошла. Быть может, это косность?
С упоением прочла «Татищева» Якова Гордина в 9 № «Звезды» и восхитилась. Как это чисто, смело, добротно, отточено. Как у Тынянова, но мужественнее, прямее, без тени кокетства. Все пронизано движением к человеку и труду его мысли. И хотя Татищев мне чужд, Гордин заражает признанием героизма непреклонного характера, страстью Татищева к целесообразности и упорядоченности бытия, твердостью жизненного поведения, неутомимостью, склонностью к историческому действию. Перед нами человек целеустремленный, жаждущий справедливого миропорядка и руководимый совестью. Сейчас это уникально. И кроме того, вы непрерывно чувствуете, что Гордин не просто пишет, а во всем раскрывает историю, как очень кристальный и благородный человек.
Когда же Вы будете в Ленинграде, дорогая? Так мне это душевно нужно — поговорить хоть два часа, но бесконтрольно и обо всем.
Жду Ваших писем и встречи.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Первый в СССР феминистский журнал самиздата. Издан в Ленинграде (октябрь 1979 г.) Т. Горичевой, Н. Малаховской, Т. Мамоновой. Вышел один номер.
2. От фр. toile de nord — легкая хлопчатобумажная ткань полотняного переплетения серого цвета. Судя по контексту, Т. Ю., возможно, имеет в виду попытку с негодными средствами, дешевку.
85
23 ноября 1979 г.
Дорогая Ирэна!
В таком состоянии, как я сейчас, писать не следовало бы, но боюсь, что потом буду очень занята, и не хочу откладывать.
Я гриппую, хандрю и вконец затравлена антисемитскими соседями. Положение мое безвыходное в буквальном смысле слова. Кто-то из них сломал ключ, замок не чинят, обвиняют в этом меня, хотя я показала им свой девственно нетронутый ключ, который прекрасно открывал, и все случилось уже после того, как я и еще один легко и просто вошли. Но они орут и грозят не открывать и оставить меня на улице. И я не могу переступить порог, хотя дел невпроворот. Чем все это кончится, не знаю. Но пока жить противно и затравленно. Лень и не на что все кардинально менять, а сбежать следовало бы. Едкая помесь Добычина, Зощенко, «Слободки» Ильфа и Петрова и бытовых мотивов Булгакова. Но об этом забавнее читать, чем жить в таком окружении.
Очень порадовалась за Вас, за возможность работать над серьезным материалом вместе с Майминым.[1] Сотрудничать с таким человеком, умным, тонким, глубоким, деликатным, — просто праздник. Очень хочу, чтобы эта заявка Ваша пошла.
У нас была довольно интересная конференция по Достоевскому в его музее. Увлекательный, щедрый по мысли доклад <Григория> Померанца «Антикрасноречие в стиле Достоевского», очень изящно построенное сообщение ученицы Дмитрия Евгеньевича Инны Альми[2] — «Лирика в прозе Достоевского» на материале «Кроткой». Мол, здесь принцип стихотворения в прозе, Я как единственное и неповторимое, и она, которая обобщенно для этого Я дорастает до всечеловечности. Доклад — полет, доклад — бабочка с изящным кружением концепции, но я в истории литературы люблю мясо и плоть слова, и образы. Бабочка кружилась, а на цветок «Кроткой» так и не опустилась. Это кружение в виражах концепций характерно было для многих докладов. Достоевский оставался предлогом. Первый доклад «„Расемон“[3] как явление общемировой культуры и Достоевский» — обзорно хвастливый пробег по множеству явлений, назывательная эрудиция отличницы, показной блеск поверхностных знаний и ничего вглубь.
Надвигается столетний юбилей Белого, но Блок полностью съел его. О Белом как таковом никто слушать не хочет. Предложила «Воп<росам> ли<тературы>» вдвойне юбилейную тему: благо Блок и Белый оба родились сто лет назад — один в октябре, другой — в ноябре. Судьба их, особенно в юности, все время переплеталась. Д. Е. советует предложить тему «Блок в воспоминаниях Белого разных периодов». А мне хотелось бы говорить о симфониях и литературном рождении Андрея Белого и как все принципы искусства XX века были уже заложены в его юношеских опытах. Кстати, Вы не знаете, как отчество Лазарева[4]? Я наугад написала Лазарь Ильич. А впрочем, ничего из этого не выйдет.
Вожусь с осточертевшим прошлогодним переводом Флобера, испорченным не в меру старательной правкой. Привожу его в чувство. Сизифов труд. Пробую восстановить свою интонацию. Хочу какой-то более утешительной полосы. Вы не привыкли видеть меня в таком ворчливом амплуа.
Вспоминаю о Вас нежно и жажду общения.
Ваша Т. Ю.
1. См. примеч. 2 к письму 78.
2. Инна Львовна Альми (род. в 1933 г.) — филолог, одна из учениц Д. Е. Максимова.
3. «Расемон» (1950) — фильм Акиры Куросавы.
4. Лазарь Ильич Лазарев (1924—2010) — критик, литературовед; главный редактор журнала «Вопросы литературы» в 1992—2010 гг.
86
4 декабря 1979 г.
Ирэна, моя хорошая!
Тронута до всех глубин Вашей заботой, вниманием, реальной помощью. Спешу ответить на деловую часть Вашего письма.
Если Вам нетрудно поговорить с Лесневским[1] (как, кстати, его имя-отчество?), спросите у него, пожалуйста, что он предлагает мне: статью об отношениях Блока и Белого, разумеется, минус узел с Любовью Дмитриевной <Менделеевой-Блок> — это уже как мозговую косточку до конца высосал В. Н. Орлов, — или конкретнее и уже: воспоминания Белого о Блоке в разные периоды его жизни: сразу после смерти Блока в «Записках мечтателей» и позднее — в трилогии? Но, по-моему, это тема не юбилейная. Обстоятельная, даже чуть академичная. И готова она у меня наименее. Попросту я об этом еще ничего не писала и даже не собран материал. И чтобы это написать, мне нужно минимум два месяца. А писать ее я буду только после конкретного заказа с указанием места издания, размера и сроков сдачи. Статью же для «Лит<ературной> учебы» «Литературное рождение Андрея Белого» я могла бы написать значительно быстрее. Это приблизительно то, что было в моем ереванском выступлении, но шире, перспективнее и популярнее — менее «специально». Я и то думаю, не слишком ли Белый для «Лит<ературной> учебы» изысканный и своевольный герой? А если на него все-таки согласны, хорошо бы, чтобы и Лесневский для своего сборника, и Храмов[2] для «Лит<ературной> учебы» мне написали или позвонили. Адрес и телефон они найдут в справочнике Союза писателей.
От души поздравляю Вас с договором на Кошелева[3] и с тем, что так углубилась, систематизировалась и убыстрилась Ваша историко-литературная деятельность, да еще в таком вдохновляющем сотрудничестве.
О быте и окружении моем не сокрушайтесь. Я закаленный товарищ. Сделали новый удобный замок, утихла суета вокруг двери. Я полноправный владелец легкого ключа. Счастливо завершилось еще несколько трагикомедий с взбунтовавшимися вещами — не без помощи добрых друзей. Поистине, не имей сто рублей, а имей сто друзей. Их, конечно, меньше, но поразительно много, и я не устаю удивляться красоте и бескорыстию этих друзей самых разных поколений. Так это все незаслуженно щедро — от души, и греет, и зовет к жизни, к радости.
Не пишу сегодня ни о чем, чтобы скорее отправить письмо.
Передайте мой самый нежный привет Ирине Александровне <Питляр>. Всегда вспоминаю ее светло и благодарно.
А Вам желаю объемного и всестороннего счастья.
Еще раз спасибо за все.
Ваша Т. Ю.
1. Станислав Стефанович Лесневский (1930—2014) — критик, литературовед. Сфера интересов — поэзия XX в.
2. Евгений Львович Храмов (наст. фам. Абельман; 1932—2001) — поэт, переводчик.
3. Александр Иванович Кошелев (1806—1883) — публицист и общественный деятель. Если не ошибаюсь, принять участие в издании «Записок» Кошелева мне предложил Е. А. Маймин. Проект не состоялся.
87
14 декабря 1979 г.
Дорогая Ирэна!
4 декабря получила от Вас письмо и в тот же день ответила с горячей благодарностью за Вашу заботу и активное участие. Каковы же были мое разочарова со многими почтовыми штампами и просьбой уточнить адрес! Это у меня с Вами да и вообще со всеми в первый раз. Снова посылаю Вам это письмо, пытаясь быть на конверте как можно разборчивее.
Жаль, что упущено время, кляну себя за почерк. Не думайте, что я такая неблагодарная тупая свинья. Пожалуйста, сразу же после получения этого злополучно опоздавшего письма напишите мне. И все о себе подробнее. Готовность работать у меня в полной мере — изнурил непрекращающийся бронхит, но я понемногу утрами стала выходить.
Нежно люблю Вас. Простите за досадное недоразумение.
Ваша Т. Ю.
88
25 декабря 1979 г.
Прелесть моя Ирэна!
Бесконечно смущена всеми Вашими деловыми хлопотами обо мне по Белому — не судьба. Я слышала, что есть негласное предписание его не праздновать и не упоминать. Думаю, что не в юбилейный год будет легче что-нибудь о нем сказать. «Воп<росы> ли<тературы>» мне официально, в письме, отказали. Не буду сейчас говорить о делах — некогда. Уже глубокая ночь и гора спешных предновогодних дел: бытовых и эпистолярных.
Я только хочу от всей души пожелать Вам новых радостей, удач и настоящих работ.
В Вас открылся талантливый, увлеченный и вдумчивый литературовед, и кажется, открылась для Вас почти зеленая улица. Пусть она будет просторной, светлой и солнечной. Пусть все то хорошее, что у Вас есть, сохранится, и откроется еще много неожиданного и заманчивого. Посылаю Вам свой последний пустячок. А крупного пока не предвидится.
С нежностью, Ваша Т. Ю.
89
10 января 1980 г.
Всегда милая мне Ирэна!
Бесконечно тронута Вашей заботой, вниманием, письмом. И от всей души благодарю за поистине прелестную, я бы сказала, почти историко-литературную эпиграмму «Биография или метафора?»[1] Вот что действительно изящно, остроумно, великолепно упаковано, афористично. Сопоставление с цитатой из Веневитинова и с «Пророком» — «шестикрылый серафим» <—> пронзительно и аргументировано. Это не на поверхности — тут нужно войти в эпоху, освоить ее интимный литературный жаргон, погрузиться в письма, понять намеки и проговорки, чтобы догадаться так проницательно и верно. Вы меня почти убедили. Смущает только эпитет «милые» — «Две тени милые». Можно ли назвать память и желание «милыми тенями»? Мило то молодое Я, о котором вспоминают, мил призрак собственной юности — тут мне какого-то звена недостает. А само сопоставление убеждает и удивляет одновременно. Работа Ваша напомнила мне лучшие времена Тынянова и Эйхенбаума — их семинарии. Вы бы там блистали. Я, читая, испытывала наслаждение по-настоящему эстетическое. Да, жанр историко-литературной миниатюры — догадки — дан Вам от Бога. С нетерпением жду новых находок и сопоставлений.
Что касается статьи к 1 февраля, это абсолютно невыполнимо. Открылся большой новый материал, очень трудоемкий. Но у меня возникла иная возможность. В редакции журнала «Советская музыка» мне хотят предложить статью «Блок и музыка». Это идея сотрудницы журнала Марии Павловны Рахмановой. Она знает меня по предисловию к Белому.
У меня завелись в Москве заочные эпистолярные друзья — Кунины.[2] Он — тонкий музыковед, человек глубокой старинной культуры. Автор живой хорошей книги о Римском-Корсакове. Он-то и передал мне предложение Рахмановой. Но, мне кажется, статья «Блок и музыка» — малоперспективная тема. Речь тут пойдет больше о «внутренней музыке». О гуле «12-ти». О романсности, об оперности образа Кармен—Дельмас. Но подлинно музыкальной восприимчивостью Блок не отличался, и сам признавался, что ему «медведь на ухо наступил». А вот тема «Белый и музыка» необыкновенно благодарна. Тут я могу очень широко использовать свою работу о симфониях, привлечь много нового материала, журнального и рукописного, и сделать это довольно быстро. Очень хочется сделать что-то серьезное и «вглубь истории», а не только заниматься рецензентскими поделками. Не скрою, Ваш «комплимент» по поводу моей статейки о Семенове скорее огорчителен, и вот почему: мне кажется, что один из признаков хорошей статьи — когда после прочтения ее хочется ближе ознакомиться с ее героем — со стихами, о которых идет речь. Статья — это закуска перед пиршеством. Она должна возбуждать аппетит. Если же после прочтения ее создается впечатление, что объект статьи сам по себе не интересен, это значит, что статья не сумела передать обаяние и неповторимость того, о ком она написана. Вас моя статья от <Глеба> Семенова оттолкнула, и мне хочется понять почему. Если Вы его действительно не знаете, именно после моей статьи Вам показалось, что он не интересен и не органичен по отрывочным и очень урезанным цитатам? Почти все примеры выбросили. Или нет контакта между критическим и стихотворным текстом? Дело не во мне, но я чисто психологически хочу понять, что именно заставило Вас не поверить мне и не поверить в Семенова как поэта. Поймите, тут нет и тени обиды — я просто хочу вникнуть, как создается впечатление о том, что своими глазами и ушами не воспринято.
Я сейчас читаю удивительную, в чем-то гениальную книгу, предельно наивную, по-библейски мудрую — «Чевенгур» Платонова. Очень по-русски, но в чем-то близко к Фолкнеру. Человек-амеба, одноклеточное, в напряженном идиотизме ограниченности, в то же время окружен мудрым сочувствием автора. Герои его страшны в слепой жажде уничтожения и столь же слепой вере в новую голую жизнь. И каждое слово проникает в нежные болевые скрытые глубины естества тварей загрубелых и опасных. Но объяснить это можно только при устном свидании. Год кончился и начался многими смертями. Умерла вдова Пришвина, порвалась еще одна органическая нить — не с ней, но с ним, кому я отдала много словесной души. А ей, ее энергии, работоспособности, объему ее свершений я всегда искренно и восхищенно удивлялась.
Нежно целую Вас, за все благодарю и, как всегда, остро хочу видеть и общаться.
Ваша Т. Ю.
1. Моя статья «Биография или метафора?» (Литературная учеба. 1979. № 6).
2. Иосиф Филиппович Кунин (1904—1994) — музыковед. Книга «Римский-Корсаков» (М., 1964) вышла в серии «Жизнь замечательных людей».
90
12 февраля 1980 г.
Ирэна, милая!
Опять я безбожно виновата перед Вами и еще больше перед собой, так как растерянность, неумение собраться и засадить себя за стол, одновременная и безуспешная погоня за многими задачами, утомительный быт лишили меня живой радости Ваших писем, которые я всегда с таким увлечением читаю.
Я как-то говорила про себя: «опаздываю в четырех направлениях» — и так это осталось до сих пор. Давно не было лекций, и вдруг — целых три сразу, в непохожих аудиториях и на разных материалах. Спешно надо готовиться. А материал западных «новинок» с каждым годом мельчает и не располагает к обобщениям. В то же время, еще не уточнив тему, занимаюсь опять Белым, но пока это не слишком реально. Поручили мне послесловие к IV тому нового собр<ания> соч<инений> Пришвина. Если будет площадка, напишу о предстоящей книге И. Грековой — три романа под одной обложкой. И ко всему этому еще выбило меня из колеи возможное, хотя пока еще проблематичное переселение в однокомнатную квартиру на Ленина, 34. Еще ничего не решено. Союз единогласно присудил ее мне и послал запрос в Исполком, но там могут не согласиться. Разумом я понимаю, что надо радоваться и стараться, чтобы скорее удалось, хоть поздно, но начать нормальную человеческую жизнь. А чувством, инстинктом, подсознанием страшусь как хирургической операции: выдержит ли сердце, вынесу ли? Корни всей жизни — от рождения до сегодняшнего дня <—> на Загородном. Комната населена воспоминаниями о близких и любимых, насыщена исповедями и замыслами друзей и меня самой, и мне кажется, что в лучшем случае я еду комфортабельно умирать. В этих «бзиках» стыдно сознаваться, но я привыкла уже быть с Вами откровенной. Вот эта неоправданная растерзанность и помешала мне быстро ответить на Ваше, как всегда, интересное и острое письмо.
О стихах Семенова всерьез поговорим при встрече и когда Вы прочтете книгу.
«Несколько интервью по личным вопросам»[1] — фильм тонкий, значительный, насквозь «интеллигентный», с грустной иронией. Иногда на очень современно бытовом материале, как в «Неделя как неделя» Баранской[2], иногда скрыто трагический — судьба матери и это одиночество замужней детной женщины, загнанной бытом, ранимой разочарованиями, рвущейся к полноценной жизни. И этот абсолютный слух к природе, душе, друзьям и мелькающим ассоциациям внутренней жизни. Строгий вкус и такт каждого кадра пленили меня. Фильм до конца «своего языка». Проще, но то же внутренне говорит «Осенний марафон» Володина. Такая типовая ситуация, и вечная, и современная, и хроническая ложь человека, который не в силах ни от кого отказаться и ни к кому до конца перейти. И это чувство пустоты и освобождения, которое после небольшой паузы заполняется все той же неотвязной суетой со всех сторон исчерпанных отношений, и этот комический бег по жизни, олицетворенный в пародийных гимнастических гонках с датским профессором. Нет стержня, и какой-то ветер повседневности и инерции поддувает, подгоняет и не дает роздыха. Трагедия бесхарактерного и не крупного человека. Все мы по-своему таковы, и каждый в своем.
Целую Вас нежно и очень хочу видеть. Я, как Вы понимаете, сейчас особенно прикована к Ленинграду и вообще не знаю, на каком я свете. Очень жду писем и, хотя заслуживаю долгого молчания, не казните меня им.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Лана Левановна Гогоберидзе (род. в 1928 г.) — кинорежиссер, сценарист. Фильм (1978).
2. Наталья Владимировна Баранская (1908—2004) — прозаик, повесть «Неделя как неделя» (1969) самое известное ее произведение.
91
18 марта 1980 г.
Дорогая Ирэна!
Медленно и как-то нецелеустремленно тянется жизнь. И вместе с тем рывками бросает меня в разные стороны. «Новый мир» заказал литературный портрет Грековой. «Гослит» московский ждет послесловия к 4-му тому Пришвина, вмещающему очень неплохие, подчас несовместимые вещи. Шлифую после редактуры сложнейший перевод ранних эссе и писем Флобера, потихоньку перетряхиваю Белого — на всякий случай. Все это интересно, но ничего не довожу до конца. Я, как когда-то про себя говорила, «опаздываю в четырех направлениях».
Переезд на Ленина, 34, как будто обещан, но не уточнен. Живу в состоянии подвешенном, но отнюдь не невесомом.
Множество людей исповедуются, и каждый чего-то хочет. Одна звонит прощаться, не хочет жить и грозит самоубийством. Другая ищет Бога; молодой исследователь одержим желанием собрать стихи безумного Алика Ривина.[1] В них перемешан абсолютно шизофренический бред с гениальными прозрениями и исторической телепатией. Еще в 1940 г. он предвидел тотальную войну и мировую катастрофу, и собственную смерть: «Вот придет война большая». Он погиб в блокаду. У меня сохранились его тетради — сейчас это уникально. Даю только «распивочно», «на вынос» не рискую, — и так слишком много пропало. Молодой энтузиаст ходит ко мне как в рукописный отдел, списывать; вклинивается в расписание, отнимает время, но я этой затее сочувствую.
Кроме того, консультирую чтение философской французской книги с модной теорией мифов в интерпретации времени. На днях пришлют какую-то анкету, связанную с Цветаевой.
Словом, жизнь перенасыщена и вместе с тем удручает спутанной незавершенностью. Читаю в «Новом мире» «Картину» Гранина. Конечно, это не настоящая «большая литература», но это любопытно и симптоматично. Он увлекательный собеседник, остро думающий о многом. Он, как Войнович, «хочет быть честным», но до конца это ему не удается из-за честолюбия и хитроумных компромиссов, чтобы «и волки сыты, и овцы целы». И все же он умно и не прямолинейно раскрывает механизм власти, сложные и запутанные взаимоотношения начальства с подчиненными, извилистые пути дипломатических вывертов и то, как человек, проницательно этой стратегией и тактикой владеющий, наконец вырывается из этих пут к себе, к природе, к любви, к искусству. Он прекрасно владеет напряженной ситуацией, неожиданностью поведения. Как ни странно, этот сверхрациональный автор рассудочно, но все-таки впитал опыт Достоевского и умело следует так блестяще раскрытой Бахтиным «концепции скандалов». Через скандал прорывается трагический хаос и противоречивость человеческих переплетений. Меня эта книга увлекла желанием проникнуть в глубь сложного исторического сознания современного героя. Честолюбивый и осторожный, зорко понимающий плен обстоятельств, в меру этим терзающийся, из тех, кто еще не потерял совести и не потерял прямоту поступка, — и все, как в жизни, неоднозначно.
Читали ли Вы в «Воп<росах> ли<тературы>» статью Кушнера о «лирике»?2 Она скрыто автобиографична, в какой-то мере это даже развернутое самооправдание. Оправдание классической традиции и цитатности в поэзии сугубо современной. Традиционность не стирает индивидуальности, а питает и обогащает ее. Это умно и ценно.
С удовольствием общалась с Дм<итрием> Евг<еньевичем>. С ним очень свободно и вглубь говорится обо всей жизни — и словесной, и временной, и человеческой.
Безмерно благодарна друзьям, без которых у меня давно уже не хватило бы ни сил, ни выдержки, чтобы жить дальше.
В последних Ваших письмах меня радует какое-то здоровое и цельное чувство жизни, природы. В них естественная независимость и произрастание. Не угнетенность одиночества, а свобода уединения.
Появились душевная почва и корни бытия. Они всегда были в Вашем облике, но в письмах я это увидела впервые, не без «белой зависти».
Нежно помню Вас и жду появления — письменного, устного, а лучше всего — во плоти.
Очень Ваша Т. Ю.
>1. Алик (наст. имя Александр Иосифович) Ривин (1914—1941) — поэт. «Молодой исследователь» — Г. А. Левинтон.
2. Александр Кушнер. Заметки на полях // Вопросы литературы. 1980. № 1.
92
13 мая 1980 г.
Ирэна, милая!
Не удивляйтесь и не обижайтесь, что я пишу так редко. Напала на меня какая-то вялость, инертность, какой-то душевный авитаминоз. Не успеваю собраться и «принять форму», даже эпистолярную, наиболее естественную для меня.
Может быть, это из-за хронической нерешенности квартирных дел — все обещают, улыбаются, говорят, есть надежда, а воз и ныне там. Из-за этого я до вчерашнего дня не подавала даже на Комарово, но у меня уже нет сил выносить ярмо повседневного быта. Я близка к развалу физическому и душевному, и надо бежать хоть на время в условия покоя, свободного общения, отрешенности от всего грубо обязательного — дышать и упоенно свободно работать.
Немного приободрили меня две внезапно присланные верстки статей, которые я считала обреченными на редакционную корзину. А они пойдут в 7 № «Звезды» — о повести Аленник «Напоминание», и в 7 № «Севера» — «Северные потомки Пришвина». И мне опять захотелось жить и писать и не уходить в «нети».
Устно еще как-то сохранила «душу живу», а перо сводит какая-то комплексная робость выражения. «Север» редактирует бережно, сохраняя авторскую интонацию. Выбросил только фразы: «Говоря о нересте, Астафьев нерестится словами» и «Белов словно влез в шкуру своей рогатой героини». Тут редактор не выдержал, охраняя пристойность стилевого поведения.
Вчера я видела новый фильм Тарковского «Сталкер». До сих пор хожу подавленная и полубольная. Это почти гениально, единственно, неповторимо и узнаваемо — его, как «Рублев», как «Зеркало». И в то же время это сконцентрировано неприятно. У людей металлически скрежещущие голоса. Лица их уродливы и вместе с тем прекрасны каким-то облагораживающим душу страданием. Их головы напоминают одновременно и разбойников, и сытых юродивых, точно все они сняты с креста. На всех — печать обреченности. Даже у маленькой девочки лицо страстотерпицы, исступленной раскольницы. Все они в какой-то зоне уничтожения, и действие напоминает бесконечный процесс конца света. Мучительно медленно протекает вымирание всего сущего. Все металлическое, медное, с горьковатым привкусом приближающейся смерти. Вокруг ничего живого — ни зелени, ни растений. Единственно живое — вдруг к концу возникающая большая черная собака, одновременно зловещая и сердечная. Под ногами у людей зыбучие пески или трясина. Все всё время проваливаются в какие-то мутные хляби. В лабиринтах — подгнивающие сталактиты. С них каплет вода, смешивается с грязной пеной мокрой изморози. Это не снег и не дождь, а белесая отравленная жидкость, взорвавшая природу. А пошли трое в эту запретную зону уничтожения в тщетных поисках счастья и, не найдя его, злобно бросаются друг на друга. Задыхаясь, агонизируя, ползком, они чудом выбираются из этого отравленного ада. В изнеможении главный герой лежит на смятом, растерзанном ложе — жена вытирает с его лица смертный пот. В невыносимо медленных и раздирающих душу паузах протекает это вымирание. И люди с плешивыми седеющими головами истошно выкрикивают стихи Тютчева и Тарковского. И, глядя на эту гениальную по ухищренным образам и ассоциациям агонию, я поняла, почему так истошно не терплю фантастику. В ней нет ни капли земной плоти жизни. Вся она словно из пенопластика, населенная роботами. Все это синтетика, а не материал бытия.
Может быть, я просто ничего не поняла. Я из тех, кто, не понимая, винит себя, а не художника. И считаю, что, значит, я устарела и недоросла. А многие, не понимая каких-то новых форм искусства, раздражаются и злобно обвиняют художника, не понятого ими.
А вот не фантастику (научную), а фантазию, я люблю. «Альтист Данилов» В. Орлова, несмотря на имя, совпавшее с нелюбимым блоковедом, — забавен и радует. Это какой-то младший потомок Булгакова, но куда более мелкий. Это озорство, мальчишество, но озорство талантливое, щедро одаренное фантазией и игровой грацией, к тому же искренно доброе. Это история доброго дьявола, которого наказали за то, что он не хочет делать зла. В отличие от Булгакова, вся чертовщина, домовые, демоны, иерархия темных сил дана остро сатирически, а наша жизнь хоть и сгущена, но показана добродушно сочувственно и почти без разоблачения. Концы с концами не сходятся, многое вопросительно повисает, но все это так весело, изобретательно, добро, так гармонически насыщено музыкальными вспышками, так услаждает чудесами и придумками, что не можешь не быть благодарным.
При всей Вашей справедливой любви к классике, достаньте и прочтите этот незрелый, но радующий душу роман. Я сама своими непростительными перерывами обрекла себя на то, чтобы так редко получать Ваши письма, по-настоящему нужные мне. Очень жду ответа. Если не вторгнется переезд, буду со 2 июня в Комарове до 26<-го>.
Сейчас момент ответственный и остросюжетный: с одной стороны, наконец получено разрешение, с другой, кто-то видел, что дверь взломана и какие-то люди въехали с чемоданами. Все эти бытовые драмы — не для меня. Хочу покоя и мира. Когда окончательно прояснится, напишу.
Люблю и помню.
Ваша Т. Ю.
93
21 июня 1980 г.
Милая моя Ирэна!
Пишу Вам из своего ежегодного одномесячного июньского рая — Комарова. Чисто, светло, бессюжетно, безбытно, свежо и тихо, но скоро этому раю конец. 27 июня вечером буду изгнана из этого рая в душное городское пекло. А там уже, надеюсь, скоро начнутся тревоги и тяготы переезда. Ордера на руках пока еще нет, но форма № 9 и прочие документы Союзом сданы. Страшусь этой перемены, почти как смертельной операции. Но понимаю — так надо. Загородный уже не дом, ул. Ленина, 34, — еще не дом. Пока единственный временный, но близкий и любимый дом — Комарово, и жаль, что я не могу там сейчас общаться с Вами. Я бы эту блаженную паузу бытия затянула как можно дольше. Написала здесь еще очень начерно «портрет» Грековой для «Лит<ературного> обозрения» «Нового мира» и робко попытаюсь эту свою кляксу оформить в небольшую статью.
Как всегда, наслаждалась Вашим последним письмом и даже охотно поверила Вам, что «Альтист Данилов»[1], наверно, кончался иначе — острее, осмысленнее, собраннее. И все-таки я в этого автора верю. Он щедр на выдумки, богат воображением и молод душой.
Очень надеюсь, что Вы летом хоть где-нибудь, кроме Москвы, подышите.
Максимовы в Прибыткове — глухой поселок по Варшавской дороге. Она все время болеет и, как я понимаю по письму, непрерывно портит ему жизнь. И мне больно за обоих.
В Комарове человеческих открытий на этот раз не сделала. Все знакомы наизусть и мало кто душевно нужен. Очень мила, тепла и внутренне свободна Аля Андрес[2], мой редактор по Флоберу. С ней думается и говорится. Есть еще нейтрально приятные люди, но от большинства я извилисто прячусь — лень впустую бить языком о нёбо. За столом тонкий, скромный, одаренный поэт Шефнер, но мы взаимно застенчивы и разговариваем мало. Радуюсь, когда приезжают старые друзья. Читаю Торо «Жизнь в лесу». Это чисто и независимо, но он для меня слишком принципиально аскетичен, и на такое убежденное одиночество и непрерывный физический труд я не способна. Читаю отрывки из недоконченной книги Македонова о поэзии 1930-<х> и 1970-х годов.[3] Он одарен, интересно и углубленно думает, но по словоупотреблению слишком сознательно наукообразен. Побольше бы произвола и непринужденности эссе! Этого у нас еще напрасно боятся.
Целую Вас, скучаю и жду, — где и когда сможете.
Ваша Т. Ю.
1. Роман (1980) Владимира Викторовича Орлова (1936—2014).
2. Александра Львовна Андрес (1907—1991) — литературовед, переводчик.
3. А. В. Македонов. Свершения и кануны. Л., 1985.
94
2 августа 1980 г.
Милая моя Ирэна!
Простите меня, что я так свински долго не откликалась на Ваш чудесный подарок. Я сейчас не человек, а какой-то придаток к делам квартирным: выписка, прописка, ремонт, маляры, водопроводчики, электрики, обои, линолеум, краски, шпатлевка, замки, цепочки и тысячи непонятных мне бытовых приспособлений. Какая-то труха наводняет голову сутки напролет, и я стою в своей будущей квартире, пока полупустой и запущенной, и упираюсь в стенки, как баран в новые ворота, и ничего не понимаю и не могу себе представить, что именно здесь будет протекать моя повседневная жизнь. К счастью, выручают друзья, знающие толк в переездах и ремонтах. Каждый советует свое. Голова у меня идет кругом. Я катастрофически глупею. Ножовку называю зубаткой, все путаю и представляю собой заманчивый материал для любого охмурения. Как говорил мне один пьяный водопроводчик: «Только посмотришь на вас, и уже хочется водить вас за нос». Вот и водят все понемногу. Но любящие друзья искренно радуются за меня и делают всю эту бытовую чехарду терпимой, и в путанице хлопот я начинаю видеть просветы. А когда я вчера рано утром вырвала время и прочла Вашу статью о Веневитинове[1] — возликовала безмерно. Знаете ли Вы, что это маленький шедевр, чудо изящества и компактности, поразительное по композиционной стройности и убедительности в развитии главных мыслей. Материал подобран с огромным вкусом, интонация живая и непринужденная. Это настоящая критическая новелла, свободная, увлекательная, насыщенная колоритом эпохи, органически врастающая в начало XIX века.
Статья Ваша напомнила мне лучшие времена в семинариях Эйхенбаума и Тынянова. Так совершенно, остро убедительно и емко Вы еще не писали. Как ни хорош Ваш Анненский, но этой словесной свободы, этого органического слияния с эпохой изнутри, этой остроты концепции Вы впервые достигли именно в Веневитинове, и я искренне наслаждалась, читая. И поняла: именно теперь Вы складываетесь и созреваете как самостоятельная литературная личность, и я уверилась не только в призвании Вашем, но и в непререкаемом таланте и обрадовалась, что эстафета не обрывается: Вы, Яша Гордин, в «О лирике» Саша Кушнер — внуки Эйхенбаума и Тынянова и племянники Лидии Яковлевны <Гинзбург>. В Вашем поколении яснее и глубже проступает нравственно-философский элемент исследования, который ранние формалисты сознательно утаивали и замалчивали.
Желание писать о Державине мне понятно и близко. Столько в нем заразительного жизнелюбия и чувственной красочности приобщения к бытию. На первом курсе я писала <1 нрзб> об эпитетах у Державина, и до сих пор помимо грандиозно философско-одических обобщений «Бог» осталась в памяти эта полноценность всех чувственных радостей земной жизни, поразительно уместившаяся в стиховом слове.
Так что на книгу о Державине от души благословляю.
Надеюсь, что в сентябре Вы найдете меня уже на новой квартире — ул. Ленина, 34, кв. 43. Телефон, пока еще выключенный, — 235—42—68.
Это тот же подъезд, что у Дмитрия Евгеньевича <Максимова>. Он парит на 6-м этаже. Я скромно подавлена им на первом. Так что Вы будете убивать двух зайцев и экономить время на передвижение.
Надо готовить лекцию «Блок и Белый» — их расхождения и сходство в главных мыслях.
Надо писать послесловие к 4<-му> тому Пришвина для нового собрания сочинений, но сейчас я полностью отрешена от умственной деятельности. Успела только в Комарове написать статью о прозе И. Грековой для «Нового мира» в связи с выходом однотомника, но почти уверена, что не напечатают.
Ошеломлена человеческой добротой, бескорыстной дружественностью и множеством протянутых рук, готовых помочь. Это трогает, но и смущает, и удивляет, и я чувствую себя виноватой перед всем миром.
Отвечайте мне пока на Загородный. Уверена, что числа до 15 августа я еще буду там.
Нежно целую Вас, люблю, любуюсь и жажду видеть.
Ваша Т. Ю.
1. Мысль — цель — единство (Веневитинов — критик) // Литературная учеба. 1980. № 2.
95
26 августа 1980 г.
Дорогая Ирэна!
Я в разгаре переезда. Не ем, не сплю, не читаю, не пишу, не общаюсь, не живу. Мечусь между ящиками, полками, мусорным ведром и помойкой.
Если бы не самоотверженные друзья, вместе с ворохом выцветших бумаг выбросила бы туда же и себя.
Но меня бережно спасают и трогательно помогают. Пока — ни одного дома: ни старого, ни нового.
Но понимаю, что, перетерпев это трудное время, вздохну, опомнюсь и буду комфортабельно умирать.
Посылаю Вам статью в «Севере» о всяческой твари земной <…>.
<…>
Большой переезд 30 августа — конец Загородного. Но первое время, пока не разберусь, буду жить у друзей. Через месяц счастлива буду принять Вас в своем новом обиталище.
Жду письма и все о Вас по новому адресу.
Всегда помню и нежно люблю.
Ваша Т. Ю.
96
5 ноября 1980 г.
Любимая моя Ирэна!
Еще во много раз более любимая после того, как Вы сообщили мне об ошеломляющей перемене в Вашей жизни. Поздравляю от души, радуюсь за Вас <…>.
Не думайте, что так безобразно долго не откликалась на поразительное Ваше письмо, потому что «казнила Вас молчанием» за более чем оправданное исчезновение. Я порывалась написать сразу же, но была так порабощена тяготами переезда, а потом необходимостью готовить спешную юбилейную лекцию на новом материале, что совершенно выпала из эпистолярного общения и только тоже непростительно редко писала лучшему другу моего детства Лене Вентцель, которая лежит сейчас в гипсе с мучительным переломом ноги.
Так вот, я восхищаюсь и удивляюсь, как Вы, которую я ощущала объективно счастливой, любимой, красивой, окруженной поклонением, литературно одаренной, с яркой и насыщенной жизнью, как Вы вдруг заполнили ее самозабвенной заботой о маленьком существе. И только тогда почувствовали полное счастье и глубокую осмысленность и целесообразность своего бытия. И тут я поняла, что <…> Вам необходимо живое, горячее «во имя». И так это получилось у Вас искренне, заразительно, вдохновенно, и так оправдано. Вы раскрылись мне с совершенно неожиданной стороны. Я не знаю обстоятельств, толкнувших Вас на этот поворот судьбы, но верю и вижу, что они благословенны. Вы еще один удивительный пример светлого в нашей очень смутной и противоречивой жизни. Как это просто, непререкаемо и хорошо!
Что сказать Вам о себе? В новом доме, где я одна и ни от кого не завишу, я не перестаю удивляться своему позднему счастью, в отличие от Вас, эгоистическому. Я бесконечно благодарна судьбе, друзьям, проявившим неслыханное участие в переезде и устройстве этого моего последнего гнезда. Все в нем напоминает ту комнату, в которой прошла большая часть моей жизни, и лучшее из той жизни: рояль, мама, картины мужа, книги отца, письма друзей и рукописи — все это со мной. Остались там только злобные, ненавистные люди или — его мне жаль — непоправимо гибнущий талантливый пьяница, — и сознание, что это чужое, враждебное, угрожающее я больше никогда не увижу, целительно. Я бежала оттуда без оглядки. Здесь я свободна: могу ночью писать, стирать, никого не стесняя, делать все, что хочу, и видеть только дорогих мне людей, преданных и самоотверженных. К ним я чувствую непрерывную испуганную благодарность. За что мне все это? Впрочем, когда бывало плохо, я с горьким недоумением и негодованием тоже спрашивала: за что мне такое?
А теперь нужно стать достойной той жизни, которую мне преподнесли. Долго я была оторвана от всякой словесной работы, а сейчас с жадностью приготовила лекцию «Блок и Белый — встречи и разминовения» и буду для «Советской музыки» писать статью «Белый и музыка».
Дом еще во многом не устроен, но жить в нем можно. Может быть, жизнь прощается со мной, подарив мне напоследок этот умиротворяющий конец?
Счастлива буду видеть Вас у себя, когда Соня[1] даст Вам эту возможность. Еще раз горячо поздравляю Вас и бесконечно радуюсь за Вас и Соню.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Моя дочь, в ту пору четырехмесячная.
97
25 декабря 1980 г.
Хорошая моя!
Давно уже не получала от Вас вестей. Дошло ли до Вас мое восхищенно-поздравительное и в то же время покаянное послание?
Как новый центр Вашей жизни — Сонечка? Что пишете и с кем общаетесь? Запас новых радостей в предстоящем году Вам обеспечен. Вы как бы снова вместе с маленькой дочкой впервые открываете для себя мир. И даже бытовые заботы и затруднения становятся праздничными, потому что появилось «во имя». А для этого надо быть человеком активно доброй воли. И Вы ее проявили.
Как жаль, что мы разделены расстоянием и нет возможности подробно и вглубь общаться.
Переезд поглотил у меня более трех месяцев, и теперь приходится лихорадочно наверстывать отчаянно запущенные работы. В октябре начался лекционно-юбилейный шквал: Блок — Белый.
А теперь целиком поглощена послесловием к IV тому Пришвина. В московской редакции «Худлита» хаос, и после смерти вдовы недоумение, как распределять по томам. Старший редактор отдела классики Акопова — чиновник-начальница, властный и резкий командир, а редактор моего тома, Татьяна Николаевна Беднякова, — прелесть, чудо тонкости, лиризма и понимания. Дома тихо, просторно и хорошо, но я умудряюсь находить какие-то скрытые причины тревог и все вспоминаю Тургенева — самые страшные два слова — поздно и никогда. А все-таки «лучше поздно, чем никогда» говорю я себе после переезда, хотя прекрасно понимаю, что приехала не жить, а доживать. Стараюсь не поддаваться предчувствиям угасания и, пока это возможно, хоть отраженно радоваться жизни.
Желаю Вам более чем заслуженного счастья во всем.
Ваша Т. Ю.
98
27 января 1981 г.
Ирэна, милая.
Я теперь думаю о Вас не просто с нежностью, приязнью и интересом, а с каким-то восхищенным уважением. Вы удивительно смело, просто, решительно повернули всю свою жизнь к неоспоримо осмысленной и доброй цели, и все стало на свои места. Появилось главное и необходимое. И ушло это сосущее, грызущее, мелко растерянное, покаянно молящее верчение вокруг самой себя, то, что губит меня и чего я тщетно стыжусь. Все светло и просто, как непререкаемость утра. Завидую Вам белой завистью. Я была бы на это не способна и потому до сих пор часто мучаюсь по пустякам и сама себе недостойно порчу жизнь. В последнее время я живу в чрезмерной для себя изоляции: пора сдавать послесловие к 4<-му> тому Пришвина — и потому почти никуда не хожу и мало кого вижу. Очень скрашивают существование короткие, но частые добрососедские встречи с Дмитрием Евгеньевичем. Правда, он очень устал, тревожен, чувствует себя неважно, и атмосфера его повседневного быта достаточно нервозна.
Пришвин открыл мне ранее совсем почти неизвестного писателя-индейца Серую Сову[1], родственного ему. Его он мастерски пересказал в повести об охотнике и охранителе бобров.[2] Индеец наивнее Пришвина, сентиментальнее и непосредственнее, но он естественно поэтичен, искренно влюблен в своих зверей, всем существом живет их жизнью и полон высокого бережного уважения ко всему живому. А Пришвин хитер и себялюбив, и всегда кокетлив. Он мастер, никогда не забывающий о своем мастерстве и себя любовно оглаживающий — не хватает самозабвения. А только при полном растворении себя в ком-то или в чем-то вызываешь доверие. Я сейчас настороженно отношусь к любой преднамеренности и радуюсь наивным, искренне увлеченным чем-то большим, чем самим собой, людям.
Встретился мне тут недавно один 80-летний юноша, адвокат, но увлеченный не своей профессией, а «поиском истины». Он написал исповедь своих духовных исканий. Истина блеснула ему совсем недавно — я так и не поняла в чем. Он ее философски нашел, но с тех пор он счастлив и неуязвим к любым житейским утратам. Конечно, он — анахронизм, но я порадовалась, что есть еще среди нас такие живые анахронизмы, такие вымирающие мамонты духовной культуры. А рядом девушки из очень интеллигентных семей, но думающие, что их личная жизнь не удалась только потому, что родители не обеспечили их дубленкой и американскими джинсами. И все-таки я не перестаю удивляться множеству интересных, ярких и при этом хороших людей, с которыми столкнула меня жизнь. И мне жаль, что все мы закупорены обязанностями, спешкой, бытом, суетой и так мало времени остается, чтобы свободно и бескорыстно вбирать в себя мимолетную жизнь.
Не перестаю благословлять судьбу за дарованный мне на склоне лет тихий просторный дом, в котором ни на кого не надо оглядываться и некого бояться, и до сих пор не верится, что он мой, — все кажется, что я сама у себя в гостях и меня по этапу вернут в коммуналку.
Нежно целую Вас. Мечтаю о встрече. Жду новой статьи и всегда пронзительно умных и близких писем.
Поцелуйте Сонечку.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Серая Сова (наст. имя Арчибальд Стэнсфелд Билэйни; 1888—1938) — канадский писатель английского происхождения.
2. В 1939 г. в издательстве «Детская литература» вышла книга М. Пришвина «Серая Сова», пересказ книги канадского автора «Пилигримы пустоши».
99
21 марта 1981 г.
Ирэна, милая!
Последнее Ваше письмо грустно поразило меня глубиной и горячечностью горя, выраженного так сильно и заразительно, что, даже не зная причины, невозможно его не разделить. Не хочу ни в чем утешать. Это всегда бессильно, безвкусно, бестактно и неубедительно. Я не знаю, о какой необратимости Вы говорите — связанной ли со смертью, или с разрывом, или с утратой иллюзий. Я прожила, кажется, слишком долгую жизнь, вернее несколько жизней. Много раз была на краю отчаяния, и с каждой новой утратой — а их было немало, — искренно говорила: моя жизнь кончена!.. И до сих пор мрак внезапно нахлынувшей депрессии как бы повергает меня в одиночное заключение безнадежности, из которой, казалось бы, нет выхода. Но, хотим мы этого или нет, жизнь продолжается, и у меня просто не хватает сил на беспросветное горе. Что-то внутри рвется к приятию жизни, к ожиданию. Это я к тому, что Ваше «зачем?», мучительное и испепеляющее, это все-таки боль жизни, а не ее конца, и боль эта хотя и не проходит, но как-то разрешается со временем отчаянным рывком к теплу и свету. Когда я мысленно вижу Вас, такую красивую, молодую, пленительную, одаренную, я не могу себе представить, чтобы Вы безоглядно поставили на себе крест. А островок Сони? Эта возможность вместе с ней пережить все возрасты и помочь ей быть если не счастливой, то хотя бы увлеченной самим процессом жизни, это сознание, что Вы ответственны за нее и вольны наполнить и украсить ее жизнь? Вы столько вложили в нее своего лучшего, и спасая ее, Вы тем самым превратили ее для себя в остров спасения. Удивительный у нее облик. Это уже характер, сильный, волевой, думающий, подкупающе серьезный, чудесные глаза и явно выраженное усилие понять и осмыслить все вокруг. Она показалась мне старше своих месяцев и как-то значительнее. С ней будет не легко, но невероятно насыщенно. <… >
А за Державина Вы возьметесь, я уверена. И еще — знаю по опыту, — душевная боль порождает в работе особую глубину. Все, что отхлынуло, вернется с лихвой в то дело, за которое Вы беретесь. А потом вернется просто жизнь. Я это знаю не голословно, а всем существом. Я столько раз уже возвращалась из безнадежного, казалось бы, мрака.
А вот насчет Айтматова[1] не согласна с Вами решительно. Дело не в заигрывании со знакомой и уже не запретной темой. Заигрывания-то в ней и нет. Все это членораздельнее не раз сказано Трифоновым. Но Трифонов с его мелко интеллигентской и, в сущности, импотентной совестью не крупнее своего героя. Понимающую, сочувственно виноватую тоску навевают его полусмелые повести.
А у Айтматова — эпос, напоминающий Фолкнера или «Гроздья гнева» Стейнбека, или «Старика и море» Хемингуэя. Все это величаво, обобщено, значительно и колоритно. Наивна и беспомощна фантастика? Ведь она нужна ему только как аналогия: обруч на голове раба, умерщвляющий память, и заграждение из колючей проволоки вокруг космодрома — тоже, чтобы уничтожить память и надежду на жизнь, более совершенную, чем у людей.
Косность и страх всякого государства взбаламутить слишком завидным примером и возможностью другой жизни. И дело же не в <19>37-м! Помните лейтенанта с той же фамилией[2] — бюрократически не пускающего хоронить? Это о том, что ничего, в сущности, не изменилось и то же зло продолжается, но в другой форме. А обозная медленность повествования, чтобы показать длительную протяженность жизни. В эту книгу входить трудно, она долго скучна, а потом захватывает мифологической величавостью. И он не один — перекликается с «Матерой» Распутина. И там и здесь скорбь об уничтожении памяти и традиции. Но может быть, я не права.
Хорошая моя! Напишите мне сразу — я очень о Вас тревожусь и, как видите, отвечаю не откладывая. Сегодня пришло письмо от московской редакторши Т. Н. Бедняковой[3] — прелестного человека, очень мне душевно близкого — с благоприятным отношением к моему послесловию о Пришвине. А я сейчас пишу для «Советской музыки» статью «Белый и музыка». Не знаю, получится ли, но давно уже не была так увлечена темой и материалом.
Нежно люблю Вас и гипнотически хочу для Вас умиротворения и просвета.
Целую Вас и жду письма. С Сонечкой от души поздравляю.
Очень Ваша Т. Ю.
1. Речь идет о романе Чингиза Айтматова (1928—2008) «Буранный полустанок («И дольше века длится день», 1980).
2. Тансынбаев.
3. См. письмо 97.
Публикация и примечания И. И. Подольской
Окончание следует