К 80-летию Александра Жолковского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2017
Патриархов не зовут уменьшительно-ласкательными именами, как детей. Тиша… Кирюша… Нет, не годится. Прихожане осерчают. Как обращаться в такой задушевно-домашней манере к Иову, и вовсе неизвестно. Иовик? Исключение в этом почтенном ряду — Александр Константинович Жолковский. Хотя ему стукнуло, к изумлению его читательской паствы, восемьдесят, он по-прежнему Алик, и величать его иначе уже поздно. Те, кто задерживаются в детстве, не стареют, их щадит время (боли в спине не в счет), которое течет в органической природе почему-то несправедливо торопливее, чем в неорганической. Что еще прежде всего занимает ребенка, если не самосозидание? Когда оно продолжается в зрелом возрасте, требуя от нас находчивости в любых действиях, в том числе в сочинительстве, оно оказывается лучшим средством против ветшания — тем, подобным чуду, нарушением второго закона термодинамики, каковое возможно только в сугубо индивидуальном порядке. Чем больше в человеке от ребенка, тем больше в нем персонального и тем успешнее он противится энтропии, или, в других терминах, всеобщему.
Классический авангард был преисполнен рессентимента по отношению к детству. Ребенок вытеснялся со своего места поэтом. Знал или нет Владимир Маяковский о чудовищных оргиях Жиля де Ре, он был — в объективном освещении — солидарен с ним, когда написал: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Позднее Жорж Батай посвятил маршалу Франции, наслаждавшемуся несказуемыми страданиями малых сих, одно из своих исследований. Людям второго авангарда, наследовавшего первому, но и обозначившего его исчерпание, могло — в противоход к предшественникам — казаться, что дети покушаются на их позиции. Как поведал Даниил Хармс Леониду Липавскому: «Я детей потому так не люблю, что они всегда нахальные».
Наступательна или защитна конкуренция с только еще начинающими жизненный путь, она (как и всякая соревновательность) — одна из форм нашей зависимости от внеположного нам. В сущности, авангарду никогда так и не удалось стать безупречно инфантильным — он не более чем инсценировал первозданность, часто гениально, но всегда лишь приближаясь к ней по экспоненте, не будучи сам ни невинным, ни наивным. Что до Алика, то он внутренне свободен в своей детскости, потому что она у него не заемна, не разыграна, являя собой его неотчуждаемое достояние, если угодно, его стартовый капитал.
Борьба за право не расставаться с детством была в 1960-е гг. на Западе стилем юного поколения, взять ли американских hippies или поп-культуру в Великобритании. В Советском Союзе это сражение, сменившее классовые битвы, вели тогда же не столько массы, сколько одиночки. Быть свободным означало для Алика не принадлежать как к официальному порядку, так и к инофициальному — такому же по-своему жесткому, что и опровергаемая им идеология вырождавшегося тоталитаризма. Алик печатал кое-какие из своих статей в сборниках, выходивших в свет в Тарту, но вовсе не был дисциплинированным участником тамошней научной школы, развивая вместе с Юрием Щегловым теорию «выразительности», имевшую мало общего с лотмановским подходом к художественному тексту. К началу 1970-х Москва стала местом кумирослужения (в Ленинграде тогда такового не водилось). По религиозной части ходили на поклон домой к Евгению Шиферсу. Если хотели приобщиться восточной мудрости, с энтузиазмом посещали лекции Александра Пятигорского. Неравнодушным к византизму и славянству, но, впрочем, и тем, кто не имел специальных гносеологических пристрастий, был предоставлен к обожанию Сергей Аверинцев. Одним из московских идолов был и Алик. Я свидетель того, как зал инcтитута Информэлектро ломился от слушателей, явившихся на двухчасовой доклад Алика о поэзии Булата Окуджавы. «…Признан. Признан», — как восклицал, видать, читавший Гегеля, поэт Федор Константинович Годунов-Чердынцев. Как ни манит нас, грешных, известность, свободному самосозидательному человеку она не то чтобы в тягость, а скорее не первостепенна по важности (есть — хорошо, нет — ну и икс зетович с ней, по-профессорски-то говоря). В 1979 г. Алик бежал славы, пустившись в эмиграцию, и после блужданий по Европе осел в Корнельском университете, где до него преподaвал — недаром пришедший мне на память — Владимир Набоков. Что такое либерализм (каковой Алику врожден)? Праздник счастливой детворы.
Мне когда-то уже довeлось цитировать меткую формулу Дмитрия Сегала: «Филология — это культура после конца света». Наука о текстах переживает подъем тогда, когда реальность с отражающим ее здравым смыслом и со всеми ее вошедшими в привычку практиками вдруг ввергается в кризис. Час русского формализма пробил после революции, семиотика и структурализм пустились в рост в Советском Союзе и попали в поле пристального общественного внимания после хрущевских реформ. В наши дни быт, достигнув небывалой комфортабельности, прочный, как никогда прежде, дигитализовавшийся, овикипеденный, зрелищно-развлекательный и мракобесный, что, как выяснилось, не противоречит триумфу электронной коммуникации, не обещает новой вспышки интереса к слову и словесности. Филологии нет. Но филологи еще есть и со стоическим упорством не устают, подобно Алику, разбирать тексты, которые без их толкований никому, включая авторов, не понятны вполне. Переформулирую Сегала: достоинство филолога — это способность к плодотворному труду даже после конца филологии.
Однажды Алик в бытность американским профессором Z отправился в горы покататься на лыжах. Его автомобиль, въехав на серпантине на черный лед, рухнул в пропасть — Алик чудом остался цел и почти невредим. «Бессмертья, может быть, залог»? Ну, если и не бессмертья, то во всяком случае долгой жизни. Я знаю, почему Алик перебрался из Корнеля в Калифорнию. Чтобы брать пример с растущих там в национальных парках секвой, патриархов органики. Sequoia sempervirens (беру сведения из Википедии, поддакивая обыденщине) живет двa тысячелетия, а то и дольше. Вот, значит, на сколько лет редакционный портфель «Звезды» будет обеспечен высококачественными филологическими статьями.
Унывать не приходится.