Записки совслужащего-2
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2017
Парниковая эпоха и дворцовые тайны
Конец семидесятых. Время цветущее, застойное, парниковое. За несколько лет до того совхоз «Красный Октябрь» был переведен в подчинение Производственному объединению тепличных совхозов, что явилось завершающим этапом создания фирмы «Лето». На прилавках зимой стали появляться глянцевые помидоры и атласные длинные огурцы. Без намека на природное происхождение и сопутствующие ему изъяны, но, правда, и без вкуса. То же примерно происходило с людским отбором. С должности старшего редактора «Детгиза» я перешел в Союз писателей на должность референта. На сортность и на цену (зарплату), сколько помню, это не повлияло.
Удивительно, но отбор и в этих условиях шел. Возможно, он был даже более изощренным, чем естественный (конкурсный, рыночный), поскольку критерии были не прописаны. О моем конфликте с директором Стукалиным было известно, и синхронно с заявлением об уходе я получил приглашение от второго секретаря Ленинградского отделения Союза Бориса Николаевича Никольского. Был он исполнительным чиновником от литературы, но в писательских кругах пользовался репутацией порядочного человека.
Возникновение репутаций — дело таинственное. Это, можно сказать, позитивный вид сплетни. Ясно, что появляются они не от полноты информации и кормятся слухами. Мы ничего не знали, например, о личной жизни членов Политбюро, не могли отследить их персональное участие в тех или иных решениях, между тем народу было известно, что в Политбюро есть один порядочный человек — Алексей Николаевич Косыгин. Верили репутациям свято. Достаточно было сказать: «Нет, что вы? Он абсолютно порядочный человек» — и никто не требовал доказательств. А если привести еще эпизод из рассказа близкого знакомого кремлевской уборщицы?
Кроме того, власть все же впускала иногда в свои коридоры простых смертных, поэтому информация о жизни наверху просачивалась в народ. Однажды за каким-то разрешением или выволочкой я был приглашен в Смольный. К некоему одиннадцатому, я думаю, секретарю. Но и тот был важной персоной и на момент моей явки к назначенному времени занят. Мне предложили пообедать в столовой для местных клерков.
Интерьер обычный, но чистота и порядок — царские. Я встал в очередь с подносом. Прилавок с блюдами напоминал витрину Елисеевского. Не только продукты, но даже названия были едва знакомы. Я переложил на поднос бутерброды с севрюгой и балыком, тарелку очищенных креветок, металлический ковшик сациви и не помню еще что. И тут, подходя к кассе, обнаружил, что в кармане только горсть мелочи. Паника, понятно, овладела телом. Я стал озираться, как человек, попавший в засаду. Как выяснилось, не зря. Под ногами лежал бумажный рубль. Протащив его пару метров под подошвой, уронил на пол монетку и поднял вместе с рублем. Не факт, что спасен. Но все же не весь поднос незаконный. Верну в крайнем случае что-нибудь. Ведь я, в отличие от несчастной героини Зощенко, даже не надкусывал.
Возвращать ничего не пришлось. И мелочи осталось достаточно. Коммунизм в этом здании был отрепетирован на совесть.
И неужели вы думаете, что я не рассказал об этом приключении всем своим знакомым? Рассказал и упрочил таким образом репутацию коммунистического оазиса. Устный рассказ — не документ, но для репутации большего не требуется. А документальные подтверждения о сытной жизни смольнинских приживал (еще во времена ленинградской блокады) только сейчас начинают приходить к нам.
Про Косыгина не знаю, но общение с Борисом Николаевичем утвердило меня в верности его репутации. Об этом позже.
Причуды кафкианского замка
В физическом плане мое перемещение с должности на должность было минимальным. Я просто стал открывать дверь с другой стороны того же здания. Такое было ощущение.
Дома`, конечно, были разные. По адресу Шпалерная, 16/набережная Кутузова, 6 (помещение издательства «Детская литература») располагался особняк архитектора К. Я. Соколова. Дом на Шпалерной, 18 (помещение Союза писателей) принадлежало одному из отпрысков знатного рода Шереметевых, начальнику Придворной певческой капеллы и основателю Российского пожарного общества Александру Дмитриевичу Шереметеву. Об этом свидетельствовал, между прочим, вензель на одном из витражей в зале, который на нашей памяти был отдан под ресторан.
Интерьеры что в одном, что в другом здании — роскошные. Они плюс расположение зданий были, я думаю, причиной того, что особняк Соколова в 1990-х «прихватизировали» (народный термин), изгнав из него продолжателей дела Маршака, а другой дом для совершения той же процедуры для начала сожгли, не пощадив интерьеры. Почти ровесники, они и с так называемой культурой расстались в одно и то же время — век спустя.
Но сейчас хочу обратить внимание на символику другого рода. Иллюзия того, что смена места работы произошла по одному адресу, как нельзя более соответствовала реальности. Вспоминаю в связи с этим, что` сказал мне однажды Игорь Семенович Кон, объясняя, почему он вынужден был переехать из Ленинграда в Москву: «Тогда говорили между собой так: „В Москве однопартийная система, но много подъездов“. Имелись в виду разные подъезды ЦК. Действительно, когда я уже не мог оставаться в Институте социологии, который курировал отдел науки ЦК, я ушел в Институт общественных наук при ЦК КПСС, который находился в компетенции международного отдела ЦК, и отдел науки там меня уже достать не мог. А в Ленинграде, как и в других городах, система была не только однопартийная, но и одноподъездная. Если обком решил кого-то упразднить, то он это запросто мог сделать».
То есть мое впечатление непереезда соответствовало реальной тщете всяческих переездов из одного ведомства в другое, всякой смены адресов. Город был своего рода кафкианским замком: из какого окна ни выглядывай, в какую дверь ни стучись, ты все время оставался под присмотром главного, незримого лица.
Обком был и идейным руководителем, и эффективным менеджером, и справедливым судом, и умным цензором. Собравшись воспроизвести политическую экзотику прошлого, я, увы, кажется, списываю с сегодняшней натуры. Колесо вращается, белка бежит.
Александр Кушнер вспоминает о неприятностях, которые произошли с ним из-за стихотворения «Аполлон в снегу»: «…эти стихи прочел вслух на собрании творческой интеллигенции города первый секретарь Ленинградского обкома партии тов. Романов и, перевирая фамилию автора, заявил: „Если поэту Кушниру здесь не нравится, пусть уезжает“. А дело в том, что Аполлон в снегу — это поэтическая метафора, имеющая прямое отношение к трагической судьбе русской поэзии в ХХ веке: „Это — мужество, это — метель. Это — песня, одетая в дрожь“. Спасло меня только то, что стихи не были напечатаны: референты подсунули Романову стихотворение, отданное мною в журнал „Аврора“, но еще не опубликованное. Получился „прокол“: первый секретарь обкома выдал тайну, что партия не только следит за литературным процессом, но и подменяет собой цензуру».
Казусность обкомовской опеки узнал я и на себе. Случилось это так.
Книга о Блоке была еще в печати, когда меня включили в делегацию, которую Ленинград посылал на Всесоюзное совещание молодых писателей в Москву. Похвалы прозвучали с трибуны, «Литературная газета» отметила книгу на первой полосе. С выходом ее посыпались рецензии блоковедов и критиков, откликнулись даже издания, причастность которых к литературе спорна. Например, «Биология в школе». Рекомендация в Союз, выступления с широкой географией — от Большого зала филармонии до библиотек и заводов, предложения от десятка недоступных до этого журналов, ТВ, интервью газетам и радио.
Я соскочил с этого трамвая славы сознательно. Во-первых, это было скучно, неестественно напрягало мимику, воровало личную жизнь; во-вторых, биографическое исследование казалось мне эпизодом — я хотел писать прозу. К счастью, меня поддержали в этом и рекомендатели в Союз мой университетский учитель Дмитрий Евгеньевич Максимов, Радий Погодин и Александр Кушнер. Все они отметили прозаическое качество книги.
Кажется, единственный раз в жизни я попал в шквал слепого всеобщего признания (трудно поверить, чтобы все восторгавшиеся книгу читали). Блок поделился со мной искрой своей славы по случаю подступившего столетия. Так или иначе, книга была выдвинута на премию Ленинградского обкома комсомола. И тут включили тормоз.
Об этой истории я узнал время спустя. В Ленинградский обком партии ушло письмо, бдительно сообщавшее, что я возглавляю в нашем городе еврейское лобби. Автор — писатель Василий Алексеевич Лебедев. Было ему лет сорок пять, круглолицый, вечно улыбающийся, немного неестественно, слишком широко, что ли, как солнце в детских книжках. О фольклорной, патриотической направленности его прозы можно судить по названиям книг: «Маков цвет», «Высокое поле», «На заставе богатырской», «Утро Московии», «Хлебозоры» и пр.
Он часто печатался в «Детгизе», но судьба нас не сводила. Мое крестьянское украинское происхождение тоже не срасталось с приписываемой мне ролью. Откуда такая проницательность?
Не знаю, сколько у нас биологических антисемитов, но уверен, что большинство пускают эту карту вполне прагматично, бессознательно чувствуя свое аутсайдерство. Антисемитизм похож на позицию, имеющую исторические корни. Патриотизм с битьем в бубен груди — на сильную эмоцию. В действительности нет ни позиции, ни даже эмоции, кроме эмоции зависти, страха и ненависти.
Лебедев несколькими годами раньше был награжден той же премией, что нынче прочили мне. Не хотелось ему оказаться со мной в одной компании. Не по причине кровной ненависти, а скорее в силу несовместимости групп крови. В человеческих отношениях это передается через воздух. Формальным же поводом может быть любой пустяк.
Так, после звона вокруг книги о Блоке мне предложили написать книгу для серии ЖЗЛ, тогда еще уважаемой и популярной. Явился я пред лицом главного редактора серии Селезнева, человека со смазанным лицом и бесцветными глазами. В герои предложил Корнея Чуковского. Селезнев ответил, что это фигура несвоевременная, еще, типа, не дозрела до классика. Потом понял, что причиной была версия о еврейском происхождении Чуковского. Предложили подумать над другой кандидатурой. Но для начала главный редактор заметил, что я пропустил в своей книге опасную провокацию. В оформлении мелькают как бы снежинки, в действительности изображающие звезду Давида. «Они везде стараются оставить свою метку». Художник — Вадим Бродский.
Впервые внимательно взглянув на «метки», я увидел, что бдительность должна дружить с арифметикой. У снежинок было не шесть лучей, а восемь.
Может быть, этими снежинками и объясняется проницательность Лебедева?
Однако письмо, поступившее в обком, называлось сигналом. Сигнал требовал реакции. Вручение премии задержали. Вместе со мной включились в непонятное ожидание молодой режиссер Алексей Учитель, актер Роман Громадский, оперный певец Сергей Лейферкус, какой-то областной хор. Комсомольцы просили старших товарищей послать запрос в КГБ. Старшие медлили. То ли боялись открыть на свою голову заговор, то ли пытались справиться своими силами. В конце концов запрос, как говорят, был все же послан, и ответ получен отрицательный. Ну, как в допинге.
Лебедев года через полтора после этой истории купил машину и стал собирать компанию для первой веселой поездки на дачу. Обзванивал многих, в том числе Радия Погодина, который мне об этом и рассказал. Все сначала согласились, потом, придумав предлог, отказались. Лебедев поехал один и недалеко от города столкнулся с лесовозом, разбившись насмерть.
Сейчас понимаю, что оказался тогда героем анекдота (артиллериста), который, попав в плен, под самыми страшными пытками не мог выдать секреты устройства оружия по причине того, что был не знаком с матчастью. С механикой литературно-политических интриг я и правда знаком не был. В литературную жизнь пришел сбоку, после коммунарской юности, университетской молодости, службы в армии и нескольких лет в Ленконцерте. Везде был рядовым.
Так, к примеру, имя Довлатова узнал впервые, когда он принес заявку. О его многолетних мытарствах, зарубленной в Эстонии книге и пр. мне было не известно. Я боролся за него с директором, не подозревая, что борюсь с КГБ. То же и с рукописью Самуила Лурье «Литератор Писарев».
И так во всем, и длилось это довольно долго, а можно сказать и так, что затянулось на всю жизнь. Не могу рассказать, например, как я героически уклонился от сотрудничества с «органами», просто потому, что мне никто и никогда такого предложения не делал. Хотя должности для этого я занимал подходящие. Подробности о групповой борьбе в Союзе писателей, предшествовавшей моему появлению в нем, узнал лишь недавно из книги М. Золотоносова «Гадюшник». Открытием было, что боролись не столько правые с левыми, демократы со сталинистами, сколько одно самолюбие с другим, корыстный интерес с корыстным интересом. А тут уж шло в ход любое предложенное партией оружие. К примеру, антисемита Прокофьева обвинили в сочувствии евреям (эпоха борьбы с космополитизмом).
Действительные позиции обнаруживались только при серьезных конфликтах, в ситуации реального выбора. Такими были, например, обсуждение романа Дудинцева «Не хлебом единым», история с Иосифом Бродским. На моей памяти борьба за журнал «Ленинград», приведшая к расколу Союза.
Групповые склоки продолжались, конечно, и при мне. Но я без морального ущерба двигался сквозь этот террариум, повинуясь исключительно здравому смыслу и собственной интуиции. Качество человека и качество текста вещи хоть и трудно формулируемые, но безусловные. Иногда и меня определяли в ту или иную группу, что было лишь следствием клеточного мышления. Порой меня выносило на передовой фронт какой-либо идеологической схватки, но свое окружение и тогда я воспринимал не как отряд борцов-единомышленников, а как хорошую и правильную компанию.
Дело не в сверхпроницательности. Просто на литературном поле почти невозможно соврать. Годы спустя я стал узнавать, сколько стукачей и тайных сотрудников со стажем роилось вокруг меня. Были среди них люди, работавшие на обаяние, остроумные, даже умные, но ни одного талантливого. Тут природа поставила запрет. За каждой их устной и письменной фразой стояла фигура умолчания, поведение пестрило проскальзываниями и пробелами, как при демонстрации бракованной кинопленки. В подпитии брошенная скверная фраза о человеке, которого я любил, интимно высказанная сентенция жлоба, военное суждение о литературном ремесле — этого было достаточно.
Вхождение в должность
Итак, референт в особняке Шереметева — «должностное лицо, готовящее доклады, консультирующее по определенным вопросам». В тридцать лет я снова новобранец.
У входа висела фотография в траурной рамке, и две гвоздики лежали на вечной полочке, прикрепленной болтами. Вверх и вниз бегали озабоченные клерки и веселые классики. Двое травили анекдоты.
По черной лестнице я поднялся на самую верхотуру, где не тесно разместились административные службы. Огромный кабинет мы делили с Германом Гоппе и Володей Фадеевым. Окна выходили на Неву.
«У нас покойник», — сказал я.
«Это уж… — привычно кося под кого-то из малых героев Достоевского, прогнусавил Фадеев. — Н-да… Как говорится. Двенадцать-тринадцать в год. План!»
Герман Борисович, блестя фанатичным стеклянным глазом, убеждал молодого поэта прочитать внимательно стихи Анатолия Васильевича Луначарского, выбитые в граните на Марсовом поле. «Вот образец чувства и лаконизма!»
«Герман Борисович, это плохие стихи». Мы не были еще знакомы. Реплика была бестактной.
«Да вы просто ничего не понимаете. Стихи прекрасные!» — вскинулся Гоппе. Что в этих перманентных яростных вспышках шло от натуры, что было следствием контузии, трудно сказать.
«„Против богатства, власти и знанья для горсти вы войну повели и с честию пали за то, чтоб богатство, власть и познанье стали бы жребием общим“. Это?»
«Да, прекрасные, прекрасные. Поразительно! Вы еще молоды, а спорите с человеком, худо-бедно прошедшим войну. Аргумент, конечно, я понимаю — не литературный, но все же…»
«Извините. Молчу».
Я начинал обвыкаться в этом литературно-политическом клубе, пытаясь понять его устные традиции и правила. В Белом зале занавешивали зеркала для завтрашней панихиды, пахло лапником, радисты пробовали музыку, а у членов и служителей клуба подходила пора обеда. Мероприятие святое, как в крепких семьях. Не по звонку, конечно. Напротив, по индивидуальному расписанию. Но обязательно. Кто-то уже садился играть с барменом в шахматы (потом барную стойку перенесли в проход между залами, бармен уволился и коньяк разливали исключительно женщины, в шахматы не играющие). Кстати, разливать начинали с открытием. Сколько излеченных с утра и погубленных к вечеру душ! Я был весел, как житель внезапно нагрянувшего коммунистического рая. Предчувствие истины еще не коснулось меня.
С Германом Борисовичем мы подружились. Был он человеком искренним, хитрил простодушно, так, что чиновники, улыбаясь, шли ему навстречу. Уже после пятидесяти родил дочь и был едва ли не единственным ветераном и инвалидом войны, кто мог воспользоваться льготой и устроить своего ребенка без очереди в детский сад. Рассказывал со смехом, что такое же право по закону имеют ветераны Первой мировой.
Его отличала порывистость с некоторым пацанским самозаводом. Так, вероятно, и вступил он в пятнадцать лет добровольцем в Комсомольский полк противопожарной обороны, а через год, подделав документы, в РККА (Рабоче-крестьянскую Красную армию). Работала не только жажда героики, но и раннее расставание с отцом, которому в 1939-м дали десять лет без права переписки. В лагере тот и погиб. Мать умерла в 1944-м в блокадном Ленинграде. А восемнадцатилетний Герман после тяжелого ранения в этом же году был демобилизован в звании сержанта с инвалидностью 1-й степени.
Таким бедолагам, как он, после войны выдавали приличное единоразовое пособие. Вспоминал со смехом, как на это пособие отправились они с приятелем в «Европейскую», протянув швейцару какие-то немыслимые чаевые. Тот просек ситуацию и решительно вернул комок купюр обратно со словами: «Не надо, сынок. Самому пригодятся».
И стихи у Германа Борисовича случались то ли брутально, то ли сентиментально (что обычно одно и то же) впечатляющие. Некоторые строчки вспоминаются до сих пор: «Девятнадцатый номер трамвая, / Поворот совершает крутой. / Пребываю в девятое мая — / Не в победный, а в сорок второй».
От завтрака до полуночи
Спускаясь с верхотуры, из коридоров прислуги, в бельэтажных и полуподвальных пространствах дворца (бюро пропаганды, бильярдная, ресторан) я продолжал расширять круг знакомств с людьми примечательными и знаменитыми. Маршруты и привычки некоторых изучил не хуже частного детектива.
Например, поэт-песенник С. Обиженное его на улице в отсутствии внимания лицо при встрече со знакомым мгновенно принимало скульптурные черты мудрости, а при виде близкого знакомого зажигалось дружеской эстрадной улыбкой. Свое ежедневное путешествие он начинал с бюро пропаганды. Открыв дверь, выкрикивал вместо приветствия: «Кому нужен мой голос эпохи?» Получив заказы на выступления в общежитиях, ДК, НИИ, а то и на датных мероприятиях Смольного, поэт спускался на пол-этажа и направлялся в сортир. Этот ритуал соблюдался неукоснительно и совершался вдохновенно, как если бы утром ему приходила от возлюбленной записка, в которой приглашение на свидание заканчивалось ободряющими словами «явка обязательна». Закрыв дверь в кабинку и опустив стульчак, веселый преклонный старик уютно присаживался и доставал из портфеля чекушку. Судя по звуку и скорости, выпивал залпом. Затем уже с воровским, отсутствующим выражением лица поднимался на те же пол-этажа по другую сторону — в ресторан. Жизнь начиналась здесь.
Напряженная компания С. была противопоказана. В каждом человеке свой магнит. Старички к нему подтягивались жизнелюбивые, как и он, графинчики с водкой регулярно телепортировались из соседнего зала, разговор поддерживался необязательный, простроченный старыми анекдотами о главном. Многие из тех, чьи тексты были отмечены особенно задушевным патриотизмом, были, ясен пень, скрытыми антисоветчиками.
По мере того как над Невой поднимался день, в ресторане набирало обороты писательское общение. Часам к трем, свежо и предвкусительно оглядывая зал, появлялись те, кто честно отработал утро. К шести начинали сдвигать столы, в жажде реализовать метафору тесного общения. Кто-то отмечал окончание дальней командировки, другой — выход книги, третий — день рождения, четвертый — развод, пятый — получение аванса; все снимали стресс и накачивались самоуважением.
М. Д., вращая белыми глазами, рассказывал, как однажды исполнилась мечта его детства — въехать в чужедальнюю страну верхом на белом верблюде. «Молодой идиот! Дурак! — кричал он. — Въехал! И что?» Если при нем жаловались, что нечего почитать, кругом одна (понимай, советская) преснятина, победно парировал: «Когда я хочу прочитать интересную книгу, я сажусь и пишу ее».
Типы были всё презабавные. Полный, одышливый Бытовой всегда приходил усталый, отработав недельную, а то и месячную вахту у писательского станка, жаловался на слабое здоровье, но с большой энергией пересказывал только что отправленные в копилку вечности сюжеты, не слишком, вероятно, доверяя надежности этой копилки. С ним я был почти не знаком, с его книгами тоже и удивился, когда Дудин прочитал свою эпиграмму: «Семен Михайлович Буденный. / Семен Михалыч Бытовой. / Один для битвы был рожденный, / Другой для жизни половой». Таинственна душа писателя. Полководца, впрочем, тоже.
На сторонний взгляд, в этом чревоугодническом клубе, как в муниципальной бане, царили панибратство и амикошонство, пренебрегающее возрастом и чинами. На деле иерархия соблюдалась по умолчанию. Молодые кучковались отдельно. Загулявший классик мог, конечно, потрепать тебя по плечу или даже пригласить за свой столик. Но и ты и окружающие понимали это как генеральский жест. Пили на брудершафт, сминая разницу в годах, но часто это происходило под воздействием прилива объединяющей ненависти к сидящим за соседним столиком и в силу плетущейся интриги, в которой всегда есть доля интимности.
Здесь все были без жен и без семей, в автономном полете. Самостоятельно перекатывались в поле, носили звания; особость и каприз воспринимались благожелательно, завесу тайны чтили, новой любовнице, перстню, шарфу или машине отдавали должное. Все здесь были в командировке и одновременно дома.
В ходу были шутки над писательской братией, над высоким статусом писательства. Так доблестные музыкальные, танцующие, рифмующие офицеры шутят над солдафонством, заведомо вычленяя себя и приятелей из этой пародии. Играли на водку по толстому справочнику «Союз советских писателей». Назначали жертву и загадывали: страница 418, правая колонка, третья строка снизу. Следовало назвать хотя бы одну книгу выпавшего по лотерее писателя. Выходил какой-нибудь Ингалиев Сигизмунд Абрекович или Петров Павел Созонтович. Проигравший под общий смех заказывал графин. В подтексте было: понапринимали черт знает кого! За столом при этом собрались, разумеется, как минимум известные.
Ходила байка, что энное количество лет назад в ресторане подавали блюдо «Мозги по-писательски» и официантка, с муками выволакивая из зала пьяного прозаика и дивясь его ординарной заблеванности, приговаривала: «А еще член Союза писателей! В члене все должно быть прекрасно!»
Справедливости ради надо сказать, что некоторые писатели, с именами которых читающая публика и ассоциировала обычно представление о литературе, в этом клубе почти не появлялись. Меттер, Володин, Абрамов. Даже Виктор Конецкий предпочитал другую компанию и другую площадку для застолья.
Вечер заволакивался в памяти ярко освещенным сигаретным туманом. С. нередко садился за рояль, экстазно исполняя свои и чужие песни, популярные, кстати, до сих пор. А., Б., В., Г. и Д. соблазняли официантку перспективой творческой ночи, она, крупно подплывая с очередным подносом, напевно признавалась: «Ой, мальчики! Я — в Африке!» Ко и Ку били друг другу морду на почве вербализованного антисемитизма одного и латентного другого. Т. материл редактора, укравшего у него сегодня усердным сокращением триста рублей, и в поисках жалости льнул к тарелке. Ж. подзывал за столик очередного знакомого и в десятый раз читал свое новое стихотворение. Каждому наливал.
День часто начинался в двенадцать завтраком в ресторане, а завершался у некоторых к ночи. Для меня это была репетиция жизни богемного художника. Слава богу, что референту время от времени все же приходилось вспоминать об обязанностях.
Дни дружбы
Все, от начальника до клерка, строили мину государственной озабоченности непринужденно, то есть едва ли не с подмигиванием.
Анатолий Николаевич Чепуров, тонкий и размашистый поэт, с голоса Прокофьева, человек незлобивый и по-чиновничьи сметливый, в своем кабинете заказывал очередной доклад или выступление: «Дружба народов, понимаешь, у нас с узбеками. Из древности покопай что-нибудь про вино дружбы». — « Сайидо Насафи, — например, говорил я. — XVII век. „Скорей, виночерпий, вина! Чтоб оставила душу тревога“. Годится?» — «Во-во, — отвечал он довольный. — Кафедра, понимаешь, по тебе плачет. Это, значит, когда нас потчевать начнут. Совать из уважения глаз вареного барана». — «Так это, кажется, у казахов». — «А черт их знает! Мне однажды в рот засунули — чуть не стошнило. Но надо же улыбаться. Так и улыбался с раздутой щекой, пока не отпросился в туалет и не выплюнул в степи». — «Гостеприимство — выше мужества». — «Что? Это точно». — «Узбекская поговорка». — «Прекрасно! Вставь! И кого-нибудь из современных. Обязательно». — «Может быть, Максуд Шейхзаде?» — «Такого не знаю». — «Он умер». А. Н. надувает губы, протирает очки с выпуклыми, как его щеки, линзами и пыхтит: «Что же ты мне мертвецов, перец, подсовываешь? Шутки шутишь? Я его, понимаешь, приветствую, а его, понимаешь, нет. Решат, что я не в теме. Так нельзя. Вся дружба насмарку. Тут нужно личное уважение. Глаза в глаза. Желательно, конечно, чтоб секретарь». — «„О человеке надо говорить / Пока он слышит“», — я цитирую хитовые строки Чепурова, которыми тот обычно заканчивает выступления. Он смеется, довольный: «Ну! Помнишь? Молодец!» — «Тогда Шавкат Рахмон». — «Во! С этим мы как-то в Москве выпивали. Тогда, правда, он был Рахман. И он у них, по-моему, какой-то секретарь. Давай его! Цитатку».
Я, понятное дело, подготовился. Читаю:
Энгбахтиёрлахзалардахам
Унингсокинисёнисинманс…
«На местном? Не надо! Язык сломаю. А про что там?» — «Не интересовался». — «А если там антисоветчина или порнография?» — «Партия бы в печать не допустила, Анатолий Николаевич». — «Оно, конечно… Кстати, про партию. Ладно, я сам это доработаю. Сейчас давай по глоточку. Ну… по сто пятьдесят. Больше нельзя. У меня сегодня еще встреча с нелегалами. Володю Фадеева потом кликни. Будем здоровы! А выйдем из кабинета — субординацию чти. Такая у нас служба».
А. Н. берет с тарелки ломтик лимона и присыпает его миндальными орешками. «Не огурцами закусываем! А?»
На днях дружбы напивались до изумления и братались искренне. Хотя и в бессознанке многие сохраняли свои привычки и пристрастия. Крымско-татарский поэт Z., полковник в отставке, бессменный заместитель секретаря партийной организации, говорил эстонскому поэту с усугубившимся от алкоголя акцентом: «Взяли манер писать стихи без рифмы. Мы им покажем! Запретим, к чертовой матери!» Он же после планового знакомства с хакасским аулом и столь же планового возлияния не мог утром отыскать свои брюки. Это было удивительно при его известной армейской привычке в любом состоянии аккуратно складывать брюки и класть их на полку. Время до завтрака прошло в поисках, сопровождаемых тревогой за держателя штанов. Наконец в понятной жажде опохмела кто-то догадался открыть холодильник: аккуратно сложенные брюки лежали на полочке под морозильником, покрытые свежим инеем.
Отступление об армии
В одноподъездной системе и форма одна, и стиль, и смысл. То есть форма и составляет смысл, и является главной заботой. Всё построено на профанации и самозванстве. Не имитируется только пьянство. Однако и оно опирается на мертвый ритуал (мертвая вода), и в нем вызревают драконы подлости, кровожадности, глупости и бог знает еще чего.
Недаром подплыла к этому тексту армия, в которой я служил до службы в Союзе писателей. Другой вспомнил бы, вероятно, школу, тюрьму, колхоз, завод, семью. Сколько в поле ни гуляй — цветы одни.
Об армии мы все знаем всё. Даже те, кто никогда в армии не служил. Армейские байки и анекдоты — один из самых популярных жанров народного творчества, а старшина — такой же вечный персонаж фольклора, как безымянный чукча или легендарный Чапаев. «Эй, салаги, метлы в руки — и бегом к антеннам, помехи разгонять! Враг не дремлет!» Для тех, кто вчера только расстался со школьной партой, шутка другая: «Кто умеет извлекать корни? Шаг вперед! Ломы возьмете на складе. Объект: пни перед домом полковника. Норма: от забора до обеда. Вопросы в письменном виде после дембеля».
Ну, город Глупов такой.
Если бы в свое время к армейским анекдотам я отнесся более внимательно и серьезно, служить было бы легче. Потому что это, в сущности, не анекдоты, а рассказы бывалого человека. Никакого в них гротеска и специального остроумия — чистая правда. Не полет фантазии, а зарисовка с натуры. И я был теперь не рассказчиком анекдота, а его персонажем. Запастись бы заранее юмором да начать коллекционировать истории, проникшись поэзией абсурда. Это не менее интересно, чем поглядеть на обратную сторону Луны или отправиться в гости к папуасам на Новую Гвинею. Миклухо-Маклай изучал тамошние нравы, но, сколько помню, не пытался ведь исправлять их. Правда, он и не жил по законам аборигенов.
В каком-то смысле Миклухо-Маклаю и солдату было легче, чем любому из советских служащих. Первым двигал все же научный интерес, и срок экспедиции был ограничен. Второй тоже отбывал долгосрочную командировку в народном театре; была возможность реализовать задатки природного артистизма, не путая себя с персонажем, и даже получить удовольствие. Советским служащим гражданин был пожизненно. Выхода всего два: эмиграция или смерть.
Мне все же грех жаловаться: армейский опыт очень пригодился на Воинова (Шпалерной).
Армия каждый курьез возвращает в подробную житейскую практику, проверяет его, так сказать, на подлинность. Сегодня дежурный командир части приказал обрезать кроны деревьев. Запустили природу, блин! Обрезаем. Наутро новый дежурный оскорбляется видом снега, испорченного обрезанными накануне ветками. Собираем ветки. Новый дежурный — свежий взгляд. А пейзаж еще хуже — как после битвы. Возим теперь снег тачками из леса, насыпаем новые сугробы, широкими лопатами восстанавливаем их девственность.
Если посмотреть отстраненно, ничего в этом, кроме пользы для здоровья, нет. Мысль о даром потраченном времени — один из «пунктиков» вчерашнего школьника или студента, жизнь которого проходила под лозунгом «Береги минутку!». Но рационализаторское предложение, что, мол, лучше деревья обрезать весной, оставьте при себе. Зачем портить спектакль?
Человек, незнакомый со службой, чего доброго, поинтересуется: почему так много времени уделяется обустройству территории и не забывается ли при этом главная задача — оборона страны? Ну, это, знаете, не нам судить, какая задача главная. Смешно даже подумать, что кто-нибудь, кроме специально облеченных, может иметь об этом свое суждение. Поделюсь разве личным солдатским наблюдением, которое, как и положено, держу при себе: наипервейшая задача военного — эстетика. От чистых подворотничков и улыбающихся сапог (сзади они должны улыбаться не меньше, чем спереди) до санаторного состояния территории. Потому что природа здесь тоже на службе.
Поедая собственное время, армия всегда испытывает голодную потребность в воспроизводстве. Шагать по ноябрьскому плацу, ровно заполненному снежной жижей, да печатать при этом шаг с оттянутым носком — это вам не борьба в грязи, практикуемая в нынешних ресторанах. Потому что ни душ, ни прачечные в армии временно не работают. Отмываемся после ободряющей муштры под холодным краном в общей умывальне, там же отстирываем шинель и штаны, скоблим и чистим сапоги. За ночь все это, конечно, вряд ли просохнет. Но надо ведь когда-то учиться трудностям, если жизнь в этом смысле замешкалась.
А служба у солдата идет от рассвета до рассвета, с коротким промежутком на сон, если старшина не озадачит реализацией очередной остроты, командир не объявит, маясь бессонницей, тревогу или не обнаружит, что сосед твой по койке сбежал на мирное свидание в соседнюю деревню. Тогда весь полк ждет его до утра на плацу. Сидящий солдат — минус для командира. Свободные от самообслуживания рядовые чистят оружие, из которого стрелять так и не научатся.
Я стрелял из карабина только однажды. Пять выстрелов по мишени. Тем, кто отстреляется на сорок восемь баллов, обещали отпуск. Мы с эстонцем Вэтэмаа выбили по сорок девять. Командир батареи объявил нам перед строем благодарность. Сглотнув обиду, мы пообещали и дальше служить родине исправно.
Идеи свободы и производственной целесообразности в армии не работают. Лучше всех, как в русских сказках, здесь живется Ивану-дураку. Старшина дает урок: к утру мое «очко» в сортире должно блестеть! Инструмент — кирпич. Приказал и скрылся до утра в каптерке: там у него нередко и спальня и бар. Иван, не будь дурак, идет к ребятам, работающим в гараже. Берет у них банку кислоты, резиновые перчатки, напяливает на себя противогаз — и через пять минут «очко» сверкает, как после евроремонта. Ночь проходит без мрачных сновидений. Старшина улыбается. Для него уловка Ивана не секрет, но смотрит он на него с уважением. Хитрость почитается здесь больше, чем доблесть.
Меня после филфака направили в радиовзвод. В университете я изучал русский фольклор, диалектологию, старославянский, латынь, что прямого отношения к стрельбе ракетой по летящему объекту не имело. «Ну хотя бы электротехнику вам давали?» — спросил командир полка. Электротехнику нам не давали. «Чушь какая-то, — не поверил полковник. — Книжки тебя там по крайней мере научили читать?» Комплексуя, пришлось признаться, что только этим, собственно, пять лет и занимался. «Ну вот. Разберешься».
Вместе со всеми прибегал я по тревоге в наш бункер, чтобы выполнить ряд необременительных операций: два верхних тумблера поднять до отказа, левую ручку переключить на два оборота по часовой стрелке; когда показатель на шкале достигнет красной отметки, перевести ручку обратно на два оборота… Электротехника мне, слава богу, не понадобилась. Смысл манипуляций я осознавал смутно, да этого и не требовалось. В сущности, моей работе можно было научить обезьяну. При условии, конечно, что ее будут стимулировать чем-нибудь еще, кроме гороховой каши с вареным салом. Но на то мы и люди. Чем более бессознательные действия совершаешь, тем более осознанно должен относиться к порученному делу.
Думал ли я, защищая Родину, о родных березах? Скорее о петербургском ампире, в парадной бесприютности которого оставил семью с шестимесячным сыном. Хотелось бы мне их защищать как-то более убедительно, чем я это делал. Никто из нас, конечно, не верил, что американцы полетят в такую даль за кедровыми орехами и грибами, но все же, все же… Грела мысль, что в каком-то главном бункере сидят люди, знакомые с чем-нибудь еще, кроме отечественного фольклора.
Подорвал эту веру штабной майор, прилетевший с очередной проверкой. Встал он на табуретку в самом центре нашего военного мозга, увидел пыль на шпалах, покрашенных в разные цвета, махнул эдак, как гусар перед танцем: «Себя не уважаете! Пыль под потолком!» — да и сгорел на глазах у комиссии. Сам он был, допустим, троечник, но ведь из комиссии тоже никто не подсказал ему, что шпалы находятся под напряжением в 600, кажется, вольт и размахивать возле них руками — себе дороже.
Однажды вышел из строя какой-то прибор, без которого вверенное нам небо оставалось незащищенным. Надо было либо срочно чинить, либо через сутки докладывать в Москву о своей профнепригодности, то есть об увольнении из армии. А специалист был на весь полк один — подполковник Кицелло. Но и тот отдыхал в это время на Черном море. Делать нечего: отправили военный самолет, взяли подполковника на пляже и доставили в родную часть. Через два часа после его прилета часть вернула себе боеготовность. А Кицелло отправили обратно поездом, поскольку самолеты вообще-то не летали — в то лето под Москвой горели торфяники.
Окончательно вера в армию рухнула после возвращения домой, когда в военкомате мне сообщили, что за время пути, то есть меньше чем за сутки, из рядового повысили меня в звании до лейтенанта, с чем от всей души и поздравили. Из документов явствовало, что два последних месяца службы, когда посредством отбойного молотка я боролся с кирпичной стеной, оставшейся после какого-то недостроя, я проходил науку на офицерских курсах. Так в их офицерском полку меня и прибыло.
Жизненный опыт в армии человек действительно приобретает. Но это не закалка реальными трудностями и навыками в их преодолении. И обычная жизнь не всегда к нам радушна и стремится оценить по достоинству. Гражданский начальник, прошедший в свой срок армию, тоже уверен, что свобода личности — не природное и юридическое право, а привилегия, которая дается вместе со званием, должностью и положением. Но здесь все же есть надежда, что инициатива, любовь к делу и способности помогут добиться успеха. В армии эта надежда практически равна нулю.
В определенном смысле армия — суровая школа жизни. Жизнь в ее гримасной концентрации. Урок, вообще говоря, не бессмысленный.
После ночной драки, где в ход шли пряжки, наплавленные свинцом, майор устроил разнос на утреннем построении. «Это же антифашистский поступок!» — кричал он. «Фашистский», — поправил я. Майор решил проверить слух и повторил фразу. Я снова так же тихо его поправил. И на этот раз был обнаружен. «Рядовой Крыщук, выйти из строя! За разговоры в строю трое суток гауптвахты».
И ведь он по существу (по форме то есть) был прав. Разве не знал я, что разговаривать в строю не положено? Наученный армией, на гражданке я уже понимал, что каждой правде — свое время и место. За одним только исключением: когда ты идешь на осознанный и принципиальный конфликт. А лепить правду направо и налево, в сущности, признак внутренней расслабленности, которая ничего общего не имеет с любовью к истине. Я научился предугадывать, как доброе и открытое лицо может при определенных обстоятельствах исказиться злобой, ясные глаза — превратиться в плевочки, а живой голос — в механический. Такое мышечное преображение — армейская норма. Не могу сказать, что это обидело и испугало меня на всю жизнь. Но к новому человеку, особенно к тому, от кого зависим, я с тех пор приглядываюсь внимательнее и, уж конечно, не спешу распахивать душу.
Однажды армии все же пригодился мой навык читать книжки. Ушел на больничный замполит. Как не может быть отменена утренняя зарядка из-за погоды, так болезнь толмача с политического на русский не повод для отмены политзанятий. Позвали меня. Несколько дней профилонил я в библиотеке, читая Льва Толстого, Зощенко и захваченного из дома Верлена.
Политинформация прошла успешно. При моем появлении дежурный офицер скомандовал: «Рота, встать! Смирно!» Я рассказал о последнем годе жизни Ленина и его печальном конце. Снова: «Рота, встать!», рукопожатие капитана, мы вместе выходим из ленинской комнаты и встречаем на пороге приезжего генерала. Капитан рапортует, генерал просит его познакомить с офицером, проводившим политзанятие. Капитан, замешкавшись, представляет ему меня. Рядового.
Скандал вышел необычайный. Политическая близорукость. Преступление. Нет, хуже — это ошибка. Нельзя ставить роту по команде смирно перед рядовым. Не имеет права рядовой трактовать политическую историю партии. Пусть он даже и с университетским ромбиком на гимнастерке.
Жестоко устроена армейская жизнь. Дело не только в физических нагрузках, далеком от комфорта быте, полной невозможности уединения. Хотя и это все штрихи одной картины, где вы не личность, тем более не свободная личность, не мыслящая, тем более не чувствующая. Только функция. Если вы, однако, будете помнить о временности своего пребывания в армии, о том, что командир, отдающий нелепый или унизительный приказ, сам ломает комедию и, что еще чаще, не сознает своего же комического положения, вам станет значительно легче исполнять роль в сюжете, у которого есть по крайней мере один понимающий зритель — вы сами.
Армейская жизнь полна лицедейства. Как, впрочем, и всякая жизнь.
Мертвые души
У каждого референта были свои обязанности, вполне, впрочем, условные. Юбилеи, похороны, награждения, конференции, собрания, в ту или обратную сторону идущие поезда дружбы — всё это были мероприятия хотя и регулярные, но всегда внезапные, авральные, требующие напряженной суеты от всего личного состава. Так, например, мы с Володей Фадеевым были посланы с бюджетными цветами поздравлять Виктора Конецкого по случаю вручения ему ордена «Знак Почета».
В этой истории все было замешано на хамстве и желании обидеть. Советская система устроена так, что обидеть можно было и орденом. Конецкому на пятидесятилетие прописали орден «Знак Почета». Хотя он был едва ли не единственный в СССР суперпопулярный маринист и достоин если не ордена Ленина, то хотя бы Трудового Красного Знамени или Дружбы народов. Со стороны власти это был плевок, означавший, что репутация прозаика повреждена червоточиной либерализма и это не осталось партией незамеченным. Вернее сказать, что у партии долгая память и она не забыла, что двенадцать лет назад юбиляр поддержал письмо Солженицына писательскому съезду. Для грехов перед советской властью срока давности не существовало.
На вручении Конецкий выглядел кисло, мрачно шутил, пока мы сидели с ним в зале Мариинского дворца, мрачно принял орден и возвратился в зал разбойничьей палубной походкой. Но продолжение так или иначе требовало отметить это дело выпивкой. При всей фальшивости ситуации день рождения все же был настоящий. Однако Виктор Викторович, сославшись на то, что у него дома моют окна, вынул из кармана четвертной и предложил нам одним отправиться в «Щель» гостиницы «Астория» и там выпить за его здоровье. Скорее всего, в тот день сам он эту обиду свирепо отметил дома, в одиночестве.
Поскольку в одной с нами комнате квартировал Клуб молодого литератора, а сами мы с Фадеевым принадлежали к той же референтной группе, то под знаком жизни клуба проходила и наша жизнь. Я описал эту творческую тусовку в одном из романов и сейчас воспользуюсь этим описанием, за документальность которого ручаюсь.
При нашей геронтократии в литературных птенцах ходили сорокалетние отцы семейства. Художник Вадик Бродский, замечательно оформивший мою книгу о Блоке, придумал герб клуба, на котором вышедшее из употребления ученическое перо образовывало голову молодого петушка с клювом, глазом и гребнем. Под этим петушком, овеянное вдохновенным сигаретным дымом, входило в литературу и выходило в тираж не одно беспутное и целеустремленное поколение, поддерживавшее тесную связь с жизнью через ближайший гастроном. Поэты писали тематически актуальные «паровозики» и «датные» стишки в надежде, что те потянут за собой в печать вагоны настоящей поэзии. Изредка и правда выходили сборники, состоящие из «паровозиков» с двумя-тремя прицепленными к ним сумрачными пейзажами, намекающими на социальное неблагополучие.
Кабинет парткома с его стойкими историческими запахами из неведомых тактических соображений отдали под литературный, в сущности, кабачок. При этом запахи парткома и кабачка родственно слились, а литература вяло куролесила в этом плотном настое, напоминая буйных подопытных насекомых. Прекратить эксперимент могли только два события: развал партии и борьба с алкоголем, что через некоторое время и произошло, правда, в обратном порядке.
Диссидентствующие к нам заглядывали редко, для них КГБ построило собственную юрту, и как им дышалось там, я не знаю. Суровые бытовики вроде Валеры Сурова приходили в минуты тяжелого похмелья, чтобы выказать презрение к конъюнктурщикам. Находили в клубе приют и просто тоскующие литераторы, которых не печатали. Деться им было все равно некуда. У этих была надежда, что чужие «паровозики» вывезут за собой когда-нибудь и их асоциальные творения в собираемые иногда альманахи.
Уже вовсю шла инфляция, которой, как и секса, у нас в принципе не было. Но она шла, видимо, как и секс, тайно, под покровом ночи. Наутро ценники выходили на прилавки помолодевшими. Референтской зарплаты не хватало даже на наживку для рыбы. Народ, не теряя лукавства духа, уходил в депрессивное подполье. В пору моего детства от безденежья спасались макраме или пошивом, а теперь только воровали — без души, без хитрости, без былого азарта. Даже блатные песни перестали трогать душу, поэзия уже покинула нас, но мы этого не заметили.
Отрегулировать баланс между сознанием и реальностью никак не удавалось. Сначала шли процессы, у которых не было названия, а поэтому не было как бы и самих явлений. Потом всему с помощью англичан дали названия, но жизнь от этого не стала более вменяемой. Если раньше она походила на тихого сумасшедшего, который веселил раз в году загадочным изречением, то теперь это был энергичный умалишенный с четкой, что важно, артикуляцией и смышленым взглядом вора в законе. С таким можно пойти на край света и только по прибытии обнаружить роковую ошибку. Все это, однако, случится позже.
Всякая имитация, слава богу, требует серьезных финансовых вложений, иначе немногие бы дожили. Мы имитировали работу с творческой молодежью, которой на этот момент были мы сами. Приток рукописей с оригинальным взглядом на жизнь иссяк, а деньги на рецензирование этих рукописей продолжали регулярно поступать. За нами ноу-хау: рецензии на несуществующие романы и сборники стихов. Спасибо советской власти и отдельно добрейшему Герману Борисовичу Гоппе.
«Роман Матвея Прошкина „Зори на Валдае“ поднимает важную тему: привлечение интеллигенции для работы на селе. Однако, создавая образ зубного врача Влада Зеленина (фамилия, кстати, позаимствована у героя Василия Аксенова, ныне эмигранта), он пользуется отжившими стереотипами. Очкарик то и дело оступается в коровьи лепешки, наивно интересуется, что такое „стреха“ и как выглядит полынь, с восторгом растирает в пальцах и нюхает всякую травку, словно никогда не видел ничего, кроме асфальта, и при этом брезгливо называет клуб, который в прямом и переносном смысле держится на энтузиазме односельчан, сараем.
Тут все построено на старых штампах, да еще и с фантастическим допущением, что в селах у нас открываются кабинеты дантистов. Это, к сожалению, пока не так.
Слабое знание села сказывается и в характерах и в речи героев. Зеленин „был не столько озабочен здоровьем тружеников села, сколько являлся мастаком по женским органам. Однажды, встав на заре, чтобы подстеречь купающуюся Дарью, он сказал ей, внезапно и фигуристо поднявшись из росистой травы: «Даша, у вас тело Венеры, а груди как гроздья винограда. Мне так хотелось бы покусать их немножко». — «Иди отсель, — отрезала Дарья, гневно сверкнув здоровыми зубами, с которыми никогда не обращалась к врачам. — Срамно мне с первого взгляда подставлять тебе свои титьки»“. Тут, как говорится, комментарии излишни. Для честности скажем, что в рукописи встречаются удачные пейзажи (например, февральская гроза на стр. 267) и удачные шутки, которые соседствуют, впрочем, с посредственными остротами вроде: „Советская власть в ваших «Зорях» даже на ночевку ни разу не останавливалась“. Роман, возможно, против воли автора, получился не о смычке, а об извечном противостоянии города и села. В настоящем виде рукопись считаю для публикации непригодной».
Можно было не сомневаться, что, прочитав такую рецензию, издатель вряд ли изъявит желание ознакомиться с самой рукописью. Это было главным условием жанра. Никому не должно прийти в голову не только посмотреть на живого, не существующего в природе Прошкина, но и поинтересоваться его адресом и семейным положением.
Автору рецензии нужно было продемонстрировать уважение к графоману из народа, продекларировать понимание актуальности темы, отметая подозрения в политической индифферентности, показать собственное знание материала и трезвость взгляда, чтобы потом иметь право перейти к откровенной издевке и едва заметному доносу. Важную роль играло натуральное владение партийной стилистикой «Правды». Награда: «тридцать рублей» — прописью в денежной ведомости. А это — вечер с друзьями в ресторане, пачка бумаги или копирки, продукты для семьи и еще дня четыре без почесывания затылка.
Психология графомана была изучена досконально, но и без некоторой художественной фантазии, конечно, было не обойтись. Тем более что иногда ведь для разнообразия попадались и рукописи стихотворцев. Сочинить полуграмотную банальность — дело нехитрое. Интереснее было придумать характер виртуального поэта, проникнуть, так сказать, в его внутреннюю биографию, чтобы из недр ее появился такой, например, шедевр:
Взлетев душой к ночному бору,
Он принял смерть по Кьеркегору.
Члены клуба, на годы задержавшиеся в промежуточной фазе перехода из начинающих литераторов в профессионалы, именно в рецензиях раскрыли свой талант. Создавая воздушные постройки графоманских романов, они проявляли скрытую от них самих игру ума и небестолковое понимание вертикально устроенной жизни. Зато и кормили нас эти «мертвые души», отбиваясь от молча ползущей инфляции и являя вместе с нами бойцов невидимого фронта.
Советский гололед
До последнего времени город Петербург жил принятой на советский манер преемственностью и традицией. Аптеки, суды и полицейские участки оставались в тех же домах, что и при императоре. То же относится к театрам, тюрьмам и баням. К больницам и родильным домам, школам и университетам. К библиотекам, гастрономам, рынкам и, понятно, к дворцам, а также к уцелевшим храмам.
Потом все перемешалось. Но еще и во времена моей молодости культура по привычке селилась неподалеку от гнездовья гениев. Дворцы подарили творческим союзам; журналы, издательства и книжные магазины уютно обитали близ Невы и Большой Морской, на Мойке, Невском, Моховой или Литейном. Как раньше, короткие житейские маршруты пролегали между домами Державина и Пушкина, Гоголя, Мицкевича, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, так советский письменник прогуливался пешком от издательства «Советский писатель» в «Детскую литературу», успевал получить гонорар в «Звезде», зайти на рюмочку чая в «Аврору» и закончить день в ресторане Союза писателей. Правда, и из Большого дома все эти адреса легко просматривались.
В общем, когда меня позвали в журнал «Аврора», переселение не было ни долгим, ни утомительным. От Союза писателей до редакции журнала на Литейном 9 было минут пять ходьбы.
Литературный, редакционный быт последних советских лет без истории журнала «Аврора» сильно потеряет и в представлении о смысле тогда происходившего, и в колорите. Но сначала небольшое отступление.
Еще за несколько лет до этого перехода Виктор Конецкий пытался вытащить меня из гнойных лабиринтов «Детгиза». С его подачи я отправился в журнал «Звезда» на собеседование к Смоляну. Александр Семенович задал вопрос, на который в природе ответа не существовало: почему я хочу работать именно в их журнале? Честный ответ: потому что я не похож на сумасшедшего покупателя, который в колбасном магазине устраивает конкурс вареной колбасы, и умею считать до трех. Именно столько видов колбасы и было: докторская, отдельная и закусочная. То же и с журналами: голодных и безработных много, а литературных журналов в городе ровно три. Но мой ответ был построен на известном стереотипе: потому что «Звезда» интеллигентный журнал. А. С. был доволен, хотя и заметил, что ответ ожидаемый.
Вся эта интеллигентная беседа ровным счетом ничего не значила, что было известно нам обоим. Механизмы включения в журнальную элиту работали не менее таинственно, чем весы на Сенном рынке. Были у них такие металлические петушки, которые соревновались, чей клюв выше, но клювами никогда не соприкасались. Невозможность сразиться в честном бою и сознание, что первенство между ними решают невидимые существа, должны были рождать в них злость.
Так же и в нашем случае: репутация, рекомендации, даже личные симпатии — всё это, конечно, покачивало чаши весов, но решало соображение, которое приходило всегда с неожиданной стороны. В моем случае отказ, который передали мне, разумеется, по личным каналам, поскольку в публичной форме он был невозможен, звучал так: в редакции уже работают три украинца, прием четвертого может вызвать нежелательный эффект.
Два украинца вычислялись легко: ответственный секретарь Петр Жур и заведующая отделом критики Нина Губко. А кто третий? Сейчас я думаю, что им мог быть сам Смолян, заведующий отделом прозы и выходец из городка Лебедин Сумской области. То есть вся верхушка журнала, оказывается, была украинская, и принимала она себе в компанию четвертого украинца. Получалась уже не «Звезда», а какой-то «Жовтень». В центре Ленинграда.
Расстались мы, как и полагается интеллигентным людям, миролюбиво. Мне предложили писать в журнал, тут же дали заказ на рецензию, и, кажется, первые мои публикации появились действительно в журнале «Звезда».
Случай с журналом «Аврора» был другим. Журнал позвал меня сам. Думаю, не в последнюю очередь это была инициатива Магды Алексеевой и Людмилы Регини. Вряд ли главный редактор Глеб Горышин, который был в дружбе с Василием Лебедевым в те годы, когда тот кулинарил для меня сионистский заговор, симпатизировал мне.
Невооруженный взгляд чаще всего видит в прошлом черно-белую картинку. Были борцы с режимом, антисоветчики, диссиденты и рядом с ними покорное, тупое стадо брехтовских баранов, лояльное и пассивное население.
Реальность была многоцветнее. Говорю не для того, чтобы снять с кого-то вину или обелить неинформированных и несообразительных граждан. Но была порода живых, думающих, творческих и честных людей, которые не являлись при этом сознательными борцами с советской властью. Иное дело, что рано или поздно их все равно превращали во врагов, а «чуждыми элементами» ощущали всегда, задолго до того, как случай, который, впрочем, был запрограммирован в устройстве общества, не налаживал для них свой капкан.
На подрыв основ они не посягали, хотя и подозревали, что в формулу социализма вкралась ошибка (как в известном анекдоте: Бог пишет для прибывшего к нему Эйнштейна формулу создания мира, ученый обращает внимание на ошибку, Господь устало отвечает: «Да я знаю»; здесь важнее даже не признание ошибки, а фатализм, которым пронизаны слова Всевышнего).
Люди, о которых говорю, были движимы в этом созданном по ошибке мире сердечным умом и здравым смыслом. Именно такими были, я думаю, Магда Алексеева и Людмила Региня.
Помню, в начале шестидесятых молодая журналистка Люда Региня на квартирном сборище читала нам, компании коммунаров-старшеклассников, письмо Федора Раскольникова Сталину. Мы были знакомы уже года два, она нам доверяла, но риск при любом раскладе оставался. Погубить карьеру можно было в одно мгновенье, а для журналиста, лишенного права публиковаться, в отличие, скажем, от поэта, это гражданская смерть.
Но я сейчас не только об отваге. Была ли эта акция антисоветской? Для властей — несомненно. Однако, по сути, это было высказыванием против сталинщины, осуждение которой было еще свежо в обществе. Раскольников писал именно об этом, не ставя под сомнение ни Ленина, ни революцию, ни социализм. Напомню: «Над гробом Ленина вы принесли торжественную клятву выполнить его завещание и хранить как зеницу ока единство партии. Клятвопреступник, вы нарушили и это завещание Ленина. <…> Вы — ренегат, порвавший со вчерашним днем, предавший дело Ленина. <…> Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых как предателя социализма и революции…»
Вот еще нюанс, едва ли видный издалека: то, о чем писал Раскольников, еще недавно можно было прочитать в «Правде». Криминалом являлись не слова, а источник. Письмо шло самиздатом. Этого было достаточно, чтобы читавший его публично журналист был лишен профессии и даже свободы.
Тут, впрочем, уже речь о криминале в его советской трактовке. Однако и человек, ни в чем не уличенный, принимающий правила игры, но внутренне свободный, всегда был на подозрении. Начальство его не любило. Магда Алексеева спустя годы, вспоминая о ненавистном пути по Суворовскому проспекту к Смольному, задается вопросом: «Почему меня все время выгоняли? Все-таки это странно. Меня, так любившую работать?»
Характерно это сохранившееся на всю жизнь недоумение. Хотя странного в этом как раз ничего не было. Да и Магда Иосифовна, конечно, втайне это чувствовала, а в мемуарах призналась: «…жизнь вокруг была ненастоящей, с не нами выдуманными абсурдными правилами». Она это сполна испытала на себе, потому что среди рядовых журналистского народа была первой.
Где бы она ни работала («Скороходовский рабочий», «Ленинградский рабочий», журнал «Аврора»), казусные ситуации чередовались с требованием доноса, выволочкой в Смольном или увольнением. Так, от нее потребовали письменного отчета о встрече редакции с Виктором Соснорой, только что вернувшимся из Парижа. Отчетом были недовольны — сексот сообщал сведения интереснее. Однажды в том же, кажется, «Скороходовском рабочем» была пропущена буква «о» в слове «поезда». Во фразе, представьте: «Поезда, автобусы, самолеты с экскурсантами спешат на родину Ленина». А еще, представьте, в столетний юбилей Ленина, с которого и начался предсмертный буфонный психоз власти. Об этом вспоминает одна из сотрудниц редакции Татьяна Дурасова: «Помню, как в ломбарде на Петроградской стороне, где пестрели указатели „Золото в залог“, „Меха в залог“ и т. д., все затмевал аршинный лозунг: „Ленинизм — залог наших побед“. А в больнице имени Коняшина на Московском проспекте, куда я ходила навещать свою сестру и где в хирургическом отделении на костылях и в инвалидных колясках едва передвигались больные, висел плакат „Ленин и теперь живее всех живых!“».
Случались вещи и более серьезные. Например, положительная рецензия на спектакль Товстоногова по повести Тендрякова «Три мешка сорной пшеницы». Вот тут уже было включено партийное слово «беседа». И ведь упрекнуть-то могли только в отсутствии партийной интуиции. Потому что спектакль был выпущен, то есть прошел партийную цензуру, однако руководитель газеты обязан был знать и понимать, что партии он не по нраву.
На дворе зима 1975/1976 годов. Зима, по выражению Маяковского, «здорова`». Снег слежался в лед. На этом льду поскальзываются и самые бдительные постояльцы советского общежития — от Кремля до самых до окраин. Дальше должно быть только веселее. События, развернувшиеся в «Авроре» в начале восьмидесятых это подтвердили.
Команда «Авроры»
Вообще-то Магда была влюблена в газету и на должность ответственного секретаря журнала попала не по своей воле. Я знаю только еще одного такого принципиального и страстного газетчика — Симона Соловейчика. «Журнал что? — говорил он. — Написал и ждешь несколько месяцев. В газету днем написал, назавтра утром вынул из почтового ящика. А запах свежих газетных полос! Ну и так далее».
Однако стиль отношений, я думаю, у нее и в журнале остался прежний. Работавшие с ней журналисты рассказывают, что она собирала сотрудников, как магнит: отбирала на интуиции, притягивала, организовывала, вовлекала.
Так и в «Авроре» подобралась компания, команда и образовался, если хотите, дом. С мрачным хозяином во главе, но что делать? Лодке, чтобы плыть, тоже необходимо сопротивление. Это рождало даже некоторый азарт, вводило знакомую по драматургии интригу — слугам необходимо надуть хозяина. На комедию это вряд ли походило, но бывало весело.
Приходили к нам в гости Окуджава, Крымова, Герман, молодой Додин со своим театральным курсом. Горышин гуттапперчево разводил в улыбке губы, старался быть любезным, а волю раздражению давал только вечером. Ради справедливости надо сказать, что Глеб Александрович был одаренным прозаиком, первые его публикации вызывали недовольство партийных критиков и интерес читателей. Что случилось дальше, не знаю. То ли критика оказалась убедительней читательской симпатии, то ли такой путь к славе представлялся вернее и короче.
Выбор авторов, понятно, у всех журналов был одинаков. Всякий член Союза писателей имел право и качал права. Тексты многих были вредны для здоровья, против них редакция держала оборону. Дело трудное. Потому что именно у них за спиной стояла обычно артиллерия в виде партийной организации союза или райкома и обкома. Тараном служила актуальная тема: стройка Сибири, будни завода, молодой профсоюзный лидер, успехи армии или юбилей колхоза. Освоение подобных предметов требовало определенных способностей, которыми, как правило, были обделены люди талантливые. Помню, страдающий от безденежья Валерий Попов попросил выдать ему командировку на какую-то стройку. Недели на две-три. Обернуться можно было быстро, а на суточные скромно жить оставшиеся десять дней. Через некоторое время принес очерк, над которым смеялась вся редакция. Не потому что Валера написал, как водится, смешно, а по причине пародийного непопадания в жанр.
Но были в этом жанре мастера, и с ними приходилось туго. Как-то с очередным очерком пришел один из старейших писателей Ленинграда Д. Труд отказать ему взяла на себя то ли Ира Муравьева, то ли Лена Невзглядова. Последним аргументом было: «Наконец, у вас ужасный русский язык». Тот поднял седые брови, ударил ладонью по столу. Удивлен и расстроен был искренне: «Это же надо — полвека в литературе, а все говорят: ужасный язык».
Если в редакции были засланцы из этого лагеря, то они так или иначе могли пробить в печать своих. Но в годы моей работы таких в журнале не было. У главного редактора имелось, да, неоспариваемое право запретить публикацию, однако если он продвигал свою креатуру, то в определенных ситуациях (аховое качество, например) с ним можно было и пободаться. Поскольку вся редакция была в дружном и азартном поиске авторов талантливых, на страницах «Авроры» появлялись публикации Володина, Искандера, Самуила Лурье, Гаккеля, Кушнера, Жванецкого (едва ли не первая публикация).
«Аврора» считалась молодежным журналом. В этом была его притягательность: еще жила в читателях память о «Юности» шестидесятых. С другой стороны, он был самым несолидным и самым тонким из ленинградских журналов. Некоторые авторы предпочитали публиковаться в изданиях с биографией.
Однажды я позвонил Виктору Конецкому. В период работы над книгой в «Детгизе» он рассказал мне об истории их отношений с Виктором Шкловским и о длившейся долгие годы переписке. Рассказчик он был превосходный, в литературных достоинствах писем Шкловского я не сомневался, в моем редакторском мозгу тут же сложилась идея публикации. И вот время пришло. Конецкий схватил ее с ходу, удивляясь, что самому она до сих пор не приходила в голову. Я перезвонил месяца через два. Мрачный и агрессивный, как бывало в известных обстоятельствах, он ответил, что материал готов и передан в «Неву» Никольскому. На мое понятное сомнение в порядочности этого поступка я услышал матросскую трехэтажную тираду, после которой мы с ним никогда, до самой его смерти не общались.
А причина этого кульбита яснее ясного: «Нева» — журнал более солидный. Для людей поколения Конецкого статус издания был важен. Виктор Викторович в ту пору серьезно переживал, что ему ни разу не удалось напечатать свою прозу в «Новом мире». Так, по его мнению (пустому, я думаю), ему отказывали в элитной литературной прописке.
Но «Аврора» продолжала свое уверенное и веселое путешествие. Редакция была ярко освещена, шумна и многолюдна, как мастерская художника. Художники Давид Плаксин и Валера Бабанов привлекали к работе лучших из своих коллег (журнал был иллюстрированным). Люда Будашевская — всегда возбужденная, как перед премьерой. Она «рулила» культурой — всё и всех знала, со всеми дружила, во всех авторов была влюблена. Леня Левинский читал кому-то в коридоре новое стихотворение очередного автора и победно заглядывал в лицо слушателя: «Годидзе?» Так, помню, прочитал четверостишье Иры Моисеевой:
Конечно, не ямб, не хорей,
не дактиль, не дольник,
а просто — сидит соловей
и свищет, разбойник.
Предстояла первая публикация молодого поэта. Попросил меня написать вступительную заметку. Я написал.
Журнал творился и сочинялся на глазах. Леша Самойлов то азартно, то возмущенно ворошил листы прозы, пытаясь в который раз погубить гору рукописей, но утром она возрождалась в своей прежней стати. Юмор спускался со второго чердачного этажа, где обитали Саша Житинский и чуть позже Константин Мелихан. Там же устраивались молодежные, якобы тайные застолья, благо гастроном призывно смотрел окнами с другой стороны Литейного.
Отступление: спасители нации
Во время одной из таких посиделок пришла группа психологов, которой, оказывается, было назначено. Чтобы снять неловкость, а также совместить приятное с полезным, предложили и мне ответить на вопросы гигантской анкеты. Там было что-то и про секреты ремесла, и про отношения с людьми и отдельно с начальством, про характер сновидений, контакты с Богом, чудных мгновеньях, депрессию и пр. Настроение было уже летучее, мы справились с заданием быстро и без труда.
Вспомнил этот эпизод ради истории, которая разыгралась позже. Психологи позвонили недели через две, сказали, что их заинтересовала моя анкета, и попросили прийти на встречу к ним в офис. Сло`ва этого, впрочем, еще, кажется, не было в обиходе, да и на привычный офис их нора на Лиговке совсем не походила. Пустые стены, бетонный пол, занавешенные черной плотной материей окна. Официально это был наркологический центр, анкета же, с которой они объезжали ученых, художников, артистов и писателей, — профессиональным хобби. По одним им ведомым параметрам они пытались выявить гуманитарный цвет нации, определить и классифицировать личности, неординарность которых зашкаливает и которые нуждаются в психологической поддержке. Они сказали — в спасении. Характерный штрих в картине того предперестроечного времени, дурманные цветы — предвестники грядущих суеверий и мистических откровений.
До сих пор отношусь к психологическим тестам с опаской. Грубый инструмент, безапелляционные выводы, последствия которых невозможно просчитать. А от этой затеи попахивало еще какой-то разновидностью расизма. И напророченного фантастами манипулирования психикой. С одной стороны, тебя объявляли едва ли не гением, с другой — собирались создать какой-то искусственный климат, посадить на поведенческую диету, а иначе угодишь в тюрьму, власть сломает, и закончишь жизнь в пригородной пивной или в психушке. Чем этот ботанический сад отличается от балдеющего на дворе зрелого социализма?
Хотя один момент в этой истории был любопытным. Я спросил что-то вроде того, на каком основании я должен им верить? Разведчики будущего предложили назвать имя знакомого литератора, о котором у меня сложилось собственное мнение. Я назвал Ю., человека, я бы сказал, яркого в своем конформизме. Жорж Бенгальский от литературы, феерически, до оригинальности пошлый и неталантливый. Он тоже был опрошен и на многометровой бумажной ленте с немыслимыми подсчетами, к моему удивлению и, не скрою, тайной радости, оказался на другом ее конце. Надо было бы, конечно, для честности спросить, кто у меня по ленте был в соседях, но я не спросил. Сеанс магии закончился. Я, вопреки обещанию, не перезвонил.
Сегодня, когда утвердилась эпоха фельетонных гадателей, рейтинговых прогнозистов, диггеров психических тайн и пр., я вспоминаю об этом случае с радостью, как человек, спасшийся от надвигающегося на него тяжелого состава. Такие дела чреваты не только мнимыми репутациями и ложными предпочтениями, но и внутренним разладом, искривлением отношений и в конечном счете творческой импотенцией.
Команда «Авроры»-2. Королева Марго
В это же время талантливые авторы ходили по коридорам редакции, устраивали жаркие споры в кабинетах, наворачивали чай или водку и, попав в родную среду, меньше всего думали о своей неординарности, а кто-то, вроде Жени Рейна, и автором-то до времени числился только в перспективе. Все были при этом влюблены в Маргариту Петровну Музыченко, Марго.
Марго была заведующей редакцией. Работа секретарская, канцелярская. Но для всех она была чем-то неизмеримо бо`льшим. Молодая круглолицая королева с умными, понимающими, доброжелательными и, иначе не скажешь, лучистыми глазами, в которой прозревалась будущая бабушка, глядящая, подперев ладонями лицо, в окно пряничной избы с обложки детских сказок. По первой специальности Марго была переводчиком с английского, о чем я узнал десятилетия спустя. Литературных разговоров с ней почти не было, но уверенность, что она чувствует литературу, прочитывает и оценивает рукописи, которые по должности должна только регистрировать, — эта уверенность была, мне кажется, в каждом. Она готовила бутерброды к чаю, нередко приносила домашние пирожки, но при этом была как будто тайным вожатым происходящего, молчаливым навигатором, камертоном, исповедницей и собеседницей. Правильно была устроена душа этой женщины. Чувство достоинства и дар приятия, расположенности. Ларец, в котором хранились чужие тайны, ни разу не был использован для производства или поддержания интриги. Сколько песен и стихов мы написали в ее честь. Королева.
Молодые ее родственницы (племянницы или внучки) рассказали на поминках, что как-то Марго, уже старенькая, остановилась посреди разговора, оперлась ладонями о стол и проговорила: «Господи, как я устала!» Те удивились и огорчились. Они старались максимально облегчить ее жизнь, ухаживали, помогали. «Бабушка, от чего ты устала?» — «Как я устала, — повторила та, страдальчески улыбнувшись, — быть королевой».
Второй залп «Авроры»
Разумеется, жизнь наша не была бесконечно длящимся праздничным балом. Но люди, настроенные на творчество, становятся неосторожными. На реальность лишь оглядываются, вместо того чтобы отслеживать ее с упорством сыщика.
Как-то мы остались в редакции вдвоем с Магдой Иосифовной. Может быть, я был «свежей головой»? Нет, это были еще не гранки, а только сложенная рукопись очередного номера. Так или иначе, сидим мы над этим сложенным стопкой журналом. Магда довольна: отличный получился номер. И тут я по должностной бдительности, вероятно, говорю: «А теперь давайте посмотрим на национальный состав авторов». Смеясь, мы идем вместе по оглавлению, и… «тьма накрыла ненавидимый прокуратором город». Процентов семьдесят евреев. Журнал заверну´т как пить дать, да еще и со скандалом. Надо тасовать колоду заново.
Но неизбежное, что в народе назвали «вторым залпом Авроры», все-таки случилось. Всем коллективом дули на воду, а обожглись на молоке.
Огромная индустрия работала над моральной санацией граждан, однако специфически устроенные аппаратные мозги не смогла вставить даже работникам идеологического фронта. Отследить многочисленные незапланированные политические аллюзии, содержащиеся в тексте, не под силу даже гениальным филологам, что же говорить о простых совслужащих. Это была загадка без разгадки, говоря проще — ловушка.
Надо заметить, что юбилеи политических лидеров в пору цветущего застоя отмечались пышно. Всякое издание обязано было отреагировать. Радости полагалась безудержность, улыбке — океанская широта. Поклон такой, чтобы можно было разглядеть соринку под плинтусом. Ну и душевный трепет, само собой. Примерно как в этой газетной заметке: «После большого концерта мастеров искусств, когда мы прогуливались по парку, к нам подошел Леонид Ильич Брежнев. Он расспрашивал о жизни Молдавской Республики, о новостях культуры, науки. Мы старались как можно полнее рассказать Леониду Ильичу о том, как благодаря заботе партии и правительства бурными темпами развиваются в Молдавии искусство, наука и культура. Наша беседа длилась около часа. Перед нами как бы раздвинулись рамки нашей творческой жизни. Каждый в эти минуты с особой ясностью чувствовал все огромное значение тесного единения творческой интеллигенции и партии, понимал, что такое единение и возможно только в нашей стране, где художник живет интересами народа, для народа, с которым его связывают животворные нити».
И вот в декабре 1981-го генсеку стукнуло семьдесят пять. Мог ли журнал «Аврора» не откликнуться? Вопрос риторический. С остроумием и лихостью, присущими молодежному журналу, заздравный тост логично было бы поместить на семьдесят пятой странице.
В грохоте разразившегося скандала всем хотелось расслышать тихий голос гения интриги. Но его не было. Заподозрить в подвиге камикадзе Горышина или Алексееву — себе дороже станет. Функционерская бдительность первого была ослаблена все же любовью к литературе, а шутка и розыгрыш напрочь отсутствовали в составе характера. Не говоря уж о том, что политическая репутация стала к тому времени его оберегом существования в литературе. Магда Иосифовна была на момент выхода журнала в отпуске, попасть же в яблочко семьдесят пятой страницы без ее специальных каждодневных стараний рассказ не мог. Тут необходим был сговор смельчаков и диссидентов, но даже партийная элита, даже в момент юбилейного безумия предположить подобный заговор не могла.
Когда номер журнала затребовали в обком, редакция принялась придирчиво его перелистывать, но никто не увидел даже намека на криминал. Подсказал по телефону отец Людмилы Антоновны Регини, который знал времена более крутые, умело тренировавшие виртуозность и хитроумие при разгадывании царских загадок. Он посоветовал посмотреть семьдесят пятую страницу.
Ищем и находим. Точно. «Юбилейная речь». Читаем:
«Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится, что он ходит по улицам вместе с нами. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг! Любой человек, написав столько книг, давно лежал бы в могиле. Но этот — поистине нечеловек! Он живет и не думает умирать, к всеобщему удивлению. Большинство считает, что он давно умер — так велико восхищение этим талантом. Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете, как и другие великие классики. Его место там, рядом с ними. Он заслужил эту честь! Вот он сидит передо мной, краснощекий и толстый, и трудно поверить, что он умрет. И он сам, наверное, в это не верит. Но он безусловно умрет, как пить дать. Ему поставят огромный памятник, а его именем назовут ипподром — он так любил лошадей. Могилу его обнесут решеткой. Так что он может не волноваться. Мы увидим его барельеф на решетке.
Позавчера я услышал, что он скончался. Сообщение сделала моя дочка, любившая пошутить. Я, не скрою, почувствовал радость и гордость за нашего друга-товарища.
— Наконец-то, — воскликнул я, — он займет свое место в литературе!
Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас. (Аплодисменты.)».
Теперь уж было удивительно, как мы сами не догадались. Ведь годом ранее Брежнев получил Ленинскую премию по литературе. То есть писатель! Его страсть к машинам была известна. Шутник Голявкин заменил машины на лошадей. Недалеко ходил. Предсмертное состояние Ильича длилось десятилетие. Народ упражнялся в вариантах диагноза, но конца ждали посезонно с минуты на минуту. На Курилах нам, журналистскому десанту из «Авроры», рассказывали о черной глубоководной рыбе, которую каждую неделю посылают в Кремль и которая генсеку обещала едва ли не бесконечную пролонгацию жизни. Но было ясно, что ни черная, ни золотая рыбка помочь ему уже не могут.
Задним умом все мы стали сообразительней. Впрочем, и этот никудышный ум пригодился, поскольку панихидная пьянка была в самом разгаре. Через четыре года к сороковой годовщине Дня Победы журнал собрал подборку военных стихов. Были там, в частности, строки Симонова: «Прижав к груди заснувшую игрушку, / Седой мальчишка на лафете спал». Я в качестве «свежей головы» спросил Леню Левинского: «Тебе этот паренек на лафете никого не напоминает?» Леня задумался только на мгновенье, схватился за голову, крикнул: «С меня бутылка!» — и побежал изымать стихотворение из номера. Седым мальчишкой на лафете был, конечно, наш очередной генсек Константин Устинович Черненко, которого в момент подписания номера как раз везли по Красной площади.
Но то были уже другие времена.
Тихая гавань
Журнал переехал в симпатичный Аптекарский переулок. Сегодня в таком помещении могли бы безбедно разместиться все питерские журналы и еще несколько издательств. На закате всякая власть начинает страдать вкусовой избыточностью.
Магду Алексееву уволили. Кстати, она так и осталась в уверенности, что главной причиной увольнения был не рассказ Голявкина, а то, что через голову обкома она получила разрешение Москвы печатать воспоминания Натальи Крымовой о Высоцком. Так это или нет, мы уже никогда не узнаем. Да и какой смысл гадать? Со сталинских репрессий повелось, что объявленное обвинение утаивало истинную причину ареста, а то и отсутствие каких-либо причин, кроме спущенной сверху разнарядки. Но ее свидетельство все же стоит привести: «Вот я вхожу в очередной кабинет, где состоится судилище. Валентина Матвиенко, нынешний петербургский губернатор, а тогда первый секретарь обкома комсомола, в бордовом бархатном пиджаке не успевает погасить улыбку: чему-то, видно, здесь смеялись, но уже через секунду лицо изображает скорбь. Вообще все очень скорбны, как будто в кабинете — покойник. (Кстати, рассказ Голявкина начинается фразой: „Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив“.)
Высказываются по очереди — заклеймить преступников должен каждый. Галина Пахомова (зав. отделом культуры), когда очередь доходит до нее, не выдерживает и отклоняется от заданного курса: „Зачем вы так отстаивали статью о Высоцком? — спрашивает она меня. — Хотели потрафить молодежи?“
Проговорочка по Фрейду: не о Высоцком же сегодня речь. Вот Матвиенко — та смотрит в корень: „А вы неплохую зарплату получали“, — укоряет она меня. В одной фразе — вся нехитрая философия жизни».
Уволили и Глеба Горышина. На его место заступил Эдуард Шевелев, который до того заведовал культурой в обкоме и горкоме. Византийская партийная манера пристраивать своих на золотые места. Впрочем, говорили, что по партийным меркам он либерал, кому-то когда-то помог, человек незлобный, общительный и любит литературу.
Не берусь подтверждать это или оспаривать. Если переводить на современный язык, я бы назвал Эдуарда Алексеевича открытым обществом закрытого типа. Приятный разговор, понимающий взгляд, располагающая улыбка. Полная противоположность Горышину. Но с его воцарением в редакции поселился шепот, полушепот и перешептывания. Военные советы на двоих или троих за закрытыми дверями стали обычным делом. Стратегия, надо думать, решалась в кабинетах, из которых Шевелев к нам спустился, он же обеспечивал тонкую тактику на подаренной ему территории. На глаза главного нередко опускалась белесая шторка, вкрадчивость мешалась с доверительной жесткостью высочайше уполномоченного. Одни авторы вместе с рукописями тихо исчезали, другие с фамильярной вежливостью появлялись. Корабль кренился в сторону избранного курса, но приближения катастрофы никто, кажется, не чувствовал. Просто вот так, бортом вперед, кораблю плыть было, видимо, удобнее.
За окном установилось безветрие. Все улыбались.
Мы с Александром Житинским перебрались из штатных работников в штатные авторы. Он завел рубрику «Записки рок-дилетанта», у меня появилась «Тетрадь писателя Николая Прохорова». У Саши название было дерзкое, но, к счастью, власть в это время перешла от политики запретов к приветливым и осторожным играм с рок-музыкантами. Название моей рубрики тоже по тому времени знаковое.
Рубрика задумывалась как авторская, но ставить в заголовок фамилию реального автора было вроде как неприлично. Через три-четыре года авторство войдет в моду. Авторские школы, радиопередачи, газетные колонки, проекты. Сегодня же и вообще имя автора нередко заменяет название рубрики. Но в начале восьмидесятых имена полагались только партийным боссам кремлевского ранга. Ну, еще народным артистам. Изобретатели и конструкторы обходились уже буквой или аббревиатурой. Общество держало строй, право на голос имел только запевала.
Вышли из положения нехитрым и, по сути, комическим образом: отчество реального автора превратилось в фамилию автора литературного. Покрутили так и сяк, попробовали на зуб, посмотрели издалека, набрали полужирным шрифтом — возражений как будто не должно быть. Возражений не было.
Рубрика предназначалась для подростков. В забалованных сегодняшних мозгах может возникнуть вопрос: была ли там политика? Нет, не было. По той причине, что темы такой в журналистике не было. Был пропагандистский шквал, в котором мелькали щепки культуры, сучки` коммунальных казусов в духе Зощенко, яблочные огрызки преступлений с ржавчиной давности и справедливым решением суда. Отдельной строкой шли проблемы нравственного воспитания. За этим присматривали строго. Существовала опасность, что автор впадет в абстрактный гуманизм, заговорит о внутренней свободе и, не дай бог, о естественном праве. В этой области присмотр государства был затруднен. Я работал как раз на такой территории, ее прощупывали и изучали в бинокль, лупу и микроскоп.
С благодарностью вспоминаю Александра Матвеевича Шарымова, которого Шевелев вернул в «Аврору» после изгнания того из-за публикации «монархического» стихотворения Нины Королевой. Шарымов и Шевелев приятельствовали в студенчестве. Теперь Саша был вроде как обязан бывшему сокурснику своим возвращением в строй. Тот в свою очередь просил помочь ему поставить журнал после крушения. То есть бдеть и бдеть, чтобы не пропустить очередного идеологического пробоя.
В дружбе Александр Матвеевич был рядовым строевой службы, верным присяге и долгу. Линию главного отрабатывал с присущей ему смекалкой и артистизмом. Но рвение сторожа идеологии никогда не ударяло ему в голову, а также сопровождалось искренним уважением к качественному тексту и его автору. Каким-то образом ему удавалось держать планку интеллигентности и здравого смысла. Тут уместно вспомнить, что после скандала со стихотворением Королевой, который случился до моего прихода в «Аврору», Саша не каялся и не поддакивал негодующим обкомовцам, но заявлял спокойно: «Поэт повел себя, как и должен вести себя поэт: призывал милость к падшим».
В моем случае от него подобного подвига не требовалось. Поначалу Шевелев, глядя на меня комиссарскими глазами, просил, чтобы я вставил в текст что-нибудь из речи генсека на последнем съезде партии, тиснул цитатку из Ленина или на худой конец из Маркса. Душевные разговоры эти заканчивались равно безрезультатно. Тогда дело взял в свои руки Шарымов. Он время от времени писал к моему тексту редакционную врезку, из которой явствовало, например, что в «Тетради Прохорова» поднята та самая проблема, на которую настойчиво призывал обратить внимание последний исторический съезд партии. Таким образом, не только не страдало самолюбие главного редактора, а также соблюдался идеологический ритуал, но и я оказывался под прочной защитой.
Между прочим, обратная связь, которая тогда еще в журналах существовала, лишила меня многих иллюзий и избавила от обольщений. Редко приходили письма от людей не задумчивых, а думающих, от талантливых читателей. Чаще это были персонажи, которых принято называть своеобразными: с запущенными комплексами, домашнего изготовления идеями, связанными то с хиромантией, то с опровержением философии Канта. Больше всего пришло откликов на вполне безобидную, на мой взгляд, «Тетрадь» об Алле Пугачевой — читатели упражнялись в способах моего убийства. На первую, кажется, в истории позднесоветских литературно-художественных журналов публикацию о проблемах секса я не получил ни одного письма.
Эйфория рассвета
Подозрение, что аудитория наша состоит по большей части из людей, с которыми не только не пойдешь в разведку или на баррикады, но и за стол вместе не присядешь, не помешало ни мне, ни моим коллегам встретить первые месяцы перестройки с воодушевлением и надеждой. Все мы, как и полагается, образцом пребывающих под спудом творческих сил видели себя. Однако и ощущение нефтяного фонтана народного пробуждения и поумнения было реальным. В литературе с нами заговорили, правда, мертвецы: Булгаков, Шмелев, Кёстлер, Оруэлл, Пастернак, Набоков, Платонов. Плюс к этому, конечно, русские философы. Но какие очереди образовались к гениям! С полок снимали фильмы, пролежавшие там десятилетия. Музыка, живопись, драматургия — всё вынималось из старых запасов. Это не смущало, да и не должно было смущать — в искусстве мгновенный отклик невозможен.
Первыми из настоящего времени заговорили экономисты и историки. На публичные площадки впервые после хрущевских времен вышли социологи. И небывалое количество людей желающих и умеющих мыслить политически (через несколько лет кто-то сделает это своей профессией, словарь пополнится словом «политолог»).
Появился клуб друзей «Огонька», клуб при журнале «Нева», общественно-политический клуб «Перестройка» (межпрофессиональный, но, как мне помнится, с экономическим уклоном). Одни из участников этих клубов быстро потерялись, другие вернулись в профессию, третьи вошли в политическую элиту: Салье, Филиппов, Нестеров, Чубайс, Кудрин…
Освобожденная энергия творила погоду. Памятники плакали, смеялись и удивленно смотрели на веселые толпы, сплошь состоявшие из политиков и творцов истории. Только очень внимательный и трезвый ум, по какой-то невероятной причине не задетый этим весенним ветром, мог разглядеть в происходящем признаки грядущего краха, подступающей овечьей апатии и подлого вдохновения агрессии. На тот момент котел был открыт, вода кипела, пар уходил в небо. У всех объявилось свое мнение, все превратились в стратегов и выборщиков, делом никто не занимался или, во всяком случае, оно отошло на второй план.
Этот сатирический взгляд появился, конечно, много позже. Слоган «Партия, дай порулить», прозвучавший в еще некоммерческой, необыдлившейся программе КВНа, выглядел молодой дерзостью, а не репетиловским бурлеском. Нам и правда казалось, что мы держим в руках руль истории. Из стихотворения Мандельштама помнили только: «Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, / Скрипучий поворот руля». А ведь там же было и про «сумерки свободы», и про «власти сумрачное бремя», и про то, что «В ком сердце есть — тот должен слышать, время, / Как твой корабль ко дну идет». Здесь обращение ко времени, если кто не заметил, это его, времени, корабль идет ко дну. Слышали? Ну, если и слышали, то очень немногие.
Нам было весело, но и серьезны мы были до последней степени. Так, вероятно, должны чувствовать себя люди на войне в ожидании близкой победы. Это была война, да, к сожалению. Впрочем, не знаю, могло ли быть иначе. Однако ожидание скорой победы было определенно синдромом подростковым.
В стихотворении Мандельштама «сумерки» — одновременно и утренние и закатные. Вернее так, эйфория рассвета не обещала дня: «Восходишь ты в глухие годы, — / О солнце, судия, народ». Между тем в мае 1918-го он был близок по возрасту к нам, апрельского розлива 1985-го. Даже моложе.
Сопротивление пассивного большинства мы, конечно, ощущали. Популярной стала библейская притча о Моисее, который водил народ сорок лет по пустыне. Но по интеллигентской традиции идентифицировали мы себя не с народом, а с Моисеем. Интересно, если бы кто-то догадался тогда озвучить эту нашу тайную уверенность, хватило бы у большинства из нас самоиронии? Не много ли Моисеев даже и на такую географически безразмерную территорию?
Каждый из читателей самиздатовских «хроник» чувствовал себя не только званым, но и избранным. Если и не делом, то сердечным сочувствием мы тоже как бы готовили эту революцию.
Увы, и лучшие из нас были не теми, кто требовался для управления кораблем. Не только в том дело, что сознание наше было сформировано советской эпохой, покрывшей всё наше физическое существование, — порода не та.
И в то же время сколько же тогда объявилось светлых умов и чистых душ!
Однако опыта мечтательства, опыта отрицания, бесконечных обновлений и переустройств, а по существу, ломки и снова того же отрицания, и снова того же мечтательства для вырабатывания породы недостаточно. Порода — явление не только генетическое, но и историческое. По тому и по другому полю Россия не раз прошлась беспощадным двенадцатиглавым огнедышащим Змеем Горынычем. (Написал и подумал: и как это язычники угадали христианское число? Вот одно из объяснений его значения: «Число 12 в духовной нумерологии — число порога между жизнью и смертью, между переходом Сознания с одного уровня Бытия на другой». Ну-ну!) И снова Мандельштам, и снова прав: «Мы будем помнить и в летейской стуже, / Что десяти небес нам стоила земля».
Попытка бунта
В связи с чрезвычайностью положения в 1988 году решено было созвать ХIХ партийную конференцию. Несмотря на лозунг «Партия, дай порулить», все восприняли это как жест демократический. Без санкции партии на тот момент сдвинуть с места паровоз было невозможно. В 1952 году партийные конференции были отменены: незачем, жизнь развивается планово, и все проблемы можно решить на очередном съезде. Но в 1966-м, если не ошибаюсь, положение о конференции вернули в партийный Устав. Это была, скорее всего, уступка демократическим процессам шестидесятых. Она ни к чему не обязывала. И действительно, прошло двадцать два года, прежде чем возникла реальная нужда и эта имитация демократии пригодилась.
Весной или в начале лета ленинградские газеты опубликовали списки делегатов. И тут все увидели, что прежняя государственная и партийная машина вовсе не скрипит, как многим казалось, а работает вполне проворно. Мотальщица чесального цеха и сортировщик цеха колбасного, секретарь райкома и главный редактор газеты «Ленинградская правда», беспартийная свинарка из Тихвина и партийный директор завода, солдат срочной службы и генерал, олимпийский чемпион и глава зоопарка — все социальные слои, как полагается, были представлены. Номенклатура, военные и назначенные передовики производства. Интеллигенции добавили по вкусу: щепотка чиновных писателей и академиков. Тот в целом состав, который на первом съезде депутатов и образовал агрессивно-послушное большинство.
Утром мы созвонились с соседом по лестничной вертикали поэтом Виктором Максимовым. Шуршали перед трубкой утренней газетой со списками. Перекидывались фразами из нецензурного фольклора. Но быстро поняли, что жевать привычную резину при нынешней погоде невкусно, да и неприлично. Идея возникла неожиданно: созвать собрание всех творческих союзов и засунуть в задницу обкому раскаленный ультиматум. Пусть знают: с нами так нельзя! Делегатами на конференцию должны быть избраны реально думающие, деятельные, смелые и самоотчетные люди.
Порыв этот вслед за последующими событиями можно было бы счесть едва ли не подвигом. Но подобные идеи носились в воздухе. Не менее героические прожекты обсуждались в пивных. Определенная опасность, конечно, была, но уже далеко не смертельная. В том же, что прожект этот оказался осуществимым, тоже заслуга времени. Поднесли спичку — вспыхнул пожар.
Контраст с недавним прошлым, конечно, огромный. На собрания обычно собирались вяло, многие, отметившись в списке, направлялись прямиком в ресторан, где собрание и заканчивалось. К трибуне выходили либо те, кого подписали на выступление, либо недовольные и обиженные. Полного сбора творческих союзов в практике и вообще, кажется, не было.
Началось все с обыкновенного обзвона знакомых, а уже через два дня Дом писателя на Воинова был переполнен не меньше, чем на эрмитажной скандальной выставке Пикассо в 1956 году. И к дверям можно было прикнопить ту же записку, которую кто-то вывесил тогда на дверях Эрмитажа: «Если бы я был жив, я бы это запретил… И. Сталин».
Вопросов нет — событие было потрясающее, для партийных верхов — происшествие, для нас — праздник на баррикаде (никто не знал, что впереди еще и реальные баррикады). Художники гибнущей империи стояли, сидели, курили и выпивали на всех этажах. Дом радиофицировали. Выступающие стояли в очереди к трибуне. Оставшиеся без работы стукачи то там, то здесь были замечены в нетрезвой попытке братского поцелуя. Гэбэшники и посланцы обкома конфузливо подпирали косяки распахнутых дверей.
Однако, сколько помню, реальные последствия оказались ничтожными. Если не считать реального страха держателей власти, когда она, эта власть, с мистической наглядностью уходила из их рук.
О плюрализме, трусости и свободе слова
Но я забежал вперед. До всех этих событий мне еще предстоит перенести легкий редакторский скарб из «Авроры» в журнал «Нева». Это опять же недалеко. Если идти прямо по Мойке — 10—15 минут. Невский, дом 3.
И на этот раз звонок был от Бориса Никольского, который в канун перестройки из союзовских функционеров превратился в главного редактора «Невы». Когда он мне позвонил, на дворе уже бушевала перестройка, в журнале можно было заняться реальным делом. К тому же там работал Саня Лурье, с ним перестроечную целину пахать было веселее.
Я обещал рассказать, как подтвердилась устная репутация Бориса Николаевича. Для работника идеологического фронта время было неустойчивое, зыбкое и опасное. Нужно было обладать интуицией шахматиста, чтобы знать на какое поле поставить коня. И конечно, рисковать. Не всем в жизни рисковать, но удариться можно было больно. Еще существовали, бодрствовали и цензура, и Центральный комитет партии, и обком, и Госкомпечати СССР, и номенклатурные клеточки, ячейки и лесенки. Скоро, скоро уже начнут выбирать не только директоров завода, но и главных редакторов издательств. Но еще не сейчас.
Короче, необходимо было сделать выбор. И Никольский этот выбор сделал. Никто из нас не ждал от него литературного полета и самопожертвования. Литератор он был рельсовый, новых маршрутов не предлагал. Но и к интриге был категорически не приспособлен, и подлости от него никто не ждал. При этом обладал интуицией не столько литературной, сколько социальной и, может быть, человеческой. Нередко готов был дать дорогу тому, что душевно, эстетически и, так сказать, тематически ему было не близко.
Мы с Саней Лурье задумали опубликовать в журнале книгу Роберта Конквеста «Большой террор», которую многие (или немногие) из нас читали до того в самиздате. Вынесли это на обсуждение редколлегии, которая на моей памяти собралась в первый и последний раз. Прозаик Иван Иванович Виноградов, в прошлом сапер, был категорически против. Токарь Евгений Николаевич Моряков, Герой Соцтруда, человек, вообще говоря, живой и толковый, решил послушать людей в литературе более авторитетных. Видно было, что дух антисоветчины ему претит, но, с другой стороны… Михаил Александрович Дудин, тоже, между прочим, Герой Соцтруда, пропел высоким тенором: «Ну зачем? Не надо, братцы, торопиться. Обождите маленько. Не стоит так ретиво запрягать. Придет время — напечатаем».
У нас было ощущение противоположное: время пришло, потом оно может только уходить. Не успеем сейчас — не успеем, может быть, никогда. В то время или чуть позже стал ходить стишок: «Товарищ, знай, пройдет она, так называемая гласность, и вот тогда госбезопасность припомнит наши имена». В это никто в глубине души не верил (и напрасно, кстати). А вот перестроечный анекдот был, что называется, ближе к телу. «Петька спрашивает Чапаева: „Василий Иванович, что такое «гласность»?“ — „Это значит, Петька, что ты можешь говорить что угодно и про меня, и про комиссара, и ничего тебе за это не будет“. — „В самом деле, ничего?“ — „Ничего, Петька. Ни шашки, ни бурки, ни сапог“».
Никольский дал нам отмашку искать текст и связываться с автором, если он жив. Автор был жив, координаты его у кого-то в Москве раздобыл Саня и вскоре получил телеграмму: «Уважаемый Самуил Иванович…»
Примеров редакторской доблести Никольского множество. Приведу еще один. Виктор Топоров принес статью. Политическую. Написана она была в его обычной злобной манере, с публичной поименной поркой и с зашкаливающей революционностью. Но очень, как мне тогда казалось, важная и полезная. Я сказал: или эта статья будет напечатана, или я подам заявление об уходе. Вите запомнился этот эпизод, он его в одной из своих книжек описал. Но, кажется, не отметил, что ультиматум мой не был пущен в дело — главный редактор дал добро на публикацию.
Как всегда, в такие эпохи на сцену выползают юродивые и мошенники. Как-то ко мне в редакцию пришел ветеран войны и труда, а говоря применительно к ситуации, один из старейших графоманов Советского Союза. Он принес труд, который назывался «История колхозов». Я принял его как полагается, то есть доброжелательно и заинтересованно. Хотя судорога скуки имеет свойство сводить скулы до того, как начнется обязательное чтение.
Но содержимое папки оказалось еще удивительнее, чем можно было предположить. Это было нечто среднее между растянутым историческим очерком и поэмой Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». И все бы ничего. Беда в том, что повествование о страданиях русского крестьянства было изложено гекзаметром. На восьмистах, примерно, страницах.
Автор в самой дипломатичной форме, если исключить спровоцированную им идейную перепалку, получил отказ. Но, на мое несчастье, он оказался еще и ветераном партии. Последовала жалоба в обком. Меня вызвал на ковер некий Барабанщиков, которого поминают в своих мемуарах и Магда Алексеева и Владимир Рецептер.
Попробовал выяснить в Интернете, как устроился этот персонаж в новом времени. Ничего! Жаль! Натворил человек много, а растворился бесследно. Даже фамилии, такой выразительной, в Интернете не нашел. В памяти осталось лишь круглое лицо, обладатель которого превращал всякую попытку диалога в мелкую барабанную дробь перед повешением.
Мои аргументы не произвели на Б. никакого впечатления. Я, по его мнению, поглумился над актуальной темой, совершил оскорбительный плевок в ветерана партии, а таким образом и в саму партию, неуклюже прикрываясь при этом эстетскими соображениями. Подробный письменный отчет о собственных преступлениях велено было передать в обком через главного редактора.
Анекдот не анекдот, а выговор я мог схлопотать, а также лишиться премии. За неэтичное, например, поведение, проявившееся в неуважении к ветерану, и за антипатриотизм в грубой форме.
Но то ли времена менялись, то ли главный редактор проявил мужество и порядочность. Борис Николаевич пожевал губами, как бы готовя улыбку, которая так и не случилась, посмотрел задумчиво в окно, выходившее на Невский, и сказал: «Идите работать».
Порой от редактора требовалось мужество иного порядка. Однажды в редакцию пришла статья вполне респектабельного, остепененного молодого автора, посвященная теме, которая тогда еще лишь робко пробивалась на свет: о многопартийной системе. Автор предлагал ввести, если не ошибаюсь, четырехпартийную систему: КПК, КПР, КПС и КПИ. Уже по этим аббревиатурам можно догадаться, что речь шла о четырех коммунистических партиях: крестьян, рабочих, служащих и интеллигенции. Мало того что политические партии превращались фактически в профсоюзы, но и монополия на коммунистическую идеологию в свободной стране будущего сохранялась. Такая вот предлагалась краснознаменная утопия. А могли бы и внедрить на голубом глазу. Под видом политической реформы.
В публикации мы отказали. Свободная дискуссия легко выявила бы, конечно, кто есть кто. Но парень работал в каком-то институте, громко проявлял себя в общественных тусовках, а молва, как всегда, выбирает только главное, пренебрегая конкретностями. Долго еще я, да, не сомневаюсь, и Борис Николаевич слышали разговоры о том, что «Нева» лишь позиционирует себя как прогрессивный журнал, а вот N в грубой форме вернули статью о многопартийной системе.
Между прочим, отсутствие заметных размолвок между мной и главным редактором предупреждало некоторые конфликты с авторами. Серию блестящих статей опубликовал в «Неве» Лев Самойлов. Под эти псевдонимом скрывался ученый Л. С. К., известный в стране и в мире археолог и антрополог. В позднее брежневское время он несколько лет по путевке КГБ со стыдной статьей провел в лагере, а нам принес не столько воспоминания, сколько исследование этого перевернутого мира. Статьи имели колоссальный успех, а работа и общение со Львом Самуиловичем доставляли удовольствие.
Через некоторое время Л. С. принес мне статью «Легко ли быть евреем?». Тезис ее, как всегда, блистательно изложенный, был таков: наши ближайшие предки не только жили, но и родились в России. Мы пропитаны русской культурой и являемся ее искренними адептами. Оставьте нас в покое, перестаньте подозревать, оскорблять и показывать пальцем, и мы будем в неменьшей, а то и в большей степени русскими, чем вы.
Я отказался печатать статью. Среди моих друзей были евреи, глубоко внедренные в иудейскую культуру. Кто-то из них уехал, многие остались. Мне казалось, говорить за всех евреев, что их тайным страстным желанием является ассимиляция, было неправильно. И нехорошо.
Мы, конечно, поспорили. Но лежащего на поверхности аргумента «я еврей, и мне виднее» автор не выдвигал. Статья была для него очевидно не проходная. Можно было бы сказать: давайте покажем Борису Николаевичу. Возможно, у него будет другое мнение. Но он не сделал и этого. Хороший или плохой, но возник бы конфликт. Л. С. был человеком интеллигентным.
Между тем подобные столкновения с автором и способы их разрешения до сих пор дискуссионны. В другой раз я отказал в публикации, автор которой стремился в своем исследовании доказать антисемитскую основу романа Булгакова «Мастер и Маргарита». Ссылки на источники едва ли не превосходили по объему саму статью. Дело было не в отсутствии аргументов, а в их тенденциозном использовании. Дело опять же и не в самой проблеме булгаковского антисемитизма, а в том, что антисемитизм по определению не мог быть горючим материалом для создания и запуска этого романа. Исследование оскорбительно шло мимо природы текста, не углубляясь, а пренебрегая его прочтением. Это было исследование конспиролога, а не филолога. Да и читательской аудиторией роман еще не был толком прочитан. Подобного рода интерес к «творческой лаборатории» за счет текста тогда только начинал пускать ростки, которые сегодня цветут.
Когда дело касается литературы, трудно считать себя абсолютно правым. Возможно, я был не прав (текст о романе Булгакова, кстати, довольно скоро появился в печати). Субъективность и, стало быть, вероятность ошибки в редакторской работе неизбежны. Об авторе речи нет, однако имеет ли право на субъективность редактор? На мой взгляд, несомненно, если это касается не только цеховых разногласий, но и способов повлиять на общественное сознание. Из таких убеждений исходил я, работая потом и на радио.
Сейчас каналы и издания взяли за правило приглашать авторов, придерживающихся противоположного их кампании направления. Свобода слова. А иначе, напротив, зажим гласности, и какая же это тогда демократия? Такой позиции придерживаются не только либеральные издания, но и бесогонные ток-шоу на главных федеральных телеканалах.
У последних просто: дирижируемая аудитория возмущенно зашикивает оппозиционеров, захлопывает и обкладывает трехэтажным смехом. Так в эпоху гласности побеждает глас народа, находящийся на скромном довольствии у государства в эпоху санкций.
Либеральные каналы стараются быть честными. Ажиотажные националисты и блефующие коммунисты получают у них трибуну. Хорошо еще, если интеллигентная ведущая пытается слабо возражать им, но случаются и монологи. Это тоже гласность? На мой взгляд, ситуация, когда некто без всякой опасности для своей жизни и карьеры приглашает кого-то отвести на дыбу, ничего общего не имеет со свободой слова.
Даже в пору советского единомыслия каждый знал, что и кого встретит под обложкой «Нашего современника» или «Нового мира». Ущерба гласности это и в ту пору не наносило. Сегодня имитируемый или вынужденный плюрализм оборачивается нередко балаганом. В нем ни на йоту не проглядывается широта взглядов, зато хорошо просматривается трусость.
Тебя всегда могут спросить: «А ты кто, собственно, такой? Кто ты такой, чтобы не давать мне слова? Что ты о себе возомнил?» Даже уверенный в себе человек начинает при этих вопросах испытывать дискомфорт. И думает про себя что-нибудь вроде: «А действительно?»
Ответ же на самом деле простой: я не возомнил себя главным редактором, а избран им. Я приглашен ведущим колонки или, там, программы. Это моя частная территория, и я имею право выбирать себе собеседников и гостей. Иначе, зачем я здесь?
После этого следует, конечно, прием демагогический: ты установил монополию на информацию, узурпировал свободу слова! Да ничего подобного! Вернее, так: идите к себе подобным! Их много, у них свои каналы и издания, и они, поверьте, будут рады вам.
К тому же стоит все-таки различать информацию и мнение, хотя иногда и трудно. В чистом виде информация — приоритет новостных материалов. В любом случае монополистами и на мнение и на информацию являются исключительно федеральные каналы. Их общедоступные площадки зачищены настолько, что упрек в узурпации даже писком не может на них прорваться. Но зато какой-нибудь «Дождь», если Проханов или Кургинян не исполняют на нем свои барственно-истерические арии, те же медийные агрессоры с удовольствием обвинят в посягательстве на свободу слова.
Оставим, однако, в стороне литературную субъективность. Но не следует из трусости, прикидывающейся плюрализмом, предоставлять микрофон даже и респектабельному, умеющему складывать слова на пороге Уголовного кодекса расисту. С расистом не о чем спорить. И незачем. Это однажды и очень убедительно объяснил выдающийся этолог Виктор Дольник: «Отвращение к близкому виду призвано было защищать от случайного спаривания, что действительно очень плохо. Могут попросту рождаться уроды. Вот и получилось, что при исчезновении близких видов, а их был целый пучок — только австралопитеков было пять видов, — защитная программа перестала срабатывать на близкий вид и выбрала себе различие по национальному признаку внутри одного вида. То есть на другую расу стали реагировать как на чужой вид. Человек другой расы воспринимался как отклонение: он, может быть, не хуже и не лучше нас, но он другой. <…> Этология позволяет ясно понять, в чем тут дело. Рассчитанная на другой случай (разные виды), инстинктивная программа ошиблась, приняв особей своего вида за чужой. Расизм — это ошибка. Поэтому слушать такого человека — расиста или националиста — не нужно. Он говорит и действует, находясь во власти инстинкта, да еще ошибшегося. Его поведение и разговоры абсурдны. Спорить с ним бесполезно. Наивно ведут себя те, кто пытается увидеть в расизме точку зрения или даже систему взглядов, имеющих право на существование, но нуждающихся в оспаривании. К расизму нужно относиться как к заразной болезни».
Альтернатива
Споры по существу, споры в пользу истины, а не из одной потребности самовыражения — дело совсем иное. В журнале «Нева» мы завели рубрику «Политический клуб „Альтернатива“». Напомню, что слово это происходит отлатинского alternatus — «другой». И выступали там не только Леонид Гозман и Александр Эткинд, но и, например, Сергей Андреев, придерживающийся взглядов едва ли не противоположных первым двум. При этом, думаю, что у Андреева сочувствующих читателей было больше, хотя Гозман и Эткинд мне ближе.
Полемика плодотворна, когда противостоят друг другу люди близкие по интеллекту и компетенции, уж не говорю, искренние и порядочные. Только такой диалог может быть интересен третьему.
Последний пример. Алексей Пурин принес в «Неву» эссе «Пиротехник, или Романтическое сознание». Стихи Пурина я любил, а эссе вызвало энергичное неприятие. Я предложил полемику, автор, нельзя сказать, чтобы с удовольствием, но согласился.
Наши эссе так и вышли под рубрикой «Литературная полемика», хотя литературной она была только отчасти. Все публикации того времени были в большей или меньшей степени политизированными. Тон задал именно Алексей Арнольдович, суммировав разнообразные проявления романтического сознания и переложив опыт литературный на мировую историю, политику и культуру. Вот несколько пассажей: «Романтическое же сознание, запаянное в непроницаемую оболочку, напоминает ребенка с врожденным иммунодефицитом <…>. Тоталитаризм и есть такое смертельно отравленное микроорганизмами Больших Идей романтическое сознание — имперский, расовый, социальный романтизм ХХ века (с широким диапазоном — от Редьярда Киплинга до Йозефа Геббельса). <…> Ищущие общей абстракции — общее и обрящут. Они — и Федоров, и Чернышевский, и Сталин, и Гитлер — романтики».
Во-первых, в само`м глобальном обобщении чувствовалась повадка романтизма с его Большими Идеями и попыткой найти универсальный ответ. Во-вторых, соединение имен и явлений из разных рядов неизбежно вело к натяжкам, не только историческая и культурная, но и психологическая конкретика игнорировались, тонули, стирались в эпической картине зла. Кроме того, опасно пересаживать литературные законы на почву, допустим, политики, как неплодотворно с помощью физических законов трактовать законы психики и общества. И наконец, мне стало обидно за романтиков, которым обязан не только я, но и многие поколения. По отношению к ним это было несправедливо, и в целом это обобщение было неправдой.
Почему же я тогда согласился печатать статью Пурина? Потому что в ней была правда. Прежде всего правда момента, который мы все тогда переживали, пытаясь найти корень зла и выйти на свет нового дня с сознанием, чистым от грез и наваждений. А идеальные концепции и представления, выращенные в изолированном, аутичном сознании, действительно принесли человечеству много несчастий.
Но романтический склад личности художника — это одновременно его дар и его беда. Не говоря уже о том, что без этого дара ко многим вершинам духа (как, впрочем, и к его смертельным безднам) человек никогда бы не поднялся. Проецирование его поведения на другие области жизни возможны, конечно, но удачней всего они в интонации иронического откровения. Как, например, в стихах Александра Кушнера об Иосифе Бродском: «Я смотрел на поэта и думал: счастье, / Что он пишет стихи, а не правит Римом». И наконец, у поэта, в отличие от тирана, совесть всегда в рабочем состоянии. Он существо рефлектирующее, знает не только о безднах человеческого, но и о собственных провалах, и о грядущем возмездии. В подтверждение этого я приводил строчки Марины Цветаевой:
И не спасут ни стансы, ни созвездья.
А это называется — возмездье
За то, что каждый раз,
Стан разгибая над строкой упорной,
Искала я над лбом своим просторным
Звезд только, а не глаз.
Отступление о «Правде»
В сталинские времена статья в «Правде» нередко служила сигналом к началу травли. И хотя пора репрессий и публичной порки вроде бы прошла, память об этом была свежа, а главная партийная газета по-прежнему оставалась рулевой и направляющей. Симон Соловейчик рассказывал мне, как безошибочно определял начало новой кампании по фотографии на первой полосе. Если на ней была свинарка, например, жди указа о развитии животноводства.
И вот весна 1985-го. Конечно, на трибуне молодой генсек, и в речи его много новых слов, и обещает реформы — а как же! Но одними из первых были указ о борьбе с алкоголизмом и вырубание виноградников в Грузии и Молдавии. Это мы уже проходили. Короче, чаши на весах дрогнули, но исход был далеко не ясен.
И вот в «Правде» появляется статья Павла Ульяшова об Александре Кушнере «…Тогда лишь ты станешь Мастером». Статья зубодробительная. Стихи цитировались так:
Сентябрь выметает широкой метлой
Жучков, паучков с паутиной сквозной,
Истерзанных бабочек, ссохшихся ос,
стрекоз.
Приговор: «энтомологический бред». Даром что стихотворение было за несколько лет до того опубликовано в «Библиотеке всемирной литературы». Теперь это не защита. Начинаем по новой.
Я написал в «Правду» письмо с просьбой его опубликовать. Недели через три получил ответ ни о чем и, разумеется, ни слова о публикации. Показал ответ Сане Лурье. Тот вынул из стола точно такое же письмо из «Правды». То есть мы оба почувствовали знак опасности и оба написали первое, быть может, в своей жизни письмо в редакцию. Потом выяснилось, что в Ленинграде было таких человек двадцать. И не только в Ленинграде. Недавно в Интернете некий Эмир Шабашвили из Казани опубликовал свое письмо того же времени и по тому же поводу. Он, правда, обращался не в редакцию, а к самому автору, но с тем же опасением, которое владело нами: «Будь эта статья опубликована в „ЛГ“ в дискуссионном разделе… Но Вам представлена трибуна „Правды“! Ее выступления — почти закон…»
Новое в этой истории — мгновенная реакция читателей. В 1930-е годы такое вряд ли было возможно. Однако монополия на правду по-прежнему оставалась в одних руках.
Еще один контакт с «Правдой» у меня случился через несколько лет. Перестройка в разгаре. Шумно отменено постановление ЦК от 14 августа 1946 года. На собрании писателей меня избрали главным редактором несуществующего журнала «Ленинград». «Правда» предложила принять участие в дискуссии, уже не помню по какой проблеме. С альтернативным мнением. Ставить вопросы для обсуждения было знаком времени. Как это происходило в реальности, я узнал на себе.
Кто-то из сотрудников Смольного (кажется, это был тот же Барабанщиков) принял у меня заметку. На следующий день она появилась в газете, но… лихо переписанная в нужном направлении. Чье это рукоделие, узнать было невозможно. Телефон редакции всегда занят. Письмо осталось без ответа. Барабанщиков опускал на глаза шторку невинности.
Время выборов. Журнал «Ленинград»
Началась пора демократической эйфории, в которой было столько же нелепого, сколько и остроумного; основательные соображения соседствовали с вульгарным вкусом и хмельной интуицией, которая сплошь и рядом ставила не на того и из двух зол уверенно выбирала большее.
Я наблюдал, как на одном из заводов в Парголово рабочие выбирали директора. Самыми ходовыми были соображения: любит ли он давать в долг, точно ли по пьянке пять лет назад угодил в очко сортира, честно ли играет в карты, он или ему дали в глаз на юбилее прошлого директора и правда ли, что он прежде многих в прошлом году определил жеребость у заводской кобылы Элиты?
Никольского выдвинули кандидатом в депутаты Верховного Совета. Началась предвыборная гонка. Слово «демократ» обладало магическим действием. Я сверился с листовкой Общественного комитета «Выборы-89»: в ней предлагалось «голосовать за кандидатов, которые будут добиваться радикальной ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ перестройки» со списком избранных депутатов. Все демократы прошли, включая Собчака, Болдырева и Никольского. Но прошли, правда, и первый секретарь обкома, коммунист Гидаспов, и председатель исполкома Ходырев. То есть гипноз высокого кресла продолжал действовать. Что из этого вышло, теперь известно.
Слово «демократия» отзывалось в каждом радостным, интимным, глухим звуком, как пустая стеклянная банка, которую каждый наполнял тем, что подсказывало ему взволнованное воображение. Технологии еще не были отработаны, пиарились по-пионерски наивно. Из листовки Бориса Николаевича: «Никольский — за глубокие и коренные демократические, политические реформы и категорически против их половинчатости и непоследовательности, против сиюминутного латания экономических дыр за счет подлинных интересов народа». У избирателя должно было создаться впечатление, что соседний по списку кандидат энергично выступает за половинчатые и непоследовательные реформы, и он не прав, а прав кандидат Никольский, который единственный не желает, чтобы экономические дыры латали за счет народа.
Уровень политической и экономической подготовки был еще тот. На встрече с избирателями, где я выступал как доверенное лицо Никольского, главного врача детской стоматологической поликлиники и тоже кандидата спросили ее мнение об инфляции. Она ответила не задумываясь: «Я категорически против!» В зале раздалось лишь несколько смешков.
Мы боролись, конечно, за своего кандидата и главного редактора, не заботясь о том, что отсылаем его на два года в Москву. Никто не пытался понять, действительно ли он достойней и нужнее на депутатской работе, нежели его соперник. Достижения соперника Никольского Людвига Дмитриевича Фаддеева мало что говорили сердцу. А голосовали сердцем, конечно же, сердцем. Но решение задачи трех тел в квантовой механике (уравнения Фаддеева) разве могло сравниться с громкими публикациями «Невы», тираж которой в эту пору составлял 675 тысяч? Перед вторым туром сам Никольский предложил пустить в народ слоган, сыграв на том, что они с Ельциным тезки: «Одного Бориса Николаевич выбрали. Выберем второго!»
Паровоз летел вперед, и ни машинисты-дилетанты, ни диверсанты и провокаторы с номенклатурной душой, ни безбилетные компании, набившиеся в вагоны, не могли его на первых порах остановить. Борис Николаевич Никольский стал заместителем председателя комитета по гласности, закон о гласности был принят, и, можно сказать, свою форточку, через которую в страну входил ветер перемен, он помог отворить и миссию выполнил.
В это же время возникла новая традиция — выборы главных редакторов журналов. «Звезда» выбрала Геннадия Николаева. 20 октября 1988 года было отменено постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Общественность стала требовать от Кремля, чтобы приняли решение о возрождении журнала «Ленинград». Добились и этого.
Главного редактора избирали на общем собрании писателей. Кандидатов было человек семь. Помню Курбатова, Нинова, Куклина, Воронина. После первого дня голосования остались мы с Ниновым. На следующем собрании редактором избрали меня. Союз писателей раскололся. Масштаб войны принял всесоюзный характер.
Поляризация мнений в отношении перемен не обещала мирного исхода. В мощную силу превратилось общество «Память», с которым Ельцин считал нужным говорить доброжелательно и осторожно. Я присутствовал на собрании писательского «Апреля» (ассоциация писателей в поддержку перестройки) в ЦДЛ, куда проникли националисты с плакатами «Жиды пархатые! Убирайтесь в ваш Израиль!» Люберецкий журналист Евгений Луговой выкрикнул: «Сегодня мы пришли с плакатом, а завтра — с автоматом!» Драку, впрочем, устроили тут же. Избили Анатолия Курчаткина, заломили руки Булату Окуджаве, который шел к «открытому микрофону». Когда организатора и зачинщика этого мероприятия Смирнова-Осташвили с помощью милиции все же выдворили из зала и из здания, никому не пришло в голову его задержать.
Все эти деятели вместе с националистически настроенными писателями боролись за Воронина. В этом контексте понятна реплика Елены Георгиевны Боннэр, когда мы с Самуилом Лурье позвонили Сахарову, чтобы пригласить его в редакционный совет нового журнала: «Андрюша, возьми трубку! Тебе звонит парень, который победил этого бандита Воронина». К сожалению, через две недели после нашего звонка Андрей Дмитриевич умер.
В мою поддержку выступали люди мне вовсе незнакомые или едва знакомые: Сергей Довлатов по «Голосу» из-за океана, Евгений Евтушенко в «Комсомольской правде», ассоциация «Апрель», разумеется, и пр.
Наше общество живет от кампании к кампании, мало вникая в суть дела: ведутся на имя, даже на звук имени. В это время из нескольких НИИ мне звонили с предложением выдвинуть мою кандидатуру на очередные выборы в парламент. Я благоразумно отказался. Температура борьбы, то есть любви и ненависти, зашкаливала. Однако как только политическая острота момента исчезла и очередь дошла до рутинной работы по организации журнала, список желающих в этом участвовать сильно поредел.
Хотя не такие уж рутинные проблемы стояли перед нами. Не было финансов, не было помещения, дефицит бумаги изъедал и уничтожал газеты, издательства и журналы, типографии закрывались. Анатолий Собчак в должности мэра на просьбу помочь возрожденному журналу ответил: «Подождите, сейчас не до этого. Я каждый день встречаю поезда с сахаром и хлебом». Сегодня многие участники и очевидцы утверждают, что продовольственный кризис в Петербурге был следствием воровства и саботажа. Не знаю. К нашей истории, во всяком случае, это прямого отношения не имеет.
Процесс разрушения империи нарастал не годами, а часами и днями. Когда я подобрал редакцию и надо было приступать к работе, ЦК КПСС, принявший решение о возрождении «Ленинграда», приказал долго жить. Исчез Госкомпечати СССР, призванный не только руководить, но и обеспечивать печатные органы необходимым. Не стало и самого СССР, а город, давший имя журналу, вернул себе название, которое было у него со дня основания.
Редакцию я собрал из своих друзей: Самуил Лурье, Леонид Дубшан, Елена Скульская, Дмитрий Толстоба, Марина Токарева. В «Письме к читателю», открывающему номер, я писал: «Наш журнал открывали те организации, которых уже нет, и нет одноименного города, и нет некоторых их тех, кто начинал.
…Мне хотелось бы, чтобы подписчиков у нашего журнала было не больше, чем собравшихся для разговора полуночников. Всех прочих не хочу обижать, но есть ведь куда пойти — столько изданий. Возможно, нас совсем мало и мы прогорим. Но вместе все одно гореть веселее.
Сегодня, когда нецивилизованный рынок буянит и хамит, заводить новое издание, пусть даже и возрождаемое, пусть даже со своей легендой и биографией, — идея безумная. Но, может быть, только безумные идеи и стоят риска.
…Не для упреждения сплетен: редакторы будут часто авторами журнала. Продолжение одной работы. Больше крест, чем привилегия. Основу пушкинского „Современника“ составляли произведения редактора и его друзей. Речь не о сравнении уровней, а о преемственности принципов».
Журнал мы создавали по лучшим, но старым лекалам, быть может, «серебряного века», явно не попадая в уже набирающий силу мейнстрим века грядущего. Долго сочиняли композицию книжки. Так появились главы «Тексты этого города», «Воспоминания о ХХ веке», «Избранные сочинения в стихах и прозе», «Частная жизнь ума». Среди материалов воспоминания Дмитрия Сеземана «Париж — ГУЛАГ — Париж», «Дневник 1946 года» Бориса Эйхенбаума, «Коммунизм: сюжет и персонажи» Петра Вайля и Александра Гениса. Проза Валерия Попова, стихи Александра Кушнера с предисловием автора, Михаила Еремина с эссе о нем Льва Лосева, эссе Наталии Рубинштейн «Абрам Терц и Александр Пушкин». В «Частной жизни ума» Леонид Гаккель, Андрей Битов, Александр Боровский, Яков Гордин — эссе «Ничто человеческое…» с публикацией стихов Иосифа Бродского, написанных на случай.
Успели выпустить первый номер в двух книжках. Следующий номер был готов, в нем читателю обещали: пьесу Эдварда Олби «Крошка Алиса», переведенную специально для нашего журнала (текст, кажется, до сих пор не опубликован, а пьеса не поставлена), переписку Сергея Довлатова с Израилем Меттером, очерк о Михаиле Чехове «Натальи Крымовой, стихотворения Роберта Конквеста, сценарий «Демона» Сергея Параджанова.
Увы, все это осталось в проекте. Первое, еще соблазнительное политическими дивидендами время нас финансово поддерживал СП «СЛ-Интернейшенел». Но за прошедшие год-полтора их терпение иссякло. Мы квартировали то в Доме писателей, то в мансарде при журнале «Нева». Последняя недолгая стоянка находилась на Таврической улице. Денег уже не было. Помещение захватили какие-то бандиты, скинув рукописи и документы в подвал. Стоило больших усилий договориться, чтобы мне позволили в бумажной груде хотя бы отыскать свою трудовую книжку. Под понукания стоящих надо мной автоматчиков я ее все-таки нашел, благодаря чему стал ведущим авторского канала «Невский проспект» на «Радио России».
Еще несколько месяцев я по крохам собирал деньги на издание журнала. Какую-то сумму дали прежние хозяева, образовательная ассоциация «ОМИС», газета «Эстония». Когда Володя Аллой узнал, что для выпуска журнала недостает всего четырехсот долларов, он мгновенно включился и серьезно помог мне в общении с типографией. Тогда же он, имеющий к тому времени большой издательский опыт за рубежом и в России, сказал мне: «А ты думаешь, что редактор журнала — это только литература, компания единомышленников, так называемое направление и работа с авторами? Нет, это и помещение, и транспорт, и финансы, и детектив с типографией и торговлей. Иначе не бывает». Разумеется, он был прав. Но я еще обеими ногами стоял в прежней истории.
Времена наступали новые, то есть те, в которых мы с вами живем уже более четверти века. А с ними и новая история, которая принесла с собой свои истории, и про них нужно рассказывать уже в других записках.