Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2017
Я помню щебет птиц, пятна света на полу; оттого что был конец апреля и лес стоял в зеленом дыму; оттого что я все еще был молод; оттого что мои невзгоды, как мне казалось, были позади, этот утренний день остался в памяти как далекое видение счастья. Через два часа мне пришлось увидеть то, что и глазам врача предстает не каждый день.
Заскрипела лестница от быстрых шагов — в это время я сидел за завтраком: молоденькая сестра, запыхавшаяся, пышногрудая, вся в белом, стояла, не решаясь переступить порог. Звонили из Полотняного Завода. Значение некоторых географических имен остается загадкой, как если бы они принадлежали языку вымершего народа. Название села сохранилось с баснословных времен, и никто уже не мог сказать, чтó оно, собственно, означало. Здесь никто ничего не производил. Еще были живы люди, помнившие коллективизацию, раскулачивание, «зеленых братьев» — отчаявшихся мужиков, которые ушли с бабами и детьми в лес, подпалив свои избы. Еще жили те, кто видел, как обоз с трупами этих мужиков тянулся по мощеному тракту в город. Дальше этих воспоминаний история не простиралась. Так как происшествие, о котором я собираюсь рассказать, в свою очередь отодвинулось в прошлое, то теперь, я думаю, и от них ничего не осталось. Нынешней молодежи приходится объяснять, что такое колхоз; недалеко время, когда нужно будет справляться в словарях, что значит слово «деревня».
Звонил председатель из Полотняного Завода, мы стали приятелями с тех пор, как я вылечил его от одной не слишком серьезной болезни. Он, однако, считал, что был опасно болен, перед выпиской из больницы отозвал меня в сторонку и спросил, сколько я возьму за лечение. Я сказал: а вот ты лучше подключи меня к сети. На другой день явились рабочие, вырыли ямы, поставили столбы, протянули линию. С тех пор в моей больничке сияло электричество до утра, а село после одиннадцати сидело с керосиновыми лампами.
Мы с ним виделись иногда, я оказывал ему мелкие услуги, он, случалось, выручал меня; через него я вошел в привилегированный круг местного микроскопического начальства. Тот, кто владеет знанием непоправимости, кто понял, что ничего в этой стране не изменишь, хоть ты тут разбейся в лепешку, — тому, ей-богу, легче жить. И, что самое замечательное, жизнь оказывается вполне сносной. Но я полагаю, что нет надобности подробно описывать мои обстоятельства, в конце концов не я герой этого происшествия. Я приехал на работу не совсем зеленым юнцом, как обычно приезжают выпускники медицинских институтов. Разместился в просторном доме чеховских времен, под железной кровлей, с высокими окнами и крашеными полами. Одна моя пациентка, молодуха из дальней деревни, вызвалась топить печи и убирать комнаты в моих хоромах. Довольно скоро я сошелся с ней, ни для кого это не было секретом, напротив, люди одобряли, что я живу с одной, вместо того чтобы таскаться по бабам; бывший муж приезжал ко мне то за тем, то за этим, а чаще за выпивкой; так оно и шло. И довольно обо мне.
Не было необходимости тащиться за двадцать верст, но председатель был другого мнения. У меня был старый санитарный фургон военного образца, председатель колхоза разъезжал в УАЗе. Председатель поджидал меня на крыльце правления. Наши места — теперь я уже мог называть их нашими — принадлежат к коренной России, лесистой, мшистой, болотистой, десять столетий ничего здесь не изменили. Первые километры ехали по узкому тракту, затем свернули, началась обычная, непоправимая, где топкая, где ухабистая дорога с непросыхающими лужами, с разливами грязи на открытых местах, с тенистыми, усыпанными хвоей, в полосах света, проселками посреди сказочных лесов. И когда наконец расступился строй серо-золотистых сосен и в кустарнике, в камышах заблестело спокойное, бело-зеркальное озеро, увидели на другом берегу синюю милицейскую машину из райцентра. Кучка людей стояла перед сараем.
Это было то, что когда-то называлось заимкой; невдалеке за лесом пряталась деревня, а здесь, над отлогим лугом, стояла убогая, в два окна, хижина. Поодаль сарай, за полуобвалившимся плетнем остатки огорода и отхожее место. Подняв морду, время от времени завывала и скулила осиротевшая собака. Следователь из района уже успел поговорить с дочерью, ждали председателя. Один за другим вступили в сарай — следователь, судмедэксперт, председатель колхоза; вошел и я.
Пес умолк. Пес сидел на задних лапах, моргал тоскливыми желтыми глазами и, очевидно, спрашивал себя, как могло все это случиться. Свет бил сквозь два окошка в двускатной крыше. В темном углу, так что не сразу можно было разглядеть, сидел, раскинув длинные ноги на земляном полу, человек, у которого от головы осталась нижняя часть лица. Вокруг по стенам был разбрызган и висел ошметками полузасохший белый мозг. Постояв некоторое время, мы вышли. И собственно, на этом можно закончить предварительную часть моего рассказа; вопрос в том, надо ли продолжать.
Как я и предполагал, мне тут делать было нечего. Случай подлежал оформлению на районном уровне. Какие-то подвернувшиеся мужики вынесли труп, вынесли дробовик, все было завернуто в брезент, погружено в машину, следователь сунул в карман паспорт самоубийцы, и все уехали — председательский УАЗ следом за начальством. Я остался стоять перед своим фургоном. Стало совсем тихо. И был, как уже сказано, великолепный сияющий день. Желтоглазый лохматый пес, понурив голову, поплелся к хижине.
Следом за ним двинулись и мы — я и дочь хозяина. Она подошла ко мне, когда все кончилось, и спросила: помню ли я, как она приезжала в больницу с ребенком? Мне показалось, что я узнал ее. Там был огромный, с кулак, карбункул в области затылка, пришлось сделать большой крестообразный разрез и оставить мальчика в стационаре. «А где сейчас ваш сын?» Она ответила: «В городе».
Хибарка оказалась благоустроенной и даже более просторной, чем выглядела снаружи, из сеней мы вошли в довольно опрятную горницу, и не сразу можно было догадаться, что здесь обитал нездешний человек. Над лавкой, между двумя низкими окошками, по русскому обычаю — в общей раме фотографии: пожилая чета, младенец с вытаращенными глазами, парень в гимнастерке и совсем уже антикварный, желтый картонный портрет лихого унтера царских времен, в косо надвинутой фуражке, с чубчиком. «Нашел в сарае, — сказала дочка, — и это тоже», — и показала на стоявшую в углу прялку с колесом. Кроме стола и печки в комнате находились широкая железная кровать, аккуратно застеленная белым пикейным покрывалом, и поставец, служивший хозяину книжным шкафом. Она собрала на стол, внесла самовар. Присев на корточки, растворила нижние дверцы буфета — там стоял строй бутылок.
Теперь я мог ее рассмотреть: дочь хозяина была женщина лет тридцати, невысокая, то, что называется пикнический тип: с короткими крепкими ногами, широкобедрая, круглолицая, я бы сказал, довольно миловидная. Очень спокойные серые глаза, губы пухлые, бледные, никакой косметики, ни сережек, ни бус. Прямые и тонкие, тускло блестящие волосы цвета каленого ореха сколоты на затылке. Одета незаметно: светлое сатиновое платье, синяя вязаная кофта не сходится на груди.
В деревне привыкаешь к молчанию, но здесь было так тихо, что, кажется, можно было услышать шелест камыша на озере; до меня донесся ее голос, она говорила вполголоса с кем-то в сенях, и как-то сразу в комнату проник свет пожара. За окном ярко-зеленый луг отсвечивал металлом, и озеро, и опушка леса пылали зловещим оранжевым огнем, солнце било из-под полога густых серо-лиловых туч. Хозяйка, оставив собаку в сенях, вошла в горницу. Вдруг стало совсем темно, засвистел и пронесся ураганный ветер, со страшной силой треснул гром, как будто кто-то чиркнул по небу гигантской спичкой, и жилище осветилось нездешним серным блеском. Некоторое время мы сидели за столом и ничего не слышали, кроме нарастающего, похожего на шум пожара, обложного дождя.
Водка была разлита по стаканчикам, я предложил, как водится, помянуть. Она отпила глоток, я было принялся за угощение. Она ничего не ела. Глядя на нее, и я положил свою вилку. Так мы сидели молча и неподвижно друг перед другом, и постепенно ливень стал утихать. Оловянный свет проник в горницу, это был нескончаемый день. Дождь змеился по стеклам низких окон. Я спросил осторожно о чем-то хозяйку, она смотрела на дверь, странное выражение изменило ее лицо, она как будто прислушивалась. Пес встревожился в сенях, было слышно, как он цокает когтями по полу туда-сюда. Я повторил свой вопрос. Она загадочно взглянула на меня, встала. Прежде я не заметил — рядом с буфетом в углу висело на стене поцарапанное зеркало.
Она приникла к стеклу, послюнив палец, провела по бровям, оглядела себя справа, слева, слегка одернула платье и стремительно обернулась. Медленно заскрипела низкая дверь. Нога в заляпанном грязью сапоге переступила порог. Вошел, нагнувшись, самоубийца собственной персоной, с забинтованной головой.
Вошел отец; дочь смотрела на него, закрыв рот рукой, спохватившись, бросилась к нему, стала стаскивать с него мокрую куртку, откуда-то взялось полотенце, она вытирала ему лицо, осушила кожу на висках, над бровями, вокруг намокшего бинта. Хозяин сидел на табуретке посреди комнаты. Она внесла лохань с водой, перелила из самовара горячую воду в большой жестяной чайник. «Давай, давай, — бормотала она, — небось измок весь…» Стащила с него кирзовые сапоги, в которых хлюпала вода, и размотала потемневшие от влаги портянки.
«А это доктор, нечего стесняться…»
Человек проворчал: «Не нужно мне никакого доктора…»
«Может, перевязку сделать…»
«Не нужно никаких перевязок». Он стоял, высокий и тощий, в лохани, дочь поливала его из ковша. «Постой, чего ж это я», — пробормотала она, сбегала за мочалкой и мылом, терла спину, плечи, впалый живот, прошлась вокруг длинного, бессильно отвисшего члена. Весь пол вокруг был залит водой. Несколько времени спустя мы занялись уборкой, я выплеснул в огород лохань с мыльной водой, она подтерла пол, и понемногу, по мере того как вещам был возвращен привычный порядок, улеглись суета и тревога. Я не пытался подыскивать объяснение происходящему; молчаливо было уговорено, что никто не будет упоминать о том, что он наложил на себя руки. Игорь Петрович, укутанный во что-то, пил чай с малиной. Хлопоты сблизили нас, мы дружно выпили, а тем временем дождь снаружи перестал, луг заискрился цветами радуги, солнце слабо играло на поверхности озера.
«Кстати, а как… — заговорил я, — как же следователь?»
«Он в кабине сидел. Не заметил…»
«Не дай бог вернется», — сказала дочь.
«Пускай возвращается. Ну-с, — глядя на меня, произнес Игорь Петрович и поднял граненый стакан, — со свиданьицем!»
Он выпил, поморщился и потрогал голову.
«Болит?» — спросила она.
«Теперь не болит. Теперь уже не так болит. Все позади!» — сказал он усмехнувшись.
Я не удержался и все-таки задал ему вопрос: почему он это сделал, в чем дело?
Дочь взглянула на меня с немым упреком. Игорь Петрович прищурился и сказал:
«В чем дело? А это не твое собачье дело. Ты сиди и пей».
Мы молчали. Он добавил:
«Ты врач, ты и соображай. Может, мне жизнь надоела. Может, я психически больной. В чем дело… Все ему надо знать».
«Отец, — проговорила она, — ты бы лег…»
В эту минуту мы услышали рокот мотора, громко залаяла собака.
«А! — вскричал самоубийца. — Легок на помине!»
Следователь из района придвинул к столу табуретку, сел и поставил портфель рядом, прислонив к табуретке. Портфель не хотел стоять. Следователь снова поставил портфель, и опять портфель съехал на пол. Следователь махнул рукой, крякнул, приосанился.
«Как же это так, — начал он, — Игорь Петрович… Нехорошо себя ведете. Сбежать хотели?»
Дочь молча, поджав губы, принесла чистую тарелку, поставила перед приезжим древнюю граненую рюмку на высокой ножке.
Следователь задумчиво поглядывал на дочь, скользнул взглядом по ее стану, она придвинула к нему миску с маринованными грибами и блюдо с остывшей картошкой.
«От нас не убежишь», — промолвил он.
«Да ладно тебе», — сказал равнодушно самоубийца и налил гостю.
«Вот и доктор тебе то же самое скажет… Что ж, — вздохнул следователь, — за здоровье, что ль… или уж за здоровье поздно пить?»
«Поздно», — сказал Игорь Петрович.
«Тогда давай за хозяйку…»
Она пригубила свой стаканчик, мы все присоединились, следователь взглянул на часы-ходики, взглянул на часы у себя на руке, покачал головой, наклонился к портфелю.
«Хорошо тут у вас на озере, караси, наверное, водятся, щучки…»
Игорь Петрович возразил, что он рыбу ловить не умеет. Да и мелкое озеро, чуть не до середины можно дойти.
Следователь из района извлек паспорт из внутреннего кармана и добыл из портфеля служебный бланк.
«Хотел у себя там заполнить, да уж ладно. Коли такое дело… Коли вы, можно сказать, с того света явились… Так, — сказал он, — а чернил у вас не найдется? Забыл, понимаешь, заправить самописку…»
Она принесла пузырек с чернилами.
«Сего числа… какое у нас число-то сегодня? Господи, как время бежит. Составлен настоящий протокол в том, что мною… в присутствии дочери потерпевшего, понятых, председателя колхоза имени… Как он там у них называется?»
Я подсказал.
«…и главврача участковой больницы обнаружен труп гражданина, тэ-эк-с, какого такого гражданина?» — бормотал он, разворачивая новый и незаношенный, видимо, недавно выданный паспорт.
«Ну-ка покажи, — сказал самоубийца. — Да не паспорт, на кой хер он мне… Протокол покажи».
«А мы еще не кончили… Вот у меня тут, кстати, к вам один вопросик».
«Покажи, говорю…»
«Игорь Петрович, всему свое время. Все увидите, подписывать, конечно, не надо… Раз уж с вами такая приключилась история… А то скажут: как же так, он себя порешил и он же подписался. Кстати, насчет хозяйки. Это, если не ошибаюсь, ваша дочь?»
«Не ошибаетесь», — сказал мрачно Игорь Петрович.
Следователь вынул еще одну бумагу, тетрадный листок, исписанный с обеих сторон.
«Нам с вами, ежели помните, уже приходилось встречаться. По поводу вот этого письма. Сами понимаете, сигнал довольно тревожный. Вот мне и хотелось бы узнать, как вы теперь, в свете, так сказать, последних событий, к нему относитесь».
«Как отношусь?» — спросил Игорь Петрович и вдруг с необыкновенным проворством выхватил у следователя протокол и письмо и порвал все в клочки.
«Меня нет, — сказал он жестко. — Нет и не было. Ясно? Вали отсюда, пока цел. Поезжай в морг. Там меня и найдешь. Я там лежу… без головы. И чтобы духу твоего здесь не было, понял?»
Запомнился мне и другой день — сухой, бессолнечный и холодный, листья, усеявшие лужайку перед домом, успели пожухнуть, давно пора было выпасть снегу. День начался, как обычно, с утренней пятиминутки, после чего я обошел свои отделения — общее, детское, родильное, сделал назначения, заглянул во флигелек, род приюта, где лежали потерявшие память, безродные и бездомные старухи. Ненадолго вернулся к себе. Мои апартаменты были прибраны, натоплены, на плите горячий обед. На столе лежало письмо — единственная новость. Письмо могло подождать. Прием больных был с двух, амбулатория находилась против больничных зданий, через дорогу; войдя в тамбур, я, как всегда, услышал сдержанный говор, плач детей и кашель стариков. Часа два ушло на прием, на разговоры с завхозом о разных предметах. Потом явился шабашник, который подрядился с женой и тещей перестлать полы в родильном; он стоял на пороге с шапкой в руке и следил восторженно-испуганным взором, как я наливаю в стакан воду из графина. «После, — пролепетал он, — не сейчас…» — очевидно, думая, что у меня как у медицинского начальника спирт всегда под рукой и я собираюсь угостить его с места в карьер.
Словом, обычные дела. Я вернулся. «Ну что, Маша…» — сказал я. Моя сожительница, в переднике и платочке, тоже покончила с делами и сидела перед обеденным столом, сложив под грудью большие красные руки.
«Там письмо вам…»
«А…» — сказал я, побрел в другую комнату и плюхнулся на свое ложе. Некоторое время спустя я услышал ее шаги, скрипнула дверь и вернулась в пазы — я остался один. Начинало смеркаться. Письмо — пухлый конверт без обратного адреса — терпеливо дожидалось меня вместе с ворохом инструкций и приказов из района, я сунул их в нижний ящик стола; я никогда не читаю официальных бумаг.
«Здравствуйте, дорогой доктор, возможно, вы меня помните…»
Я пересчитал странички, ого. Это была целая рукопись. Почерк прилежной ученицы, без помарок, так что, например, слово, которое надо зачеркнуть, заключалось в скобки. Рука спокойной, круглолицей и склонной к полноте женщины с низким тазом, с крепкими короткими ногами. Я уверен, что существует связь между почерком и телосложением.
Помнил ли я хибарку на берегу озера, странные импровизированные поминки и как она успокаивала обезумевшего от горя пса, ходила по комнате, собирала на стол, присела перед буфетом? Она была в легком платье, в синей вязаной кофте, ей можно было дать тридцать с небольшим, на самом деле она была моложе, у нее были тонкие и негустые, обычные у женщин в северо-западных областях, светлые ореховые волосы, серые выпуклые глаза с жемчужным отливом, полные губы, короткая белая шея и, вероятно, такие же белые и круглые груди. Вопреки всему дикому и невероятному, только что, сейчас случившемуся, она излучала покой. Все это в один миг воскресло перед глазами.
Прошло уже столько времени, писала дочь самоубийцы, она не знает, кто теперь там живет, сама она не бывает в наших местах, да и прежде наезжала только ради отца; писала, что в Ленинграде больше не живет, нашла, слава богу, хорошего человека и уехала с ним, и только одного хочет: забыть все, что было. Письмо, однако, не свидетельствовало о том, что ей это удалось.
«Как вы знаете, дело было закрыто, собственно говоря, никакого дела не было, нас с мамой оставили в покое, а в поликлинике подтвердили, что он страдал наклонностью к депрессивным состояниям. И вот я вдруг решила вам написать, сама не знаю почему, может быть, вам как медику будет интересно. Но только с условием — что все останется между нами.
Не знаю, известно ли вам, что отец почти двадцать лет отсутствовал, мама вернула себе девичью фамилию, мама никогда ничего не рассказывала, вы знаете, что о таких вещах не очень-то поговоришь. Но я не хочу сказать, что он был для меня совершенно чужим человеком, когда вдруг, без предупреждения, не написав, не позвонив, вернулся — рано утром стукнул в окно. В первый момент мы испугались. Мама ахнула, словно вошел призрак. И действительно, первая мысль была, что он явился с того света, пришел разрушить нашу тихую и спокойную жизнь. Мне было восемь лет, когда его увели, а теперь я была взрослой женщиной. Я его помнила могучим, красивым, широкоплечим мужчиной, а тут вошел — в зимней шапке, в валенках, с деревянным самодельным чемоданом, небритый, с тусклыми глазами, колючий и одновременно заискивающий, с таким выражением, как будто он что-то ищет или хочет что-то спросить; и когда он стащил с головы свой треух, то волосы у него были редкие и выцветшие, вытертые на висках, и едва успели отрасти. Пришлось привыкать. Места у нас было мало: я незадолго до этого развелась с мужем и переехала с сыночком к маме.
Так что неудивительно, что начались очень скоро трения, уж очень мы были разные люди. Все время получалось так, что он и делает все не так, и думает не так. Мать досаждала ему разными мелкими замечаниями, он огрызался, порой из-за какого-нибудь пустяка по целым дням не разговаривали друг с другом. Он как будто разучился жить нормальной жизнью, словно пролежал эти двадцать лет в ледяном гробу. Работать тоже не рвался, да и неизвестно было, что ему делать, устроиться на работу можно только с пропиской, а прописаться, только если человек работает. Тут, между прочим, выяснилось, что у моего отца паспорт с особой отметкой. Причем выдан не в Ленинграде, а в каком-то городишке, где он пробыл недели две, прежде чем к нам приехать. Что означала эта пометка, никто толком не знал, да и спрашивать не очень-то хотелось. Написано только: „Согласно Положению о паспортах“, а что это за Положение? Маме удалось успокоить соседей, чтобы они помалкивали насчет того, что человек живет на птичьих правах, хотя сами знаете: все это сочувствие, понимающие вздохи — до первой ссоры; само собой, они догадались, что за птица мой отец. В нашей квартире было еще три семьи, одна комната почти всегда была заперта, в другой проживала одинокая мать с ребенком, в третьей муж с женой — пенсионеры, а вы знаете, что от пенсионеров ничего хорошего ждать не приходится: снимет трубку и позвонит в милицию, чего проще. Мать зазвала в гости участкового, выставили угощение, отец сидел тут же, мрачный, насупленный, чокнулся раза два с милиционером. Но что можно было сделать, если он не имел права жить в больших городах. Неизвестно было, где он вообще имел право жить».
Давно уже стемнело, я сидел за своим столом перед электрической лампой, благодетельным даром колхозного председателя.
Она писала:
«Надо было что-то придумывать, жизнь стала невыносимой: днем ссоры, а по ночам вечный страх, что придут проверять документы. И вот тут очень кстати распространилась мода — покупать дома`. Якобы можно было без особых формальностей, за бесценок купить развалюху в заброшенной деревне. Мы с отцом стали ездить по субботам, наводить справки, забирались в глубинку, раза два вымокли до нитки под дождем; я заметила, что эти поездки подействовали на него благотворно, он как-то стал понемногу оттаивать. Однажды, когда мы дожидались поезда на безлюдном полустанке, он сказал: „Вот найду себе берлогу и залягу“. Я спросила, что это значит. „А вот то и значит, и ни одна сволочь меня выковырять не сможет“. — „Так и будешь лежать?“ — спросила я смеясь. „Ну, не все время. Гулять буду. Может, ты ко мне когда-нибудь приедешь“. Из этих слов я поняла, что он намерен поселиться там насовсем. „Приеду, — сказала я. — А что ты будешь там делать? В колхозе работать или как?“ Он прищурился и переспросил: „Где?..“ Я сказала: „В конце концов ты ведь многое умеешь делать“. — „Да, — сказал он, — я много чего умею“. Мы сидели на платформе, он строгал прутик перочинным ножом. Потом сказал: „Я работать не собираюсь. Палец о палец не ударю. И никто меня не заставит. С голоду подохну, а работать не буду“. — „Ну а все-таки: на что ты будешь жить?“ — „Э, — махнул он рукой. — Как-нибудь проживу“.
Долго не могли подыскать ничего подходящего, приезжали и видели одни печные трубы, все сгорело во время войны, заросло травой; а там, где что-то осталось, наследники разобрали и вывезли срубы. Как-то раз мы ехали на попутном грузовике, отец сидел в кузове, я в кабине, шофер стал заигрывать со мной, я отмахивалась. „Это кто же будет, — спросил он и ткнул назад большим пальцем, — дед твой, что ли?“ Подъехали к районному центру, и оказалось, что улица вся состоит из домов, перевезенных из деревни. Отец не хотел искать в окрестностях, хотел куда-нибудь подальше от начальства. Все же мы зашли в один дом, чтобы разузнать что и как. Вот так все и получилось. Если бы не зашли, если бы проехали, может, ничего бы и не было, не случилось бы того, что вам известно. Да ведь судьбу, как говорится, конем не объедешь.
Нам назвали одну женщину, родственницу хозяев — самих давно след простыл, — и мы с ней довольно быстро сговорились. Спрашиваем: далеко ли? „Да нет, быстро доедете, дорога сейчас хорошая“. Тащились битых два часа. Но он был только рад: чем дальше, тем лучше. Изба оказалась хорошая, крепкая, деревенька тихая, одни старухи, — что еще надо? Но тут выяснилось, что есть еще домишко на берегу озера. Наняли кого-то из местных, перевезли кое-какие вещи. Собственно говоря, у отца не было никакого имущества. Я хотела дать ему денег. Он сказал, что у него есть немного.
И он зажил — не знаю, можно ли сказать: в свое удовольствие. Думаю все-таки, что да. По крайней мере никто ему теперь не мешал жить. Ему нужно было только одно: чтобы не мешали ему жить. Так он мне и ответил, когда я приехала его навестить и спросила, доволен ли он, что забрался в такую глушь. Конечно, доволен. А если что-нибудь случится? Он усмехнулся и сказал, что случиться что-нибудь может только когда вокруг люди. „Кто тебе мешает? Мы?“ Он пожал плечами, его обычное движение, — и я, конечно, понимала, что он хочет сказать: с матерью они бы как-нибудь нашли общий язык, обо мне и говорить нечего; не давало жить начальство. Это слово мой отец употреблял очень широко. Подразумевались, конечно, прежде всего органы и милиция, я сама видела, как менялось его лицо, стоило ему заметить издали синюю фуражку. „Это за мной“, — говорил он. „Да ведь он идет в другую сторону“. — „Мало ли что, береженого Бог бережет“, — отвечал мой отец, и мы поскорей сворачивали за угол. Он говорил: они специально для этого существуют. Напрасно я твердила ему, что времена теперь уже не те, он только усмехался и кивал головой: дескать, знаем мы… Для него ничего не изменилось.
Всех людей он делил на пьяниц, милиционеров и стукачей. Я засмеялась: „Так уж и всех?“ — „В общем, да“. — „А я? К кому я отношусь?“ — „Ты пьяница“. — „Да ведь я не пью“. — „Ты потенциальная пьяница. И можешь, — добавил он, — этим гордиться. Пьяницы — это единственные порядочные люди“. Может, он не так уж был неправ, как вы считаете?
Что касается милиционеров, то подразумевалась не только милиция, но и вообще любое начальство. Иногда он говорил просто: „они“. Они замышляют то-то, сделали то-то. Они — это секретари, директора, заместители, председатели, заведующие все равно чем, или какая-нибудь, с выщипанными бровями ведьма в отделе кадров, какой-нибудь начальник станции или вагонный контролер; все были заодно, и все против таких, как он. От всех надо было ждать, что они обязательно к чему-нибудь придерутся. Начнут проверять анкету, звонить, выяснять, водить носом. „У них, — говорил он, — знаешь, какой нюх?“ Спасайся кто может. Они — как небо над нами, тяжелое, всё в тучах. И в конце концов действительно получалось так, что все, от самых высших руководителей до мелкой сошки, были представителями какого-то вездесущего таинственного начальства, а самым зловещим, самым коварным и беспощадным начальником для моего отца был, наверное, Бог. Именно он „мешал жить“. Конечно, если бы у отца спросили, верит ли он в Бога, он бы только усмехнулся. Да и кто верит-то? Но на самом деле получалось, что как раз он-то больше всех и верил.
Когда он поселился, мы условились, что он сам меня пригласит, он хотел осмотреться, хотел, чтобы люди в деревне привыкли к нему, а главное, привыкли к мысли, что он живет на законных основаниях. В колхоз его, конечно, никто не гнал. Он умудрился кое с кем познакомиться. К моему удивлению, оказалось, что он звонит из сельсовета. Он договорился с председателем, за мной прислали машину на станцию. Я приехала к нему с полными сумками, но было видно, что он не голодает, в избушке тепло, перед домом поленница, он завел себе собаку. Я устроила генеральную уборку, на другой день мы гуляли — чудная природа, и я благословляла судьбу, что он наконец нашел себе пристанище. С тех пор я навещала его, иногда с мальчиком; один раз, если помните, пришлось ехать к вам в больницу с нарывом на затылке. Мой отец был очень ласков с внуком, насколько он вообще был способен относиться к кому-нибудь ласково и без обычной своей подозрительности; ходил с ним по грибы, ловил рыбу — правда, они ничего не поймали, — даже отправился с ним как-то раз на охоту с двустволкой, которую выменял у какого-то пьяницы. Все напрасно: мальчишка так и не привык к нему, дичился; тут, я думаю, было сильное влияние бабушки. Моя мама была недовольна тем, что я поддерживаю отношения с отцом. А тут и зима подступила; я стала приезжать одна.
Как она догадалась о том, что там назревало и должно было в конце концов случиться, ума не приложу, хотя, конечно, у баб на эти дела всегда тонкий нюх. Меня она всегда встречала недоброй улыбкой. Никогда не называла его своим мужем и никогда не говорила: твой отец. „Ну как там твой?“ И больше никаких вопросов не задавалось».
Дойдя до этого места, я почувствовал, что вот-вот произойдет нечто важное — или уже происходит. Без шапки, в наспех наброшенном пальто я сбежал вниз и вышел на крыльцо. В дымно-черном небе кружились снежинки, всё чаще и гуще. Сиреневый снег медленно падал, первый снег, как в детстве, летел на ладонь и ресницы, снег лежал на земле, на ветвях, укутал крыши, тишина и покой простерлись над всей округой, и сквозь мглу слабо светились огоньки больничных корпусов. И каким-то мороком показалась мне история, в которую я оказался втянут, хотя не имел к ней ни малейшего отношения. Далекое апрельское утро, поездка с председателем, озеро в камышах, и сарай, и следователь, и закутанная в черный платок дочь, и казнивший себя неизвестный человек — все как будто приснилось. Я поднялся к себе, лампа горела на столе, никакого письма не было. В растерянности, и в то же время чувствуя тайное облегчение, даже с каким-то злорадством, я озирался вокруг, заглянул под стол, чтобы убедиться, что там его нет. И в самом деле ничего не увидел. Дьявол играл в прятки. Письмо лежало у меня в кармане.
«Однажды я приехала, как бывало нередко, на попутной машине, шла от деревни пешком, вхожу, он лежит на кровати. Я разулась, развязала платок, распаковала сумки. Он сказал: „Отдохни, приляг“. Я легла рядом с ним. Стала что-то рассказывать, он прервал меня. „Тут такая история, — сказал он. — Меня вызывали“. — „Кто вызывал?“ Оказалось, мальчишка принес повестку из военкомата. А до военкомата в район ехать и ехать. Мой отец пришел в сельсовет, чтобы позвонить по телефону, спросить, в чем дело. Нет, сказали, это не военкомат, а вот вы тут подождите. Через два часа приехал какой-то начальник. Я уже объяснила вам, что для отца все были начальниками.
Я спросила, о чем же его допрашивали. Нет, это не был формальный допрос, никакого протокола не составляли. С ним хотели побеседовать. „Ну уж я-то знаю, что это значит, когда они говорят — побеседовать. Это даже еще хуже, чем допрос“. Я спросила почему. „Да потому что они потом могут написать все, что хотят“. — „Но ведь и в протоколе можно понаписать что угодно“. — „Ну да… но можно все-таки сопротивляться… не подписывать. А тут и подписи не надо. Побеседовали, и всё». Я продолжала его расспрашивать, но он что-то скрывал. „Так о чем же все-таки беседовали? Кто это был?“ — „Следователь, кто же еще. Из района“.
Я знала его мнительность, стала его успокаивать, говорила, что это ровно ничего не означает. Живет посторонний человек, ползут разные слухи, надо проверить, что за личность, вот и всё. Знают ли они, что он вернулся из заключения? Спрашивали о паспорте, о прописке? Нет, не спрашивали, да и какая в этом медвежьем углу может быть прописка. О том, что он сидел, знают. Но это их не интересует. А что же их интересует? Их интересует, посещают ли его родственники. Он ответил, что у него родственников нет. Но кто-нибудь все-таки приезжает? Да, приезжает. Дочь. И всё? И всё. Я чувствовала, что он чего-то недоговаривает.
Дорогой доктор, вы, конечно, спросите: было или не было? Да, было. Не тогда, а позже. Я не могу сказать, что он меня изнасиловал или что-нибудь такое, все произошло, как вообще все происходит в жизни: помимо нашей воли. Но я забегаю вперед.
Я долго не приезжала, мальчик снова болел, потом какие-то дела; он тоже не звонил; я забеспокоилась и позвонила сама в сельсовет. Мне ответили, что отец давно не показывался. Я приехала и спросила, в чем дело. Куда он пропал? Никуда не пропал. Просто не хотел меня видеть. Чем же я его прогневила? Ничем; у тебя, сказал он, своя жизнь. Мы немного прошлись, осень была в самом начале, он сидел на замшелом пне и строгал прутик. Вечером мы поужинали, выпили водки, я спросила в шутку: наверное, он кого-нибудь себе нашел в деревне? Давно пора.
Кажется, к нему действительно какая-то подкатывалась. Мужчин вокруг почти не осталось, что тут удивительного. И я от всего сердца желала ему, чтобы жизнь его как-то устроилась. Но вдруг представила себе, как я приезжаю, а тут чужая тетка хозяйничает, — была бы я рада?
Он всегда уступал мне место на кровати, а сам укладывался на раскладушке. Было уже поздно, я вышла ненадолго, серебряная луна висела в пустом светлом небе, озеро блестело, все как будто умерло вокруг — ведь это и было то, о чем он мечтал? — вернулась в избу и в темноте наткнулась на пустую раскладушку. Я подумала, что он спит, может быть, прилег и заснул ненароком, и стала раздеваться. Он окликнул меня. „Спи, — сказала я. — Я здесь лягу“. Немного спустя он снова меня окликнул, я уже лежала. Он спросил: „Ты спишь?“ — „Сплю“. — „Я тебе кое-что хочу сказать. Я знаю, кто это написал“. Я молчала, потому что меня охватил страх.
Я-то думала, что он давно забыл об этой беседе. Я и сама забыла. Но я не только сразу поняла, о чем он говорит, но и догадалась, кого он имеет в виду. Странное дело, я даже не очень была этим удивлена.
Он сказал: „Она бросила меня во второй раз, и за это она меня ненавидит“.
Тогда я спросила, откуда он знает, что это был донос. „Знаю“. Почему он думает, что это она написала? „А кто же?“ Потом добавил: „Она сюда приезжала — на разведку“. — „Мать? Приезжала?“ — „Да“. — „Кто это сказал, ее кто-нибудь видел?“ — „Не знаю, может, и видели“. — „Откуда же это известно?“ — „Ниоткуда. Можешь мне поверить. Она думает, что ты заняла ее место, и ревнует. К своей же дочери ревнует бывшего мужа“.
Между прочим, я в это поверила. Каким-то чутьем поверила, что так оно и есть, и даже не удивилась.
„Ты что, — сказала я холодно, — рехнулся? Ты это всерьез?“ Он ничего не ответил. Молча мы лежали в темноте, я на раскладушке, он на кровати, мне даже показалось, что он задремал. Вдруг он сказал: „Может, она права?“ И добавил — как будто даже не ко мне обращаясь, а к самому себе: „А что же мне еще остается“.
Я спросила: „Что ты хочешь этим сказать?“ — „То самое и хочу сказать. Подойди ко мне“. — „Можно говорить и оттуда“. — „Нет, ты подойди поближе“. Мой страх не проходил, наоборот, и я подумала, не уйти ли мне сейчас же. Мертвый лес, луна. Я встала, собрала в охапку свою одежду. Он лежал на спине, глаза блестели в полутьме. „Ты куда?“ — спросил он тяжелым хриплым голосом. Я забормотала, что мне надо ехать, срочные дела, совсем забыла… „Ты мне дочь? — спросил он. — Дочь должна слушаться отца. Подойди ко мне, ничего с тобой не будет…“ Я подошла, с платьем, с чулками, со всем, что было у меня в руках. „Никуда ты не поедешь“. Я пролепетала: „Ты мне хотел что-то сказать?..“ — „Сядь“. Я села на край кровати. Дорогой доктор, пожалуйста, очень прошу. Мы никогда больше не увидимся. Сама не знаю, зачем я это пишу. Порвите мое письмо, когда прочтете.
Он взял мою руку, положил к себе, и я почувствовала, как все это чудовищно налилось и отвердело. Как я уже говорила, никакого насилия на самом деле не было; я ведь не девочка. Если бы не его смерть, если бы в самом деле дознались, притянули его к суду, я бы первая встала на его защиту. Когда он схватил меня своими руками, словно клещами, — он был сильный, жилистый, твердый, как железо, — и потянул на себя, я не сопротивлялась, сама я ничего не делала, но и сопротивления не оказала; я как будто окоченела. Он тяжело дышал, я даже спросила: „Тебе плохо?“ Он не ответил, и потом это снова повторилось, и я совершенно обессилела — от разговора перед тем, как идти к нему, от внезапной бури, от всего. Мы оба были измучены и уснули, как мертвые.
А наутро… что же было наутро? Странно сказать — ничего особенного. То есть просто ничего: сели завтракать, он бродил где-то с собакой, потом обедали, потом я стала собираться… Я приезжала к нему, как прежде, и жизнь шла совершенно так, как и раньше, с одной только разницей: мы стали мужем и женой. И всякий раз, когда я собиралась к нему, он ждал меня, как муж жену, и я ехала к нему, как жена к мужу. Раньше я даже представить себе не могла, что можно любить мужчину двойной любовью.
Выходило, что моя мать просто накликала эту историю; и если так — я благодарна ей. Но после этого, когда все произошло на самом деле, его больше никуда не вызывали. Кто-нибудь, может, и догадывался, — хотя в деревнях, к таким вещам, по-моему, относятся довольно равнодушно. После этого прошло сколько-то времени, никто нас не тревожил, мы даже осмелели, ходили вместе в деревню, ездили в Полотняный Завод. А однажды чуть не поссорились — до сих пор не пойму, из-за чего. Полили дожди, озеро вышло из берегов; слава богу, избушка на пригорке, а то бы и нас затопило. Темно было, как вечером. Отец сидел перед печкой, отблески играли на его лице, и глаза светились жутким каким-то тускло-желтым огнем — или мне сейчас так кажется? Я позвала обедать. Он ни с места. Я подошла к нему, обняла, прижалась сзади грудью. Он сказал: „Я, конечно, понимаю“. Помолчал и добавил: „Понимаю, почему ты со мной“. „Почему?“ — спросила я. Он поднялся, мы стояли, не выпуская друг друга из объятий, не отрывая губ от губ, потом рухнули в постель — среди бела дня, так бывало уже не раз. Потом долго лежали, не говоря ни слова. Наконец он сказал: „Это из жалости, да?..“ Я ответила: „Печка сейчас потухнет“. Он встал, я посмотрела ему вслед и увидела, какой он длинный и тощий, с выступающим позвоночником. Он подбросил дров, закрыл дверцу, вернулся. „Ну что, — сказал он, — насмотрелась?“ Улегся, и мы снова лежали рядом и молчали. „Дескать, вот он какой несчастный, дай-ка я его пожалею… Из жалости, да?“ Я кивнула. „Вот, — сказал он, — я так и знал. Любить меня нельзя“. „Нельзя“, — сказала я. Он ответил со злобой — и злоба эта вспыхнула так же внезапно, как перед этим желание: „На х.. мне твоя жалость! Пошла ты со своей жалостью знаешь куда?!“ Мне не хотелось его раздражать, да и время шло, я собиралась ехать после обеда. „Все остыло, — сказала я, — ты немного полежи, я подогрею“. Мне было приятно, что он на меня смотрит, я чувствовала, что его взгляд скользит по моему телу; позови он меня, я бы снова легла. Я подошла — он лежал, подложив под голову жилистые руки, — и сказала: „Да, ты прав. Ничего не поделаешь. Все мы такие. Жалость — это ведь и есть любовь. Сильнее любви не бывает, ты что, этого не понял?“». Он посмотрел на меня и сказал: „Катись ты знаешь куда?! С твоей любовью…“
В следующий раз — я теперь ездила к нему каждую неделю, и мне уже было все равно, что подумает мама: догадалась, так догадалась, — в следующий раз застаю его спокойным, даже почти веселым. Как вдруг он мне говорит: „Мне надо валить отсюда“. Я уставилась на него. „Уезжать, говорю, надо отсюда“. — „Куда?“ — „Откуда приехал“. То есть как это, спросила я, что он там собирается делать? Он усмехнулся и сказал: „Надо возвращаться в родные места. А мои родные места — там“.
Я встревожилась, но на мои расспросы — что случилось, снова написали, кто-нибудь вызывал его? — он только молча покачивал головой. Он взял мою руку в свои ладони. „Здесь не жизнь. А там… что ж, — он вздохнул, — там все свое, все знакомо. Кто там долго жил, тому расхочется выходить на волю, он попросту боится. Я тоже боялся. Мне предлагали остаться вольнаемным. Куда, дескать, ты поедешь. Кому ты там нужен…“.
Я сказала: „Мне“.
„Тебе? Может быть… Знаешь что? — проговорил он. — Я все обдумал. Поедем со мной“. — „ С тобой?“ — „Ну да. И пацана возьмем. Никто там тебя не знает, заживем спокойно. Поженимся: у тебя ведь материна фамилия. Не могу я здесь жить“, — сказал мой отец и вышел. Больше мы к этому разговору не возвращались, я так и уехала; вероятно, он ждал, что я сама заговорю, сама ему отвечу, — а что я могла ответить? Я его любила так, как никого не любила. Вам как медику могу сказать: он меня во всем устраивал. И даже если бы не устраивал, если бы не удовлетворял мои бабьи прихоти, я все равно бы его любила. Но не могла же я с ним ехать бог знает куда.
Кроме того, мне казалось, что это у него такое настроение: нахлынуло и пройдет. Я даже хотела предложить ему начать снова хлопотать, чтобы разрешили прописку в городе, написать заявление, сама бы занялась этим. И теперь думаю: какая прописка? Не в прописке дело. Я сама была виновата…»
Тут я услышал знакомый скрип ступенек, был первый час ночи. Меня вызывали. Привезли женщину с кровотечением; криминальный аборт. Слава богу, думал я, шагая в темноте и то и дело проваливаясь в сугробы. Перед задним крыльцом общего отделения стояла подвода, лошадь была вся белая. Снег сыпал и сыпал. Слава богу: в запасе у меня есть две ампулы универсального донора; по всей вероятности, понадобится перелить кровь.