Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2017
Прежде чем произнести то, что я собираюсь произнести, я должна сказать несколько слов о названии своего доклада. Литература «сердца» и литература «разума» — в данном случае условные термины. Ведь для того чтобы делать «литературу сердца», требуется некоторое количество ума, часто циничного. И наоборот: то, что я называю «литературой разума», как правило, пишется от чистого и живого сердца.
Теперь — к делу.
Говоря о пространстве соприкосновения, и в частности соприкосновения культур, невозможно не отметить, что в последние десятилетия соприкосновение российской и, условно говоря, «западной» культур — по большей части происходит по линии постмодернизма. При этом трудно не заметить, что «западный» постмодернизм соотносится с постмодернизмом российским приблизительно так же, как марксизм (учение, изложенное Марксом в «Капитале») соотносится с ленинско-сталинской идеологией, которая по довольно формальным основаниям считалась и называла себя марксистской. Иными словами, «западный» и российский постмодернизм соотносятся друг с другом как некая научная система и идеология, взявшая эту систему на вооружение.
Критическая разница, как мне представляется, заключается в следующем: «западный» постмодернизм описывает общественно-культурную ситуацию, фактически сложившуюся в послевоенной Европе. Европе, которая пережила распад традиционной классической (модернистской) культуры со всеми ее формами и содержанием. Речь идет о том, что было названо, а главное, переживалось как «конец истории». В частности, на этом основании «западный» постмодернизм отказал времени в его прежней линейности. А истории — в ее непрерывности. Это зафиксировала Х. Арендт: «Нить традиции оборвана, и мы не будем в состоянии восстановить ее. Что утрачено, так это непрерывность прошлого. То, с чем мы оставлены, все то же прошлое, но прошлое уже фрагментированное».
Отдельной главой постмоденистской теории выступает теория Бодрийяра о симулятивности мира. По Бодрийяру, современный мир-симулякр — это пляска телевизионных картинок, мир, в котором все происходит одновременно: и отражение базовой реальности, и попытка воссоздания ее искаженной копии. Что в конечном итоге приводит к утрате всякой связи с реальностью. А проще говоря, к невозможности отличить правду от лжи. Дело не только в утрате сколько-нибудь прочных этических оснований. Но и в свойствах, присущих самому миру-симулякру, в котором то, что начиналось ложью, может совершенно неожиданно обернуться правдой. То, что начинается фарсом, оборачивается трагедией. И наоборот.
Если речь идет о современной России, я с этим определением Бодрийяра совершенно согласна. Именно такой мир (сочетающий в себе две, казалось бы, враждебные, но на самом деле комплементарные друг другу идеологии: коммунизм и фашизм) я строила в романе «Китаист».
Другое дело, считать ли этот мир нормой, а если угодно, «идеалом». Западная традиция, насколько мне известно, этого не утверждает. Наоборот, постмодернизм считает себя болезнью, эманацией больного XX века. Реакцией на ту духовно-нравственную пустоту и рану, которая зияла в Европе в результате чудовищных разрушений Второй мировой войны. В конце концов, не более чем горестной попыткой дать ответ на вопрос Адорно: «Как можно сочинять музыку после Аушвица?» В смысле классическую, в смысле гармоничную, в смысле как ни в чем не бывало.
В российском постмодернизме дело обстоит несколько иначе. Когда-то российская дореволюционная интеллигенция восприняла марксизм как догму, на самом деле его переиначив. Нечто подобное произошло и теперь. Российские теоретики объявили постмодернизм «единственно правильным учением» на том же основании, на котором советские марксисты считали учение Маркса правильным и всесильным: «потому что оно верно».
Да, постмодернизм хорошо описывает существующую вокруг нас реальность (что само по себе — сильное свойство этой теории). Но российский постмодернизм утверждает не только это, но главным образом то, что постмодерное состояние мозгов является нормой и, в конце концов, тем идеальным будущим, к которому нам всем следует стремиться. И это, говоря шахматным языком, слабая позиция, делающая нас беззащитными.
Мы — уцелевшие на обломках тоталитаризма — склонны к поискам тотальных идеологий. Для такого типа сознания соблазном может стать хоть действующий политический режим, хоть христианство, хоть ислам, хоть постмодернизм — далее по списку. Принцип: была бы теория, а в идеологию мы превратим ее сами.
Когда читаешь работы Чеслава Милоша, в частности «Порабощенный разум», первое, что бросается в глаза: принципиальное отсутствие тотального подхода. Словно в мозгу автора сидит, выражаясь современным языком, некий антивирусник, угадывающий каждое поползновение тотальности и выставляющий ей моральный заслон. В нашей современной культуре, и в частности в литературе, такого заслона нет. Причем речь не только о писателях (писатель, в конце концов, пишет о себе и в согласии со своими представлениями о жизни, и в ряду этих представлений может быть, например, отношение к Соловкам, с одной стороны, как к концлагерю, но одновременно и как к кузнице «будущей русской духовности» — что успешно продемонстрировано Захаром Прилепиным в романе «Обитель»). И даже не о том, что простые читатели радостно, в смысле бездумно, воспринимают такие постмодернистские построения. На то они, в конце концов, и простые читатели. Интересно другое. Жюри «Русского Букера», состоящее из образованных и интеллигентных людей, включает этот роман в шорт-лист премии, и один из членов жюри, которого я, несомненно, уважаю, говорит мне: ну да, а как иначе, ведь роман обратил на себя внимание. А другой образованный человек и тонкий ценитель литературы советует мне вообще не париться, а читать «Обитель» как некий, цитирую, «просто приключенческий роман».
Ситуация чисто постмодернистская — но хороша ли она?
Вообще говоря, в современной русской литературе сложилась такая странная, с моей точки зрения, ситуация, когда сама эта литература становится литературой «сердца» — по тому же принципу, как нас в свое время призывали голосовать «сердцем», не прикладывая к этому процессу никакого ума. Писатели и читатели отвергают любые нравственно-исторические критерии. Вместо них появляются и, главное, успешно работают критерии «сердечные», или «родственные». Если читателю по-бабьи жалко героя, он считает этого героя положительным. Ну, знаете, как деревенские матери жалеют своего кровиночку, который убил пятерых невинных людей, а его за это посадили. (Кстати, герой Прилепина действительно убил своего отца.) У нас вместо «кровиночек» выступают «кровные» бабушки и дедушки. Тот же дедушка Захара Прилепина: если он уважал начальство Соловецкого концлагеря, нам тоже предлагается это самое начальство уважить. Или бабушка Гузель Яхиной, главная героиня ее романа «Зулейха открывает глаза». Оказавшись в сталинской ссылке, она смело сражается за свою жизнь — и выживает. А если ссылки бы не было, так и сгинула бы в родной татарской деревне. И не родила бы сына. А раз выжила и родила, да еще нашла новую любовь, значит, ссылка и раскулачивание — это вообще-то, конечно, плохо, но немножко и хорошо. И вообще, они — герои и молодцы, они хотят жить, они полны — как я недавно услышала — витальности. В общем, Соловки — не Соловки, Сибирь — не Сибирь, главное, чтобы книжка была жизнеутверждающей. А тот факт, что там (не только в реальности, но и в книге) одни сплошные могилы, так на этом фоне витальность еще заметней и для читателя приятней.
Прилепина и Яхину я привожу в качестве примеров, потому что их романы были у всех на слуху. Хотя примеры можно множить.
Так вот. С моей точки зрения, от этой витальности веет не только могильным холодом, но и каким-то глубоким историческим недомыслием. Этой самой литературой «сердца» в ущерб нравственности, а в конечном счете — уму.
Не знаю, как обстоит дело с нравственными критериями в искусстве современной Польши, но знаю точно: там, во всяком случае, есть признанные авторитеты, на которые читатели и писатели могут опереться. Я имею в виду работы Чеслава Милоша и кино «морального беспокойства» — в частности, фильмы Анджея Вайды.
Характерно, что и у Милоша и у Вайды (в польском искусстве легко найти и другие примеры) моральное беспокойство связано с темой нравственности в истории. К глубокому анализу которой они подходят отнюдь не с постмодернистстких позиций. Оценивают исторические события не только «сердцем», но и «умом».
И ум Чеслова Милоша отличается тем, что это ум исключительно тренированный. Не энциклопедия, полная не слишком связанных друг с другом сведений, а глубокий, острый и отточенный, в частности на теориях католицизма.
Вообще говоря, чтобы стать писателем Чеславом Милошем, Чеславу Милошу надо было стать человеком глубоко образованным, не начитанным, а именно образованным системно. Такое образование, как говорят, давали довоенные европейские университеты. О советских довоенных университетах этого, боюсь, не скажешь. Во всяком случае, к гуманитарной культуре во всей ее многослойности и объеме они своих студентов не приобщали. Что и понятно: польский социализм вполовину короче, чем социализм в СССР.
Думаю, в частности об этом говорил Иосиф Бродский в своей нобелевской речи, когда высказал мысль о том, что его поколение в культурном смысле «обнаружило себя на пустом месте». И в заслугу этому — послевоенному — поколению Бродский ставит то, что это поколение, скорей интуитивно, чем сознательно, стремилось именно к «воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм собственным, новым или казавшимся таковым, современным содержанием». До поры до времени русской культуре это удавалось. Кстати, сам же Бродский указывает на то, что был и другой путь — путь дальнейшей деформации, поэтики осколков, пресекшегося дыхания. Но поколение Бродского по этому пути не пошло.
До этой точки мысль Бродского звучит словно в унисон мыслям Милоша. А дальше, во всяком случае для меня, начинается самое интересное. Свой (и поколенческий) отказ идти по этому пути (фактически по пути постмодернизма) Бродский объясняет не сознательным выбором, а выбором самой культуры. То есть считает этот выбор эстетическим, а не нравственным.
Я, родившись и выросши в СССР, Бродского прекрасно понимаю: все слова о морали и нравственности, узурпированные коммунистической пропагандой, для нас, тогдашних, отдавали тоталитарной мерзостью и убожеством. Любая ссылка на них сама себя компрометировала. Такова деформация ума, живущего внутри тоталитарной системы, но ее не приемлющего.
В отличие от Бродского, Милош — и по возрасту, и по культурно-историческим обстоятельствам — не начинал на «пустом месте». Ему не приходилось стесняться, когда он говорил о «нравственности» и вообще о нравственном выборе. Хотя подлинное пустое место, в отличие от Бродского, он-то как раз видел, когда в 1945-м оказался на развалинах уничтоженной, взорванной Варшавы. Как выглядит это настоящее «пустое место», можно узнать, побывав в Музее Варшавского восстания. В конце марта текущего года я это место видела — видеозапись с борта советского самолета, облетевшего Варшаву весной 1945-го. Именно оказавшись на этом месте (пустым оно станет через три года), Чеслав Милош ведет переписку с писателем Ежи Анджеевским, в которой речь — среди прочего — идет о вещах и предметах, никак не соотносимых с постмодернизмом. На тот момент — грядущим. А если говорить прямо, о вещах и предметах, противоречащих постмодернизму во всем. И по всем пунктам.
Во-первых, они разговаривают о том (и Милош об этом жалеет), что в Польше не слышно голоса, который рассказал бы, какой страшной пустыней является общество, лишенное ощущения трагизма.
Во-вторых, о том, что столько дел и вер лежит сегодня в руинах, но, несмотря на это, не все, быть может, обратилось в пыль. Возможно, есть основание, на которое можно опереться. Лишь бы это основание не было очередной абстрактной идеей, такой, из которой впоследствии вырастут «великие коллективные лозунги».
В-третьих, они разговаривают о том, что зерно мудрости и этического смысла выращивать нелегко; делятся друг с другом мыслями о том, что обращение к нравственному закону в человеке требует опыта в тесном сочетании с проницательным умом. Заметьте, умом, а не сердцем.
Им обоим обидно, что так называемые «люди доброй воли» так легко позволили шантажировать себя преступникам, громко выкрикивавшим: свобода, честь, справедливость, добродетель, геройство! Им горько, что эти люди покинули свой пост, отдав на произвол подлецам самое ценное свое оружие!
Я намеренно не указываю, кому из собеседников принадлежит то или иное высказывание. Для меня в данном случае важно не это, а само пространство их заочного диспута, лежащего вне пределов постмодернизма. И этим, с моей точки зрения, ценного. Для России. Причем именно сейчас.
Как ценна для российской литературы должна быть мысль Милоша о том, что болезнью современной культуры является отречение от истины в пользу действия. Ведь именно эта тотальная подмена происходит в романах «Обитель» и «Зулейха открывает глаза».
В глубокой переписке двух — не философов, не ученых, а писателей (такая переписка непредставима на советской почве того времени) — открываются удивительные перспективы. Как для общества, так и для культуры. Многие догадки, высказанные в этой переписке, — если оценивать их с позиций XXI века, — последовательно вбивают гвозди в повапленный гроб нашего российского доморощенного постмодернизма.
Вот, для иллюстрации, один из таких гвоздей, вбитый Милошем 22 августа 1942 года:
«И даже если бы сумасшедшие садовники стали утверждать, что ядовитые плоды — самые вкусные, самые полезные, и хором бы стали вопрошать: кто и как нам докажет, что они ядовиты, если они нам отлично служат, — разве это был бы достаточный повод для того, чтобы усомниться в чутье нормального человека!»
Эти принципиально нерешаемые вопросы, высказанные в процессе заочной дискуссии, кажутся мне куда важнее, нежели окончательные выводы постмодернизма. Потому что в своих спорах Чеслав Милош и Ежи Анджеевский обращаются не столько к «натуре» человека, сколько к его здравому смыслу — что бы мы под этим словом ни понимали.
Современное российское общество держится — причем в различных областях жизни — за постулаты постмодернизма не как черт за грешную душу, а наоборот — как грешная душа за черта, черта коммунистического, который до сих пор — и после распада СССР — продолжает нас терзать. Скажу больше, в каком-то смысле этот черт терзает нас еще яростнее, чем во времена позднего СССР. Чтобы оторвать от себя его цепкие ручонки, нам надо реабилитировать — то есть наделить глубоким и непреходящим смыслом — понятия морали и нравственности, в частности нравственности и морали в истории. И это одна из главных задач наступившего века. Иначе нам никогда не преодолеть последствий века минувшего. Разрушительного для России и для нас с вами.
В заключение прочту короткий отрывок из стихотворения Милоша «Медленная река» в переводе Владимира Британишского. Здесь имеется в виду река времени, в которую — замечу от себя, — конечно, не войдешь дважды, но время, что бы ни говорили нам постмодернисты, все-таки течет. В строках, которые я прочту, Милош пишет о деградации истории, о деградации действительности.
— Ах, темный сброд кишит на луговине,
и крематориев белеют скалы,
и дым идет из гнезд умерших ос.
А след величья глушат мандолины,
среди руин жратва, над пеплом старым
новая жатва, лязг железных ос…
Чтобы увидеть эту картину, нам, живущим в России, не надо ходить далеко. Достаточно оглядеться.