Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2017
Посвящаю Г. А. Б.
1
Милостивец был всем хорош, а по-русски не умел грамоте вовсе.
Щеголь лощеный, с победительным оскалом белейших ровных зубов, миловиднее Купидона; парик в лиловой, пунсовой али золотой, по наряду смотря, пудре надушен; взор нагл и томен, с зовущим блеском голубых немецких глаз; голос вкрадчивый и приятный — у дам от его голоса, усмешки, пристального взора вдруг приключалось рассудка смятение, их вихри крутили, и дамы себя теряли.
Утешались дамы письмишками: «Сердечное мое сокровище и ангел, и купидон со стрелами, желаю веселого доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? Если бы я знал, что ты неверна, то я проклял бы тот час, в котором познакомился с тобою. А если ты меня хочешь ненавидеть, то покину жизнь и предам себя горькой смерти… Остаюсь, мой ангел, верный твой слуга по гроб».
А умел и виршами. Таково складно, само на память ляжет, будто бы и сам любезный кавалир с тобою.
На то дело — цидулки и стишки амурные — употребляем был секретарь персоны Егор Михайлович Столетов.
Все семейство милостивца удалось писаными красавцами: старшая сестрица, Анна Ивановна, самого Хозяина бывая метресса, средняя, Матрена Ивановна, тоже Самого не раз ублажавшая и за старого коменданта Балка отданная, и дети ея, Петр да Павел, и братья Филимон и Виллим Ивановичи. Подле себя Виллим Иванович желал видеть одно изящное: дом, и наряды, и вещицы, и обхождение, и ближних людей.
Вот и Егор, сын незаможных дворян Столетовых, пригож был лицом, хотя ростом невелик, сухопар, и весьма востер умом. Знал немецкий и польский языки, латынь и русскую грамоту, бегло пером владел. Ученость хороша при сильном покровителе. А кто силен при Петре Алексеевиче, первом императоре российском? Немцы!
Прежде служил да добра не нажил у вдовой царицы Марфы Матвеевны, да у адмирала Апраксина в писцах, за бездельство вельможа его со двора сбыл. Тогда грамотей поднес Виллиму Ивановичу презент: пищаль в шесть червонных, бочонок доброго венгерского вина, чулки шелковые аглицкого дела, кусок красного сукна и лисий мех в двадцать рублей — яркий, что огонь, без пролысинки, прямо живой лис. Милостивец порешил: оставаться Егору Столетову при коррешпонденции, а скоро за удачно составленные бумаги в главные канцелярские крысы произвел. «А у тебя есть слог!» — молвил с похвалою.
Скоро Егор за барским столом очутился: сперва на дальнем конце, а после и по правую руку Виллима Ивановича.
Скоро понесли ему взятки, тайные дачи — походатайствуй пред вельможным покровителем за наши нуждишки, Егор свет Михайлович.
«А вот жил такой Лаврентий Лекарь в блаженной Италии, всем искусствам покровитель…» — рассказывал Егор милостивцу.
И кашлянув с деликатностью в кулак, прочел звучно новые вирши.
Венус прелютая, пошто томишь мя всечасно,
Младости цвет пошто увядает напрасно.
Сердце скорбное рвется, горюет, слезит обильно,
Для чего ж я тебя, голубушку, не вижу довольно.
— Изрядно! Ты их перебели-ка скоро да пошли известной особе. Припиши, ночи не спал, образ ея не давал покоя и томил, а под утро и вирши сии привралися.
Лучшим почерком перебелил Егор письмецо любовное. Почерк его был кудреват и бисерно мелок, на особицу красив. Вирши свои с завитками выписывал, и мнились облака Парнасски али струи Гиппокренова источника. Водой розовой цидулку надушил.
А хозяин нацарапал внизу: «де Монс». Милостивец галантным французом притворялся, Галльской земли щеголем, сочинял себе рыцарскую родословную и письма подписывал так. А то мало ли на Кукуе немцев.
«Галльского петуха лапой царапано!» — глумился Егор с Ванькой Балакиревым, попивая хозяйские вина за доброю закуской. Соус французский, сыр холландский!
— Любовь она, вишь, указу не ведает и царя в дураки поставит, — дивился Балакирев, саженного роста детина. Ему бы в преображенцы, а молодчик приписался в шутовское звание при Дворе, у Виллима Ивановича терся приживалом.
— Ты молчи знай, помалкивай!
И в цидулке к известной особе то же отписывал: Купидо недаром перст к устам прижимает, пастушка с любезною пастушкой к молчанию призывает.
«И кто хочет разумно любить, так держи это втайне. Любовь может принести огорчение, если откроется. К чему другим знать, что два влюбленных целуются?»
При Дворе все равно знали, скрытничай-немотствуй или хвастай, распускай павлиний хвост: красавец в случай к царице попал. И такие же случайные персоны[1], великие временные люди, заезжали в гости к милостивцу: обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский, и Артемий Петрович Волынский, и сам князь Римский, светлейший пирожник Александр Данилыч Меншиков. «Надобно, когда счастье идет, не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать», — твердил Волынский.
Не без любовного талану семейство виноторговца Иоганна Монса: недаром Венус в дружбе с Бахусом. Звездным колесом Фортуны ветреной вознесло Виллима Ивановича на самые лебяжьи груди, те знаменитые, белыми горами над корсажем, — к пылкому сердцу государыни ближе некуда.
«Корову латгальскую досуха выдоит!» — во хмелю потешались старший канцелярист коррешпонденции да государев шут.
Виллиму Ивановичу дары немалые шли и дачи-взятки через Егора Столетова от просителей. Все прибыли исчислены, в тетради вписаны. В Санкт-Питерсбурхе дворец на Мье-реке[2], да на Москве два дома, да в Стрельне усадьба с угодьями, сады и винограды, да в Лифляндии земли с деревеньками, двести душ крепостных мужиков. Выезды, червонцы, самоцветные камни. Камзолы, золотом шитые. И сигн удачи военной — литого золота Марс со шпагой, малый статуй.
В чудеса и движения звезд и планет милостивец крепко верил. Верил и в талисманы.
Носил Монс при себе не снимая четыре волшебных перстня: первый чистого золота, перстень премудрости; кто такой перстень носит, тот может что хочет говорить обо всех вольных художествах сего света. Все академики де сиянс его не преодолеют, как бы они учены ни были; что владелец талисмана ни говорит, то всякому приятно, ведь солнце всем светит, всех радует и всем повелевает. Другой перстень — оловянный, старика Сатурна-Кроноса металл, перстень сокровища: «ежели кто такой перстень носит на руке, тому достанутся сребро и злато». Ради покровителя Марса третьим избрал Монс талисман «для побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал», железный перстень. Всех колец ценнее четвертое, медное кольцо с рогатым сидеральным[3] сигном Венус изнутри. «А кто сей перстень имеет, тот должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить; кто женский пол оным прикоснет, тая его полюбит и учинит то, что он желает».
Егор Столетов тоже вслед за покровителем верил в свою необычайную судьбу.
В отрочестве сталось с ним, с Егорушкой, чудесное: раз до свету пошел на двор за малой нуждой да так с задранной рубахой и замер. Обман очей али сон наяву: в синеве неба розовые, как заря, райские птицы пронеслись стайкой, а одна — ростом с голубя, но с невиданным пунсовым оперением — ударилась в грудь отроку, крикнула на птичьей молве невнятное, вещунья судьбы, и метнулась догонять стаю.
И он забредил виршами с той поры. Марал бумагу нещадно.
Жили небогато владимирские дворяне Столетовы, и надо было самому крутиться, по столицам, древней и новой, при Дворе ножкой шаркать да пригождаться сильным людям. Младшую сестрицу, Марфиньку, красоты ради взял за себя дворянин Сергей Нестеров, мундшенк[4] цесаревны Лизаветы Петровны. Милая душа, ненаглядная сестрица!
Вирши текли сами, разымчивее вина. Зело веселительное пианство!
Понимал он о себе много, надувался гордостью от складных строк, мнилось, весь мир зачаровать можно амурной песенкой.
А кто еще российский пиита, опричь его, Егорушки? Един разве низвергнутый господарь валашский Антиох Кантемир — токмо сатирами дамского сердца не обворожишь.
И ничему тут учиться не надобно, знай слушай за птицами да сам тяни соловушкой песенку.
Коль пойду в сады али в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады.
Корявая сласть рифмоплетства залила гортань, Егор сглотнул совсем по-ребячьему. Как в детстве: пунсовый сахарный петушок на палочке, грош цена, оцарапал нёбо, взныли молочные зубки от сласти.
В садике моем цветки все розаны,
Пронеслися в небе птицы розовы.
А садик чей? Летний сад, Царицын луг. В саду гроты, на лугу куртины. Маленький паж носил амурные цидулки, доверенная фрейлина читала вслух, страстным шепотом Егорушкины вирши, Монсом присвоенные, неграмотной царице. На Дамской площадке, под шум каскадов и лепет молодых лип, лились пылкие признанья.
Царственные белые груди, навыкат голые до самых сосков, вздымались бурными вздохами. Яблоневый, сливовый, черемуховый неверный цвет, сирени белы да лиловы, пьяный жасмин, липы медовые. Шесть кустов пионов, и все дали цвет, размахровили шелковые робы с фижмами.
Истинно, поэзия — приворотное зелье, напиток любовный.
И немалую же силу взял, при великом временном человеке сам человечек временный, надобный. И Егору Столетову перепадало добро: не то чтобы иноходцев дарили, или кружева в пятьсот рублей кусок, или туесок с меленькими рыжиками — голландскими червонцами, или отписывали деревеньку, или страховидную арапку с арапчонками, а все-таки житие под Монсовой рукой было роскошное и веселое, с поживами, и презентами, и денежными дачами. Пять лет жил так, будто в малинник забрался!
Черная желчь, меланхолия была у фаворита и его приспешника — заемная, для вящей красы слога.
Ах, что есть свет и в свете, ох, все противное!
Не могу жить, ни умереть. Сердце тоскливое,
Долго ты мучилось!
А без дачи как же обойтись? Никак! Вот и обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский так Самому и сказал, глядя в котовьи, круглые от гнева глазищи: «Государь, все мы воруем, все, только одни больше и приметнее других». И еще хочется, дальше — больше, много нуждишек новых: чулки шелковые, сапоги добрые и туфли атласные, нарядное платье, шляпу лебяжьего пуха, пугвицы жемчужны, мыло аглицкое разное: миндальное, розовое, жасминное, душистую аптекарскую воду, часы немецкого дела… Хорошо, когда вещицы да бельишко дарят. И кофейник серебряный — куда же в парадизе дождливом, сыром да ветреном без крепкого кофею? Полпуда заморского кофея подарили за хлопоты, и он взял с радостью. А кофей хорош с коровьими сливками. Сливочник порцелиновый надобен, чашки, блюдца китайские. Но боле двадцати и еще двух червонцев Егор Столетов не брал. Меру знал. Не менее пяти и не боле двадцати. И еще двух, если дело важное.
Зато на гостинцы бабам не тратился вовсе. Сами рады были объятьям. Егорушка юн и пригож, на голос под мандолину приятно пел свои вирши, к русским песням в лад, от старины самой, а слова новые Муза насказала, со слезой.
И все то бездельство, прелестниц смущать и фрейлин прельщать.
Одна простая девка любила крепко пииту, Егор шастал к ней за Город, на Фонтанку, в лесное место, где от разбойных людей опасно. Коль властительна Венус! А в косе лента алая, и тоже мила. А то бывал пудрой аглицкой с пуклей прелестницы осыпан, и вельможные дамы любезно у себя принимали пииту Столетова: умел укусить за сердце.
Конька рысистого, пегого — князя Долгорукова подарок, — вовсе оборзев, назвал Пегаскою.
В камзоле золотной парчи щеголял — в церкви попы косились: куда их ризам до секретарского роскошества. И с бахромою.
А вот еще на Святках нового, 1724 года удача выпала милостивцу.
Сочинил Егорушка подблюдную песенку во славу государя Петра Алексеевича:
Пей, пей чару до конца,
Пусть ни капельки винца
Не останется.
Пили предки наши встарь,
И теперь пьет русский царь,
Пьет и не туманится.
Пей же с ним и весь народ
Без устанки круглый год.
Будут пусть все шумными,
И пусть громко в шумстве том
Похваляемся царем,
От вина став умными.
Пусть все помнят на Руси,
Что кому ни подноси,
Всякий выпьет хмельного.
И весельем возгоря,
Будем славить вновь царя,
Полубога корабельного!
Камер-юнкер Монс сказал за царским столом на ассамблее, что песенку сложил сам. В награду был Хозяином пьяно обслюнявлен, щетинистыми усами царскими исколот и «крепиша»[5] из царского орленого кубка испил. Петр Алексеевич, попыхивая кнастером, хвалил немцев, говорил, что русским дуракам до умных немцев куда как далеко.
— Сердешный друг Катеринушка! Награди поцалуем молодчика! Потрафил, право. Виват!
По правде сказать, барабан и флейта звучали старому капитан-бомбардиру слаще гармонии сфер.
Отец Отечества ростом велик, а комнаты низки. Мелковаты были и ближние люди.
— Виллим Иванович, о, такой истинно ученый mein Kavalier и mein Versmacher[6]… — томно молвила царица. Сладко обожгла поцелуем и взором: старик не узнает нашей тайны.
И табак Монса был приятный, с канупером и мятою, женственный табак, — не моряцкий кнастер мужа.
Только прошу любовь сотворити,
Пожалуй, послушай, не изволь томити!
А старик недужен, и ей скушно. И все в разъездах, то баталии, то государские визиты в заграницы, то крепости смотреть мчится по разбитым дорогам в кибитке, верфи, корабли, а то еще заводы, хозяйство. Мартышкой ей забавляться присланной, попугаями, карлами? Она же почти вдвое моложе Хозяина и едва старше Виллима Ивановича.
Дети в младенчестве померли, шестеро ушли к Богу в рай, и пасынка, злость авессаломскую[7], едва избыли. Две старшие остались дочери, и пора выдавать замуж — за голштейнского герцога старшую, за французского королевича младшую. А кто престолу наследник? Пасынка ненавистного малец. Вот бы ей, Катерине, венчанной царицей стать, и дочки бы укрепились во власти. А то неверно все, двадцать лет нет покою, а все применяйся к старику, его миньонам и господам Сенату. Отрада одна — камер-юнкер Монс.
Так до недр ея он добрался, вознесся и ею повелевал.
Волшебные перстни пособляли Виллиму Ивановичу, особливо кольцо медное. Но для каких надобностей он искал, несытое сердце, некоторой травы, коя растет на малой горе, красноголовой, с белыми пятнами, и другой, с синими пятнами, коя растет на песку?..
…Над Питерсбурхом в феврале сшиблись лютый Борей с теплым Зефиром. На Адмиралтейском дворе плясали на цепях корабли.
Вихрем разбило окно в кабинете милостивца. Бурными слезами Натуры залило всю коррешпонденцию. Захрустела битая слюда под прыткими ногами слуг; в печи-голландке с узорными синими кафлями заплясал жаркий огонь. Книги, альбумы, атласы, письма, челобитные, записочки разложены сушиться.
Егор Столетов тут же в кабинет вкрался, за бумагами.
— Зачем ты здесь? — спросила его Матрена Балкша.
— Мое дело канцелярское! — ответствовал с дерзостью.
Сестрица Виллима Ивановича Матрена-Модеста забранилась в гневе:
— Ванька Балакирев — шут гороховый, приятель твой, и ты, Versmacher, виршеплет негодный, того же разбору. Прихлебатели, токмо именем братца моего шалите, в обман вводите добрых людей! Беду накличете на наше семейство!
Была прежде знатной красоткой, да стала стара и сварлива. Дачи у просителей и сама брала, да ей мало давали, больше припасами да рухлядью.
— Я вам не шут, я пиита. Меня Аполлон в темечко облобызал, Музы зыбку качали, — молвил наглец.
Балкша, призвав сыновей, отправилась к брату.
— Гони Егорку со двора, Виллим, любезный братец!
— Гони его, брось его, опасен будь от его затей! — вторили младые братья Балки, Петр и Павел. — Какие твои письма он читает? Тебе от него кабы не пропасть!
Давно приметили Балкша с сынами, что Егорка списывает с важных писем копии.
Виллим Иванович, красавец, сидел покойно в широком штофном кресле — вместо подручей резаны львиные лапы. Слезами родных не тронулся, отвечал с надмением:
— Виселиц много! Коли выкинет пакость, подведу под петлю Егорку!
Ростепель сырая, со Мьи-реки кошачьи вопли чаек.
За дверьми шут чутким ухом внимал семейному разговору.
Приятелю спешно, не без ехидства довел подслушанное. Не особливо дорожит наш милостивец тобой, Егор Михайлович!
— Тю, да Монс допреж меня на виселицу попадет! — со злобой отвечал Столетов. — А ты, камрад-хунцват[8], всюду бродишь, горохом трещишь, ботало коровье!
И с Балакиревым с досады разбранился Егорушка.
А нашел в кабинете письмецо такое важное, сильненькое письмецо, про снадобье из двух травок — красноголовой, с белыми пятнами, и другой, с пятнами синими. Немецкой грамотой писано, рука самого Виллима Ивановича, известной особе адресовано.
А кто экстракты[9] важных бумаг, касаемых до ея милости государыни Катерины пишет, а милостивец опосля той докладует? Кто ведет дела в обширной канцелярии: то неотложно, то важно, а то погодит, а сие прошение вовсе оставить без ходу? Кто попечитель многим тайным хлопотам, с прямыми выгодами для милостивца и для себя не без интересу, конечно? Не токмо же амурными виршами шалит — не за то одно ценят и при себе держат и в домашность допустили. И ключи от кабинета отданы ему, Егорушке.
Однако и противу благодетеля надобно приберечь за пазухой камень. Не то враз сожрут и косточки выплюнут. Такое время и такая фамилия!
Рабьей преданности к милостивцу отнюдь не имел: у русского дворянина на немцев зуб.
Доноса же Столетов никак делать не хотел. И так на чертовом колесе Фортуны то возносишься до звезд, то висишь вниз головою, как дурак или предатель. А о здравии и спасении государя Петра Алексеевича пущай митрополит с долгогривыми монахами и попами молятся, жизнь царева в руце Божией. Дела росска императора славны и громки, лавровый венец позлащен славою, а под лаврами — малые рожки, супругой наставленные. И старшая сестрица Виллима Ивановича, Анна, с которой прежде государь жил, тоже увенчала царственное чело позорными рожками. Сам же царь немцев навел на Русь, сам уязвлен неблагодарными и злонравными посреди домашности.
Люди подлого звания грелись в кабаке с шутом Балакиревым — язык зол, око завистное — и потом судачили, неподобное несли: живет-де у Монса в секретарях Егорка и все за ним записывает, аркан немцу на шею накинул и сильненькое письмо унес, с рецептом зелья, дабы Кота опоить маун-травой, дабы Кот бешеной присмирел до самыя смерти, а мыши бы в пляс пошли.
— Такое письмо сильненькое, что рта разинуть боязно! Ни про кого другого, про самого Хозяина!
И кабак тот под государевым орлом — недалече от Монсова дворца на Мье-реке, при самом Адмиралтействе с золотым корабликом. Балакирев справлял там адмиральский час среди питерсбурхской швали. Балакал и балагурил. И всякие пропойцы тянулись к его столу слушать, какие такие амурные дела там, наверху, и какие все там подобрались воры и мздоимцы.
2
В ту весну двадцать четвертого государь с государыней и Двор на Москве проживали, и молодцеватый шут служил вестником тайной любви.
7 мая государь Петр Алексеевич в древнем Кремле сам возложил императорскую корону на латгальскую девку Марту Скавронскую. О, Семирамида Вавилонская, всех героинь древности затмившая славой, о, многих мужей жена невенчанная! Какие чудеса Фортуна являет!
(Изведя сына, законного наследника, немку короновал свою, на Монсово счастье. Старый дурак истинно вышел сам.)
Были привенчаны и обе царские внебрачные дочери, Анна и Лизавета.
Что за пиры были, в ночном небе огненные вензеля, колеса, ракеты, римские свечи! Народ поили от казны полпивом и водкою, а медные деньги бросали сверху в толпу, для потехи.
Виллиму Ивановичу на радостях от щедрот государыни императрицы пожаловано камергерство за усердные труды при ея самодержавной милости. На златообрезной французской бумаге Егор Столетов выписывал лучшим почерком патент, хоть заутра на подпись Отцу Отечества подавай, двуглавым орлом припечатай.
Амуровы стрелы златые!
Весна в разгаре, счастье взаимности. В селе Покровском в ночных садах соловьи сладостно кличут любезных. В селе Преображенском нежная, как дым, кудрявится зелень в виноградах.
На Москве старый, еще от Иоанна Грозного, кабак на Балчуге под елкой. И там дивились, каким великим людям служит шут Балакирев.
— А я в великом кредите у Монса: як хоцу так и скоцу. А письма нужные вожу от известной особы из Преображенского в Покровское Виллиму Ивановичу и стал опасен: не попасть бы как кур во щи.
Люди московские крутили головами не без сумнения. Кто-то спросил:
— Для чего Монс так долго не женится?
— Ежели Монс женится, то свой великий кредит потеряет.
Однако вскоре от тех пьяных шутовских речей явился донос в Тайную канцелярию, ябеда от некоторых русских дворцовых людей, бывших на Москве и в Санкт-Питерсбурхе. Многие точили зубы на наглое семейство Монсов. Завидовали и его маленькому секретарю — Егор Столетов гордил с низшими, будто сам дворянчик слеплен был из порцелинной белой глины, а не из персти земной, как прочие смертные.
Когда государь ненадолго оставил супругу, отъехав смотреть железные заводы, в уютный царский домик в Преображенской слободе пожаловал незваный гость.
— Здорово, мать! — свойски сказал государыне Катерине человек лисьего вида, в пышном парике каскадом, с брюзгливо оттопыренной нижней губой. Старинный знакомец, ближе некуда тож. Оладейник, пирожник московский, светлейший князь Римской империи.
Людей просил услать всех. Царица из своих ручек потчевала Александра Данилыча кофеем.
— А что, мать, кто за тебя грамотки читает? Добыл я от генерала Андрея Иваныча пакет с подметными письмами, о тебе и камергере твоем затейливое пишут. Ты, мать, старика-то уж совсем за ветошь держишь, загулялась без страху!
И посмотрел на нее цепко и без приязни.
В бездыханной тишине тонким звоном серебряная ложечка била о край порцелиновой чашки.
Катерина, сильно задышав, потянулась забрать у Меншикова пакет; гость, осклабясь, отвел ее руки.
— У меня те письма побудут. Я тебя не выдам, не страшись. Ну не роняй, не роняй решпекту, Катенька, ты же теперь самодержица… Мою любовь старинную помни. Ты же перед Самим явилась моя заступница, когда враги на каторгу угнать хотели, клеветы возводили, якобы я миллион украл из казны, Шафирка-барон, иные злыдни… Нынче я ради твоего блага расстарался, ради цесаревен…
Миловались котятами игривыми, ровнюшки, а ежели теперь лукавый пирожник их в мяса порубит и старику печево поднесет? Андреем Ивановичем, из рода Ушаковых, звали начальника Тайной розыскных дел канцелярии. Стало, обер-палач сам тот донос читал? А светлейший дюк Ижорский, князь Римский не знал грамоте — стало, и ему читали, и кто-то еще прознал о заветных сладостных забавах? О тех песнях дуэтом про неизреченную радость тайной любви, свет противный, про тоскливое сердце, златыми стрелами двойными пробитое… И пустят слух верховой, и до Хозяина дойдет? Мненье ему враги наведут? И венец скатится — и вместе с ея головою, пожалуй?
Меншиков крикнул, подхватывая Катерину:
— Эй, люди! Государыне дурно!..
С ея самодержавием случился незапный удар. Придворный медик Блументрост, Иван Лаврентьевич, спешно пустил ей кровь. Царица слегла, и даже опасались за жизнь. Такая молодая! Экая жалость! Покои пропахли лекарствами, горьким запахом неблагополучия, придворные ходили на цыпочках, сам государь, забросив дела, сидел у постели, а по всем церквам пели молебны о здравии болящей монархини.
Меншиков наведался с визитом на шестой день, принес кулечек кислых цитронов заморских, ласково спросил о здоровье ея величества. Удар повторился.
Свежий камергер, Виллим Иванович страшно встревожился вестями и велел Егору Столетову отныне писать цидулки в женском роде, будто бы то фрейлина подруге-наперснице отписывает о пустяках. Но вдруг не превозмогал тоски, смуты сердечной и диктовал письмо:
«Здравствуй, моя государыня, кланяюся на письмо и на верном сердце Вашем. И Ваша милость меня неизречно обрадовала письмом своим. И как я прочел письмо от Вашей милости присланное, то я не мог удержать слез своих от жалости, что Ваша милость в печали пребываешь и так сердечно желаешь письма от меня к себе. Ах, счастье мое нечаянное! Рад бы я радоваться об сей счастливой фортуне, только не могу, для того что сердце мое стиснуто так, что невозможно вытерпеть и слез в себе удержать не могу. Я плакал о том, что Ваше сердце рудой облилось так, как та присланная красная лента облита была слезами. Ах, печальны мне эти вести от Вашей милости, да и печальнее всего мне то, что Ваша милость не веру держишь, и будто мое сердце в радости, а не в тоске по Вашей милости, так как сердце Ваше, в письме дано знать, тоскливое. И я бы рад писать повседневно к Вашей милости, только истинно не могу и не знаю, как зачать писать с великой любви и опаски, чтоб не пронеслось и людям бы не дать знать наше тайное обхожденье. Да прошу и коли желаешь, Ваша милость, чтобы нам называть друг друга „радостью“, то мы должны друг друга обрадовать, а не опечалить. Да и мне сердечно жаль, что Ваша милость так тоскуешь и напрасно изволишь молодость свою поработить. Верь, Ваша милость; правда, я иноземец, так правда и то, что я Вашей милости раб и на сем свете верный Тебе, государыне сердечной. А остануся и пока жив, остаюся в верности и передаю сердце свое (тут самим Монсом начертан пером рисунок: сердечко, пробитое двумя стрелами, знак любви взаимной. — Ю. С.). Прими недостойное мое сердце своими белыми руками и подсоби за тревогу верного и услужливого сердца. Прости, радость моя, со всего света любимая!»
Дачам же взятчик явился усерднейший: вдвое, втрое с искателей его протекции брал. Деревни с крепостными душами, самоцветные яхонты и адаманты, честные камни, во многие тысячи рублей, персидских иноходцев для завода, пряденого золота табакерки, бархаты на камзолы, даже щенят комнатных, аглицкой породы.
И секретарю его Егору Михайловичу по-прежнему знатнейшие вельможи, Лопухины, Гагарины, Долгоруковы, слали записочки с нижайшими просьбами пожаловать к ним обеда откушать и замолвить словечко милостивцу.
Ко дню знаменательному апостолов Петра и Павла крепкая молодая натура ея величества поборола недуг, хотя царица часто хворала и не могла распоряжаться ассамблеями. «Полнокровная, холерического темпераменту персона», отзывался о государыне рудометатель[10] и придворный апотекарь Блументрост.
…А 30 августа великий праздник учинился для всего Санкт-Питерсбурха: обретение Городом русского небесного патрона, перенесение святых мощей князя Александра Невского.
Мощи шли водою по Волхову, Ладоге и Неве. В Усть-Ижоре, где путевой дворец, святыню встречал государь на лодке-верейке своей. (После герцог Ижорский Данилыч выстроил в своих владениях Александро-Невскую деревянную церковь во имя святого покровителя тех земель. А строение хлипкое, сбитое наскоро, простояло недолго — зажгло его молнией.)
Сам монарх правил рулем. Птенцы гребли как простые матросы. Флотилия с Невы салютовала пушечными залпами.
В малом ковчежце дубовом сокрыты череп и обгорелые кости — все, что осталось после пожара церкви во Владимире от нетленных мощей благоверного князя Александра Ярославича.
От Лавры, где по плану архитектора Андрея Трезина вместо временных деревянных строений возводили каменные и с оградою, под немолчный благовест колоколов монахи вышли во сретение святыни.
И раскольники в народ пущали шепоты: Питерсбурху быть пусту! На колокольне Троицкого собора видали кикимору! А в Александро-Невской лавре монахи гостям мясо подают!
Императрица, великолепно разряженная, с нарядными юными цесаревнами, с Анной Иоанновной, герцогиней Курляндской, и с Катериной Иоанновной, дюкессой Мекленбургской, встречала святыню на архиерейском дворе Лавры.
А Монс, изящный кавалир, и в обители ни на шаг не отходил от госпожи своего сердца, украдкой шептал нежности — пока все русские кланялись и крестились, заливаясь слезами, да шелками мели землю пред ковчежцем с мощами.
Кого из вышних ему опасаться? Монс и с Анной, герцогиней Курляндской, еще до ея самодержавия валялся и со всеми знатными дамами любезник был.
Всем дамам любовник, на всякой свадьбе — жених.
Такое прорицание Монсу в книге гадательной, добытой от чернокнижника Якова Брюса, открылось: «Ты будешь отменный гений, но недолго проживешь; достигнешь великих почестей и богатства; будешь иметь не одну, но несколько жен различного характера; будешь настоящий волокита, и успех увенчает сии волокитства».
Егор Михайлович среди нарядной толпы отвечал церемонно на поклоны знати, едва приподнимая шляпу и кивая с благосклонной усмешкой, перенятой у своего патрона. Ростом мал, но осанка горда. Кафтан на французский фасон пошит, как ныне знатные персоны в Парижах носят, лазоревого атласу с золотым позументом, от той лазури глаза чище неба, те глаза в далеком, горнем мечтании. А волосы его светлые, густые, щипцами горячими подвиты, и парика не нужно.
Думал, не воспеть ли сие достохвальное торжество в звучных стихах, но рифмы не шли, и заскучал. Про любовь слаще пелось Егорушке.
Видал сестрицу Марфиньку среди фрейлин и дворцовых девок: прелесть как мила, недаром живописец заезжий упрашивал списать с нее нимфу на купании, а вокруг пустить щекастых, жопастых младенцев, радостных и с цветочными гирляндами, чтобы в пляску шли и бились розанами не всурьез, для потехи. Но та застыдилась и уперлась: нет и нет, телешом рисовать себя не дам! Дурища несусветная…
Ездили с сестрицей в Москву на коронацию ея величества, их там хорошо угощали. И сейчас монастырская трапеза поставлена скоромная для гостей: мясы всякие с овощем и разные рыбы, однако без тонкостей французской кухни, к которой Егор приохотился у Монса. Столы накрыты длинные, пушки палят, колокола звонят, народ шумен и певчие канты поют.
Пейте, братцы, попейте,
Да на землю не лейте…
Егор араку не любил, а от славного вина из Шампани в голове шумело. Привык к ренскому, али понтиаку, али мушкателю, винам тонкого вкуса. И было приятно, что допущен, с царскими особами пьет-гуляет, а издали глазеет простой люд.
Ах, неспроста же им, брату и сестре Столетовым, такая честь: все дары Божии при них. Вон снова кланяются, никак Вяземский-князь чару поднял, Меншиков сам хитрым оком покосился. Великие люди! А что это Петр Андреич Толстой так вперился злобно — наследника цесаревича, покойного Алексея Петровича ловец и палач?..
На краткий миг встревожившись, Егор снова унесся мечтами туда, где парили сладкопевные птицы с невиданным пунсовым оперением.
3
Настала с дождями и хладом питерсбурхская осень, вдоль Невской першпективной дороги насорили обманным золотом липы. То простудное время, ненастное. Царь сам по гнилым погодам страдал почками, часто лежал хворый.
Он строил правильный городок, образцовый, для оловянных солдатиков и кукольных людишек, чертил по угольнику и линейке, циркулем выверял круги — но народ не понимал планировки, и хотя дома были приземисты и малы, как в Голландии, и улицы мостили крупным камнем, все же вместо заграничной гармонии выходила русская деревня, зато огромная. Русские были глупы и упрямы, строились по-старому, норовя вылезти за линию, и мерли царю назло.
В начале ноября камер-лакею передали почтой малый пакет с бумагами; адресат — сам государь император. То было подметное письмо, но не то старое, что весной перехватил у Ушакова светлейший князь Римский Данилыч, а новое, со многими прибавками. Доносил анонимус, доводчик неведомый, и про состав зелья, которым хотели опоить смертно Петра Алексеевича, и про дачи взятчиков Монса, Балкши и Столетова, и про греховные амуры императрицы Катерины.
На беду Петр Алексеевич сидел дома и пакет вскрыл сам.
Охотников не сыскалось «слово и дело» крикнуть в те поры, когда шут балакал, понеже доносчику — первый кнут; анонимус же придворный, зложелатель, себя уберег и врагов уничтожил.
…Здание было кровяного цвета, красного кирпича, со многими деревянными флигелями, где содержались арештанты, и все время флигели пристраивались новые. Целая площадь за надежным тыном, в Городе малый город — внутренняя крепость Кощеева. Звалась она в народе Стукалов монастырь, еще баня немшоная: там знатно парили огненными вениками.
Внутри таились грубые орудия человеческого мучения, для добывания правды — подлинной, подноготной, испытанной.
На допросы в Тайную розыскных дел канцелярию потащили сперва собутыльников Балакирева и следом шута взяли.
В застенке чинил допрос сам царь. Шут все запамятовал, отпирался, прикидывался дураком.
— А что ты говорил про Монсовы амурные дела? — спрашивал, задыхаясь, багровея, Петр Алексеевич.
— Сказывал я просто — слышал я от Монса: на что-де мне жениться, у меня-де их много, лишь бы охота была.
— Полно шутить. На дыбу его! — велел царь.
— Письма все у Столетова, его зовите к ответу! — завопил шут, когда вздернули его, повиснув на вывороченных руках.
Призвали на допрос и Столетова.
Егор Михайлович решился быть тверд и крепок, говорить все токмо к своему спасению и притом милостивца не очернять. На очной ставке с Балакиревым — вид шута, истерзанный и смятенный, поразил сердце ужасом — твердил одно: «Никаких не знаю тайн».
— Ведал я, — молвил Егор, отрицая сказки[11] Балакирева, — ведал я только, что фамилия Монсова ко мне недоброхотлива; а Монсу на меня наговаривали. И говорил я, ведая все сие: что они мне сделают? Я их не боюсь! А быть может, я и говорил, ведая их недоброхотство, что сами прежде меня пропадут, а причины к тому не знаю…
Причины не знаю!
Пытошных речей с него не спрашивали — дело тайное, до самых высших персон касаемое — и спешили очень. Но обер-палач господин Ушаков, морда львиная, свирепая, единым взором Егорушку на виску[12] вознес и огню под пяты наклал — и у Егория млада горячо и мокро стало в суконных портках. А сидел на табурете. И даже не били.
Багровой луной склонилось над Столетовым страшное лицо Петра. Громом грянуло в уши:
— Своеручно пиши, змееныш, кто те дачи давал, от кого брал… про посулы[13] Монса пиши… все пиши! Расшибу! Вишь, как разряжен: у меня, императора, такого камзолу нет, а ты кто — подьячий, взятчик, вор…
Тряханул с силой за шиворот, Егор закатил глаза.
Как же у человека, громовой стрелой прибитого, пляшут руки и хужеет славный почерк. И кляксы чернильные пестрят бумагу. А вот память наоборот — память много лучше становится, и даже краем уха слышанное припоминается, и цифирь вся, и имена, и даты.
«Что принадлежит до взяток с партикулярных персон, ничего не знаю, понеже от всех дел таковых, кроме партикулярных ея величества, весьма чужд от Монса учинен, по зависти и обнесению ему на меня фамилии его, которая так его преогорчила на меня, как известно, что он и виселицу обещал…
А определения сего и доныне у него не сыскал. Взял меня Монс в свою команду, обещал всякое благополучие, вместо котораго и весьма неравнаго обрел себе таковое злоключение, от котораго принужден всякой в моей жизни надежды лишиться, токмо имею на великодушное его величества милостивое рассмотрение надежду; и для того, в чем я собственно виновен, приношу мое чистейшее покаяние».
Маленький секретарь Монса писал о своих проделках: «…принял я все то, не вменяя во взятки, но в благодеяние и приязнь» — и умолял государя о великодушном помиловании.
А за великие посулы по Генеральному регламенту следовала каторга на галерах с выемом ноздрей, а имению быть взяту в казну.
Заперли Столетова вместе с охающим, скулящим Балакиревым — столь жестокую над шутом учинили экзекуцию — и придворным пажом, носившим цидулки, в двухэтажном Летнем дворце, который теперь, к зиме, пустовал. У низенькой решетчатой двери каморки поставили караульного с ружьем. Не топлено во дворце, и велено посадить арештантов на хлеб и воду.
Куда же, однако, подевались его секретарь и Балакирев, Монс не знал. Три дня бездельников не видал никто. Знать, загуляли ребята, дело молодое.
Тем последним вечером камергер ужинал в Зимнем дворце с государем и царицею, и они мирно пошучивали. Монс наряден, как всегда: мышиного цвета бархатный камзол, позумент шит серебром, и парик седой блестками посеребрило, точно пылью снеговой. Был игрив, любезен, занимал общество и сам смеялся остротам. Подавали устерсы свежие и к ним замороженное шипучее вино из Шампани по новой моде, и выпил он немало.
— Который час? — спросил его Петр Алексеевич.
Часы в ореховом футляре, похожем на гроб, поставленный стоймя, показывали в трех круглых окошках за стеклышками время, ветры и состояние атмосферы — такова хитрая механика сей редкости. Царь сам купил их в Голландии, когда звался саардамским плотником Питером.
Час шел десятый, погоды ясные, ветер норд.
— Десятый, ваше величество.
— Ну, время разойтись!..
Воротившись в свой дом на Мье-реке, Виллим Иванович разделся, парик пристроил на голову деревянного болвана, а на свою — ночной колпак и закурил в постели трубочку душистого легкого табаку.
Вдруг в его комнату вошел обер-палач Ушаков.
— По высочайшему повелению… одевайся, Виллим Иванович, едем ко мне на квартиру.
Казенный человек, всех прочих страшнейший, взял у Монса шпагу, сказав арешт, забрал ключи и орленой печатью запечатал все бумаги.
На квартире Ушакова их ждал император.
— А! Вот и ты тут! — глянул на Монса с презрением. И ни слова более.
Монс же впал в такую дешперацию, так отчаялся, что от высверка котовых грозных глаз лишился чувств, как несчастный мыш в когтях кошачьих.
— Допрос учиним заутра, — молвил император Ушакову, переступив через тело упавшего в обморок камергера. — И дыба не понадобится. Роскошник! Неженка!
И без допроса с пристрастием изящный кавалир, разлетевшийся вдребезги, в порцелинные осколки галантный пастушок, признался в премногих дачах, мошенничествах, вымогательствах… Удар был так силен, что арештанту лекари метали кровь и красавец постарел за одну ночь, как за полный десяток лет.
«Моя любовь — моя погибель. Как же дерзнул я питать страсть к той, коя достойна лишь одного решпекта… Свет, прощай!»
Петр в кабинете перебирал трясущимися руками вороха Монсовых бумаг, но рецепта тайного питьеца не обреталось.
В зале Зимнего дворца на глазах у Катерины швырнул тяжкой чугунной пепельницей в громадное венецианское зеркало — со звоном плеснула брызгами зеленоватая лагуна, с треском разверзлась черной превеликой звездой: «И тебя тако же расшибу! Предам дело Сенату, и присудят тебе казнь!»
— Лишили дворец лучшего украшения и меня лишитесь — воля ваша! — с холодностью ответствовала государыня. Прошумела мимо шелковой робой, отворачиваясь, дабы не узреть своего отражения в осколках, несчастье приносящих. Заперлась в своих покоях на ключ.
А все амурные цидулки со стихами она сожгла в печи еще весной, когда хворала. Никаких бумаг у нее от Монса не сыскалось.
С государем случилось разлитие желчи, и круглое лицо казалось старообразным и желтым, как померанец.
Придворные обмирали от страха, шептались, что Матрена Балкша при смерти, а все-таки поволокли с одра болезни в Тайную канцелярию; Виллим Иванович назвал множество имен, и теперь не миновать арештам и казням. Сенаторы, ближние люди, тайно увещевали императора: супругу венчанную
за измену казнить не можно, подобных примеров даже царь Иоанн Грозный не показывал. И огласки быть не должно, иначе пострадает репутация цесаревен Анны Петровны и Елисаветы Петровны, дочерям замужем не бывать. И так обе прижиты вне брака, привенчаны после.
— Цесаревну Анну обручить с герцогом Голстейнским немедля! Пристроим и Лизавету вскоре. А матери их в мои покои отнюдь не входить, впредь со мной не обедать.
«Так-то вы, Евины дочки, делаете над стариками!»
Розыски длились всего-то пять дней. Столь спешил обманутый и разъяренный исполин утолить кровью соперника непохвальную жажду мести, постыдную рану исцелить чужой болью.
4
Господин полицеймейстер Антон Девиер приказал расклеить по Санкт-Питерсбурху афишки.
«1724 года, Новембрия в 15-й день, по указу его величества императора и самодержца всероссийскаго объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16-го числа сего месяца, в 10 часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балкше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву — за их плутовство такое: что Монс, и его сестра, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела противныя указам его величества, не по своему чину укрывали винных плутов от обличения вин их, и брали за то великие взятки: и Балакирев в том Монсу и протчим служил. А подлинное описание вин их будет объявлено при экзекуции».
А неграмотным сие объявляли с барабанным боем по всем площадям.
… День 16 новембрия выдался пасмурный, с мразом и с ветром от веста.
В Петропавловской крепости, куда перевели накануне казни всех узников, гулко играли куранты.
«Вся правда у Петра и Павла».
Сидели осужденные во тьме, в каменном мешке, среди вшивого каторжного сброда, голодные-холодные и глаз не сомкнули во всю ночь. Балакирев все причитал, будто дьячок, «Господи помилуй», а Столетов пальцы ломал и губы кусал.
Фортуна, ветреница проклятая!
За царскую обиду нас казнят, а не за взятки-дачи. Вон светлейший пирожник, по слухам, великие мильены украл и в заграницы перевел, а ему ништо, дубинкой охаживал по хребту государь — и вся кара вору-растратчику.
Ах, пожито мало, ах, погуляно всего-ничего!
То-то Марфинька восплачется, сестрица. Позорище черни злорадной — вот что учинится надо мною заутра. Бедовая голова моя! Лучше бы я не родился, вовсе света Божия не видел, счастья не знавал…
Так разжалобив самого себя, Егорушка похлюпал носом. Все-таки юн был еще, и вот в цвете лет приходилось пропадать зряшно.
Fortuna vitrea est![14]
А в одиночной камере исповедовался во грехах пастору Нацциусу отбылый, разжалованный из камергеров Монс, Виллим Иванович.
Еще затемно привезли их на позорных телегах на Троицкую площадь пред зданием Сената. Там устроен помост для казни, и палач уже похаживал вокруг, поджидая, и кнутобойцы с ним.
Тут Егор в последний раз увидел милостивца.
Сперва не признал.
Вывели Виллима Ивановича в нагольном тулупе, без парика, с остриженной головой. Но у немца кураж был, и гордый рот хранил любезную усмешку. Шагал как деревянная кукла на нитках у пуппенмейстера, но прямо спину держал.
Ближние выли и рыдали.
«Welt, ade!»[15]
Свои золотые часы Виллим Иванович подарил на молитвенную память пастору Нацциусу — и приложился ко кресту, лютеранскому, о четырех концах. Простился со всеми и, узнав Егора, благосклонно кивнул ему. Словно засядут сейчас, пригубив рейнского, искать рифмы к имени очередной любезной Амалии — «Италия», подсказывал Егорушка, мечтательно заводя голубые, что та лазурь на картинах славных иноземных художников искусства, глаза. И Талия, еще Евтерпа, и Ерато… матерь муз Мнемозина… Не забыть вовек милостивца и дней тех сладчайших, красных!
Тоска закогтила его сердце, и Егор заплакал при всем народе.
— Schneller, machen Sie schneller![16] — сказал Монс палачу, скинул тулупчик и лег на плаху.
«Что делаешь, делай скорее».
Столь он был учтив до последней минуты жизни.
И еще глянул напоследок с высоты шеста кровавого на всю Троицкую площадь, но видел угаснувшими очами уже нездешнее.
Вывели генеральшу под руки. Матрена Ивановна оступалась, как слепая. У обезглавленного тела брата ей задрали рубаху и дали, орущей, пять ударов кнутом по нагой спине.
«…бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье…»
Подьячий Тайной канцелярии строго читал приговор:
«Егор! Понеже через дачу добился к Виллиму Монсу в подьячие с намерением делать при дворе его императорскаго величества дела, противныя указам его императорскаго величества из взятков, что так и учинил, в чем и обличен. И за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Рогервик в работу на десять лет».
Тут и с Егорки шубейку содрали.
А как кнутья по оголенной, дрожащей спине свистнули, услышал вопль: «Горе, горе!» То была простая девка с Фонтанки, лесного места, она Егора звала. А о казни объявляли с барабанным боем, всюду по Питерсбурху, и листы висели, все, кто умел грамоте, мог читать. Вот она и узнала. А давно сердешного друга позабыл Столетов, покинул.
— Егор, Егор! — кричала та девка.
Пятнадцать раз ухал он в кровавую полынью боли, как на Святках. Выныривал и снова рушился. А потом изумился, что жив еще. Своею кровью омылся, считай, что заново родился.
Рядом верещал под батогами шут Балакирев — ему дали шестьдесят палок.
В крепость Рогервик их обоих сослали по высочайшему повелению. Камень бить, камнем Питерсбурх мостить: займутся оба плута делом!
Высекли прилюдно даже мальчишку пажа: не носи цидулок впредь! Оборвав Купидону крылышки, отдали его в солдаты.
Балкшу отправили в Сибирь. Сынов ея, разжаловав из гвардии, — в гарнизон в Гилян, рядовыми.
Неумолим явился Отец Отечества, оскорбленный в домашности своей. Из мести государыню Катерину и три недели спустя возил в санях на заснеженную голову Монса глядеть. «Таково развращение среди придворных!» — молвила ее самодержавие бестрепетно. А царь велел ту голову в спирты положить в назидание и хранить в Куншт-камере, где и преступной фрейлины Гаментовой, той, что своих новорожденных байстрюков душила и топила, как котят али щенят, голова хранится.
5
Тут все было серое: свинцовый залив, серая крепость, вечные сумерки тюрьмы. Взгляд человека выцветал от печали.
Их не сразу отправили на каторгу, лишь в декабре. Они еще в крепости валялись, больные: спина у Балакирева гнила от палок, и Егор сильно хворал. Допрашивали его сызнова, и он вспомнил про яхонт, даренный пред коронацией ея самодержавию Виллимом Ивановичем, дачу от господина Лёва Измайлова, в пятнадцать тысяч рублей яхонт. Честный камень, чистой воды, и затем вделан в императорскую корону ея величества. Но господин обер-инквизитор Ушаков напружился, пошел красными пятнами и рявкнул: «Довольно твоих сказок!» — и более Егора не призывали на допрос.
Сосланные от пустынных вод, камня и холода хворали и чахли, лес могильных крестов поднимался скорее, нежели шли работы в крепости.
Каторжный люд там бил-ломал камень, клейменый лоб, рваная ноздря. Кормили скудно, и от гороховой похлебки, рыбы и сухарей пучило брюхо.
От вылинявшего мира вокруг Егор заскучал. Снилось в серых холодных снах: он бежит по снегу от погони, падает и умирает или медленно тонет в свинцовых водах Балта, захлебываясь стылой водой.
С Балакиревым, мнилось, разошлись они навсегда, оба битые: ведь из-за длинного языка шута-балаболки все пострадали, а милостивец и вовсе погиб.
Однажды во сне Егору мелькнуло пунсовое крыло, как всплеск жаркого шелка, птичий голос горячо и скоро проговорил невнятное: «Чаю пить, чаю пить», и от радости он засмеялся и так и проснулся, как дитя растущее, с игравшей нежной улыбкой, пока не вспомнил, где он пребывает и что с ним случилось.
Но ободрился в сердце своем: ты же Егорий Победоносец по святому своему имени и в одоление врагов и напастей веруй твердо!
Вот уже в марте пришла каторжным от переменчивой Фортуны добрая весточка.
Помер злой Плотник, сколотивший им эшафот. Его «портомоя» на царстве. С любезным ей пирожником!
Радуйся, наше подполье![17]
Из Сибири и от каторжных работ сотнями возвращались ссыльные. Воротился опальный барон Шафирка, из выкрестов, лейб-медик Арман Лесток, иные славные птенцы гнезда Петрова. Помилование получили духовные особы и старое боярство, отрицавшиеся петровских новизн. И колодникам по монастырям сказано прощение.
«Ради поминовения блаженныя и вечно достойныя памяти его императорскаго величества и для своего многолетняго здравия государыня императрица Екатерина Алексеевна всемилостивейше повелеть изволила: Матрену Балкшу не ссылать в Сибирь, как было определено по делам вышняго суда, но вернуть с дороги и быть ей в Москве. Детей ея, Петра да Павла, вместо ссылки в гилянский гарнизон, определить в армию теми же чинами, в каких посылали их в Гилян.
Ивана Балакирева и Егора Столетова от каторжной работы освободить и вернуть в Санкт-Питерсбурх. Ивана Балакирева определить в лейб-гвардии Преображенский полк в солдаты, а Егор Столетов отпущен на волю, а у дел ея величества нигде не быть».
И не десять лет каторги, а всего-то четыре месяца, с розысками, длилась немилость Фортуны.
Егор возвращался в столицу в кибитке, за казенный счет, любезным попечением того же обер-генерала Тайной канцелярии Ушакова. С ним ехал шут Балакирев. Оба прощенных опальника молчали во всю дорогу до Питерсбурха.
Ах, бедные мои ручки, в каменоломне Рогервика избитые! Белизной и пухлой пышностью могли с дамскими равняться, крови не было на них — одни чернила.
Об императрице шла крамола в народе: «Не подобает ей, Катерине, на царстве быть: она не природная и не русская»; «Государь царицу нынешнюю взял не из большого шляхетства, а прежнюю царицу Бог знает куда девал!»
Врали, что Отец Отечества еще живой на одре болести в последнем припадке бился и страшным голосом завыл, услыхав, как на площади господа Гвардия кричат: «Виват императрице Катерине Алексеевне!»
Толковали, будто Петр Великий помер, отведав бонбошек с мышьяком из табакерки. Мыши Коту мышьяка дали!
«Кого погребаем, кого погребаем: Кота Сибирского погребаем!»
А его сорок дней не зарывали, и потом в соборе Петра и Павла, в крепости, лежал много лет выше земли: земля в себя не принимала.
Снова улицы питерсбурхские, каналы, сады и винограды. Егор теперь праздно ходил, гулял, он ничего не делал, а столовался у сестрицы Марфиньки. Ночевать приходил к ним же, Нестеровым; свойственник, придворный служитель, его жалел и терпел. Он вольным воздухом надышаться не мог.
А девку с Фонтанки навестить не шел: она его в униженье видела.
Траур по императору уже снят. В средней галерее Летнего сада с любимой статуи, которой Егор Столетов тайно и пылко возносил моленья, убирали ящик, в котором мраморное изваяние провело жестокую северную зиму. Ящик казался досками гробными. И солдат с ружьем на краул сторожил богиню любви.
Венус-владычица, как забрела ты, нагая, с брегов златых, от винно-пурпурного моря, к нам, диким гипербореям, — по снегу босая… Не чаял узрети вновь красу твою… Ах, первоцветы, ах, травка зеленая! Миру возвращались краски. Скудное питерсбурхское солнце согрело пииту.
И тут его позвали к ея самодержавию.
6
По мраморным шашкам пола прошел он, исхудалый, но одетый и прибранный со вкусом, в великолепные покои, и гологрудые девки фрейлины приседали в поклоне. И вдруг никого не стало.
Одна лишь известная особа полеживала в покойных креслах. Та самая, кому Столетов все те годы отменным почерком амурные цидулки строчил, а Виллим Иванович подпись ставил.
Она теперь днем спала, а жила ночью, и ради ее обыкновения Феофан Прокопович, малороссийский льстец и лакомка, литургию весьма краткую служил под вечер.
Стала слишком тяжелая, полная. И пахло от нее вином — на всю ту малую комнату. От свечей дрожали мягкие огни, от печи — играющие сполохи красного. Синие узорные кафли лоснились.
Брови ее были черные, как сурьмой наведенные, ресницы черными веерами, в глазах истаивал траур: правый глаз скорбел по Хозяину, левый — по Виллиму Ивановичу.
Катерина Алексеевна повелела Егору, чтобы он вспомнил и прочел вслух те сожженные письма. И с виршами!
— Помилован, от толиких зол избавлен вашим величеством, государыня-матушка… — с чувством молвил Столетов, кланяясь пониже. Сердце его шибко билось.
— Фуй, еin Abenteurer![18] — протянула она с леностью.
Надлежало вырастить дивную розу из пепла, подобное чудо явил в старину алхимик Парацельсиус.
И вот он начал ради царицы безутешной читать, сперва глуховато и несмело, а после, разгораясь, стихи цидулок Монсовых — собственные свои стихи наизусть, — но, смышленый лукавец, читал с акцентусом немецким, отзвучавшему голосу милостивца подражая.
Купидон, вор проклятый, вельми радуется.
Пробил стрелою сердце, лежу без памяти.
Вы, чувства, которые мне
Одно несчастье за другим причиняете,
Вы указываете, вы мне восхваляете
Красоту моего светила!
Радуюся, что сердцо верное
Я себе получил
И всей тоски отбыл.
Радость моя неизреченная,
По век я своим почту твое сердцо верное.
Тогда он услышал, что она тихо плачет. Марта, крестьянская девка, солдатская шлюха, тезка сестрицы родимой, льет тихие слезы. Но вирши были его сочинения, а голос чужой.
Вещи Виллима Ивановича царица держала, овдовев, в своих покоях. Сейчас в руках стиснула батистовый платок с монограммой «DM». Губами сочными припала к черешневому длинному чубуку в оплетке пряденого золота: вещица до сих пор источала сладкий запах мяты и канупера.
Коль пойду в сады али в винограды,
Не имею в сердце ни малой отрады.
Почудилось, будто в красноватом сумраке сгустилась тень изящного кавалира: шелковый парик в серебряной пудре, французский, мышиного цвета нарядный камзол, любезная усмешка, манящий взор светлых глаз; однако бледность точеного лица необычайна, и вокруг шеи вместо голландских кружев в три слоя — завязан широкий пунсовый бант.
Черные глаза защурились за мокрыми веерами.
— Читай же… иди же… поближе…
Сердце мое пылает, не могу терпети,
Хощу с тобой ныне амур возымети.
Льзя ли тако возмечтать пиите — о, коль я монаршей лаской разутешен стал!
Ах, скорей, лови миг Фортуны, пока богиня судеб мокрыми траурными веерами машет и веет женским грудным жаром, душистым розаном и винищем; кради тайком минуту. Без парада, запросто. Кружево на низком вырезе смял и тяжелые багряные шелка робы.
Так он был вознесен — и тут же минуло как небывшее! Мертвого милостивца обокрал — али то через него, Егора Михайловича, казненный жадно урвал миг жизни?
Золотая табакерка очутилась в пальцах.
Шаги в залах, голос самовластный — то сиятельный лис сюда льстится? Егор завертел головой, как вор: сейчас застигнет на краже воротившийся некстати хозяин.
— Ах, Александр Данилыч идет… Быть тебе при Лизаньке, цесаревнину коррешпонденцию веди и для услуг будь, куда пошлет, а ко Двору тебе не бывать. Прощай, прощай.
Ея самодержавие откинуло черноволосую разубранную голову, будто ждала чего. Егор Михайлович придворный поклон отвесил с прежней умелостью, как француз природный, а не русак и притом отбылый каторжанин.
Отворилась малая дверца за китайской, пунсового шелка ширмою — цветы да небывалые птицы, — и он выскользнул весьма борзо.
В табакерке — не душистый нюхательный табак, а червонцы.
Ноги шли сами, веселые ноги, легкие.
Петухи пели — третьи, повсюду за плетнями мазанок. Весна!
А от Мьи-реки тянуло сыростью, тиной, и лодчонки о деревянные причалы бились. Монсов дворец со всеми достатками взят в казну, не дожил милостивец до триумфа великого едва пары месяцев. И золотцем светился кораблик над Адмиралтейством, а за ним паутиной — снасти и мачты кораблей, и в кабаке можно погреться, но Егор гребовал простолюдинами. Он гулял по Городу при дворянской шпаге, не опасаясь лихих людей, однако никто чужой не лез к нему: прохожие взглядывали в его очи и спешили по своим делам.
Взор его был нездешний, бывалого и охладелого человека взор.
Так в бездельстве, в праздном шатании минула весна.
7
Царицыным лугом шел он под цветущими деревьями к Летнему дворцу представляться юной цесаревне Елисавет Петровне. Мутилось в голове: здесь, в темной каморке, томился он за караулом с подельниками, Балакиревым и пажом, ожидая растерзану быть от царского гнева. Коль грозная приключилась перемена в судьбе его в те ноябрьские дни. И вот — словно то сон был душный, морок минущий, сызнова розоватый яблоневый цвет сыплется; дышат медово, пестреют в ковровых узорах из заграницы выписанные цветы; в деревьях возятся, перекликаются влюбленные птицы…
Из-за цветущих яблонь рослый и статный вышел навстречу гвардеец, выше Егорушки на целую голову.
— Егор Михайлов Столетов, прибыл за определением к ея императорскому высочеству… — заикнулся было пиита пред гранодиром, но умолк.
Парик с малой косицей пудрен, бел. Лазоревые глаза расцветали на круглом лице; прелестный крохотный рот смеялся жемчужно; на тугих ланитах, как у амуров, ямочки. Ежели Венус Италийскую из Летнего сада обрядить в красный мундир капитана Преображенского полка, право, краше не казалась бы! С перетянутой золотным шарфом осиной талией и стройными полными ногами напоказ в белых лосинах, в башмаках с пряжками красовалась шалунья.
Не вдруг узнал Егор Столетов цесаревну, и смутился, и погибель его была решена.
Ей было всего пятнадцать, и она считалась самой прекрасной женщиной России.
Много позже один парижский вертопрах издал «Словарь любви», где назвал тридцать признаков идеальной красавицы. Сии суть: молодость, рост не слишком высокий и не слишком низкий, всего лучше — как у Венус Книдской, фигура с приятной полнотой, не ледащая, гармония всех членов, длинные волосы, на ощупь подобные шелку. Кожа гладкая, нежная и на просвет с тонкими жилками, как у порцелиновой статуэтки из славного саксонского города Мейсена, белая без белил и румяная без румян. Высокий гладкий лоб, ровные виски. Брови дугой. Голубые очи, со взором нежным и милостивым. Нос скорее длинный, нежели короткий. Щеки округлой формы, с ямочками младенческими. Сладостная улыбка кораллового ротика и пухлая верхняя губа подобием Купидонова лука. Жемчужные зубы. Округлый полный подбородок с ямочкой. Маленькие уши, плотно прижатые. Шея цвета слоновой кости. Алебастровая грудь с округлостями снежно-белыми и глубокой меж ними ложбиной, где обитает Амур. Белые полные руки, длинные узкие пальцы, ногти, подобные розовым жемчужинам. Сладостное дыхание. Певучий голос. Манеры благородные, но обхождение без спеси. Походка, приличествующая добродетели.
И все эти школярско-сорбоннские дотошные перечисления явились точным описанием цесаревны Российской Елисавет Петровны!
Очи Плениры[19] небесны, лазоревы. Отчего так? Ведь ея самодержавие черноока; покойный Отец Отечества имел глаза темно-карие. Дочка Балкши Наталья, красотка фрейлина, в замужестве Лопухина, болтала вздор: «Оттого-де, что истинный отец Елисаветы был дядюшка Виллим Иванович, а его очи были голубые». (И за те бабьи вздоры поплатится в будущем клеветница языка урезанием, батогами и Сибирью.)
Французский лепет журчал, словно вода в славных каскадах Петергофских: ея высочество читала вслух стихи Ронсара и Дю Белле. С изяществом танцевала менуэт, обожала балы и маскарады и собиралась навеки отбыть в прекрасную Лютецию, замуж за наследного принца Лудовика.
А все те дворцы, парки и пирамидные фонтаны новой столицы образцом имели блистательный Версаль. И ея самодержавие хлопотала, чтобы устроить брак России с Францией: великое государственное дело! С былинной поры, от Анны Ярославны, королевы, таким союзом великие державы не сочетались. К французскому посланнику сговариваться ездил то всесильный временщик Меншиков, то зять, муж старшей дочери, Анны Петровны, герцог Голстейнский.
Сватовство не заладилось. Надменно и с лукавством отвечал французский посланник: «Не переменять же принцессе Елизавете веру, и наш принц Орлеанский обещался другой». Пренебрежение оказал мусью Кампредон русским варварам, притом знал, что принцесса Московитская рождена вне брака, солдатская дочь.
И цесаревна много плакала.
А тихий канцелярист втайне торжествовал.
Жалованье Егору Михайловичу положили самое малое, по чину его, но он бы служить цесаревне и задаром, рабски за великое счастье почитал.
Опять бумаги, чернила. Письма и вирши нежные.
Музы Парнасски писали рескрипт неотменно: станеши, Егоре, пиитом,
Рифмы слагати начнешь в сердце, купида стрелами разбитом.
Лизавета Петровна, младая и прекрасная, сама сочиняла вирши и песенки, без мысли, как малая птица весенняя. Пропоет стих, рассмеется и очарованного канцеляриста павлиньим расписным веером по носу хлоп! И убежит в сады-винограды на качели али в горелки с девками играть.
Славка садовая, зарянка, пеночка-весничка, звонкая певичка.
Во селе, селе Покровском
Середь улицы большой,
Расплясались, расскакались
Красны девки меж собой.
Любила, чтобы перед сном девки ей чесали пятки. Изошел бы он подле розовых тех пяток на поцелуи весь, каждый пальчик на ножке лобызая. Умер бы от счастья, как на розовом шипе — соловушка.
Белые ночи бессонные, зыбкие сию черную беду певцу амурных утех и тоски любовной наворожили. Так он стал госпожою страстен и царственную деву паче Венус обоготворил.
Оставил яблоки вкушать, угощался разве токмо в великий праздник Преображения Господня: цесаревна от запаха яблок страдала дурнотою. Была прихотлива: не переносила вида кладбищ и покойников, не ела рыбы и масла постного, оттого ей трудно приходилось в середу и пятницу и во все церковные посты. Любила гиацинты кудрявые и всякие роскошества.
Пленира же казалась то игрива, то презрительна: Столетов был наказанный плут, поротая шкура, отбылый секретарь любовника ея матушки — и рождал в ней некоторую ревнивую обиду. Память великого отца была унижена гнусной гишторией с семейством Монсов, а Егорка вовлечен был в те происки, лицо доверенное.
Зато умел складывать песенки — и был так явно, так нелепо пленен ею. Забавно терзать простака, петого дурака!
Я советую тебе
Иметь равную себе.
Второй возможный жених, граф Мориц Саксонский, раздумал жениться на русской цесаревне из-за политичных дел, польских интриг, притом присватавшись к ея кузине, вдовствующей курляндской герцогине: «сломал соломку», как переводила французское выражение сама Елисавета, мало опечаленная неудачей сего сватовства. (Впрочем, и от марьяжа с Анной Иоанновной блестящего щеголя, баловня дам и героя многих сражений отвели козни Меншикова и князя Долгорукова и его собственная ветреность.)
Третий суженый-ряженый, младший брат Голстейнского, князь-епископ Любека Карл-Август, совсем было променял Небесного Жениха на дочь российского императора, да после помолвки — экая горесть! — нареченный помер, заразившись черной оспой. Старинная немецкая поговорка оправдалась на бедном юноше, не избегнувшем ни любви, ни оспы.[20]
Покуда матушка императрица покоила младшенькую под крылышком, небоязно засидеться в девках.
Но ея самодержавие была нрава простого, шла в посаженые матери на солдатских свадьбах и в крестные на крестинах у простолюдинов, дарила хлеб-соль новобрачным, рубль серебром — крестнику-младенцу, опрокидывала чарку водки, плясала и гуляла, меняла случайных кавалеров лет на двадцать ея моложе — и вот занемогла от злого норда, захаркала гнилой мокротой и кровью и скончалась.
Прощай, Марта, сказочной судьбы царь-баба!
Всей полнотой власти — и при покойной Катерине Алексеевне, и при отроке-наследнике, Петре Алексеевиче-младшем — обладал светлейший князь Римской империи Данилыч.
А императору было всего двенадцать лет.
И в свою пленительную тетку, которой минуло уже семнадцать, он по уши влюбился первой любовью, ребяческой горячкой и напрасно просил у Церкви благословения на родственный брак.
8
…Уж кем-кем, а дураком Егор Столетов не был и «словарей любви» не составлял. Сирена в сирени — сыскать бы счастливую звездочку, желание загадать — хмель поэзии, моя Пленира! Но присваивал богиню крадучись, тише мыши, никто о сей краже не ведал — так ему мнилось, несчастливцу. Не пойман — не вор, а ночами светло кропать вирши, плести рифмы, и свечам переводу нет.
Однако приходилось искать милостивца среди первых вельмож. К Меншикову не приступиться, Ягужинский крут и шумен и плутам гроза. А немцы русака природного пожалеют, жди!
Тогда Егор Михайлович прибиваться стал к старомосковской знати. Сновал с цидулками по поручению родовитых князей Долгоруких, прочих давних знакомцев, княгини Куракиной, князя Белосельского, Елагина. Перепадали червонные, и к столу садился вместе с челядью. Гордили с ним князья-бояре, однако же возноситься не приходилось, он нуждался службою: новые великие люди в случае, а прежнего милостивца глава в маринаде!
В два месяца государева розыска и два — каторги в Рогервике Егорушка увязал во времени, как в непролазной трясине, а на воле время борзо неслось, не засечь бы на ходу до крови иноходца, подков — на чужое счастье — не сбить. Вскачь, стремглав: померла ея самодержавие; разогнали совет верховников; герцога Голстейнского с супругой, цесаревной Анной Петровной, регент Меншиков спровадил за пределы Российской империи; там Анна Петровна родила наследника и схватила горячку, зимой любуясь фейерверком у холодного окна, и скончалась безвременно в цвете лет. А говорили о ней: «Анна умильна собою, и приемна, и умна; походит на отца». Без сестры родной осталась Елисавета.
Во весь опор, опрометью: юный император коронован и сменил двух невест; Меншиков всесильный низвергнут мощными врагами и на простой телеге отправлен в ссылку, в Березов, и с семьею; завладели властью князья Долгорукие, знатнейшая фамилия…
Толковали при Дворе: что за знатные суммы у Светлейшего отняты! Десять тысяч душ крестьян и города: Ораниенбаум, Ямбург, Копорье, Раненбург, два города в Малороссии — Почеп и Батурин — и капитала тринадцать мильенов рублей, из которых девять мильенов сберегалось за границею, в заморских кредитах, да, сверх того, на мильен всякой движимости и брильянтов; одной золотой и серебряной посуды у Данилыча отобрано более двухсот пудов. И от того прежнего величия дадено ему шесть рублей в день на прокорм с семейством и слугами — вот уж подлинно проходит слава мира сего.
— Москва много лучше Питера, там-то все болота, а тут все леса, охоте приволье… — твердили Долгорукие юному императору. Казалось, великому Городу наступает конец, стоять ему пусту. Двор воротился в старую Москву, и люди питерсбурхские разбегались, и напрасно гнили в заливе корабли.
Отрока державного два месяца держали безвылазно в усадьбе Горенки — подмосковном имении Долгоруких, тешили охотой да шумством. Монарх юный и не являлся во дворце, напрасно ждали придворные.
Растреклятого парадиза, гнилого болота чухонского Долгорукие знать не желали, уклад хранили боярский. Цесаревну Елисавет, искру Петрову, звали байстрючкой нагулянной, солдатской шлюхи ублюдком. И обошли, надув клеветы в уши царственному племяннику. Возмечтали даже заточить ее в монастырь.
Не оглядывайся, всадник-время, лети: гроб с телом Анны Петровны прибыл из Голштинии, а спустя десять дней после ея погребения в Петропавловском соборе-усыпальнице преставилась родная сестра императора, пятнадцатилетняя Наталия: занемогла горячкой, а вскоре открылась чахотка, грудная болезнь; великую княжну отпаивали грудным молоком от кормилиц, но тщетны были усилия лейб-медиков и отшептыванья мамок-нянек. В морозное Крещенье у ердани на Москве-реке простыл и заболел черной оспою царственный отрок и в жару недужном с криком «Запрягайте сани, еду к сестре!» — выбежал во двор и упал мертвый на руки придворных.
Тут Егору Столетову тесно пришлось. Ночью студеной после Крещенья бежал из хором милостивцев Долгоруких, от их прельстивых речей: «А что бы тебе, Егор Михайлович, духовной подложной не написать, руку императора ты знаешь…» Не умею, не знаю, в дела сии погибельные не ввяжусь. Сами управляйтесь, лихие люди, беззаконные! Экие злодеи у трона, вот Виллима Ивановича казнили, а старая русская знать кукуйского немца хлеще. Вознеслись превыше былых временщиков, посланники испанский и австрийский часами ждали в прихожей, покамест Долгорукие кофей откушают.
Заговорили тут о дщери Петровой, одинокой сироте Елисавете: во`лим ее на царство… Не запали Пегаску в диком галопе за щастием — вот оно, ближе некуда, лови на скаку!
Но вызвали из Курляндии герцогиню Анну; дом Иоаннов оттеснил дом Петров.
При восшествии порфирородной августы на престол явилось знамение грозно: Aurora Borealis играла в небесах кровавым светом, огненные столпы окрасили нощь над смятенной Москвой.
9
Два года Анна Иоанновна царствовала в первопрестольной, после надумала восстановить заброшенную столицу Петрову в прежнем блеске.
Цесаревна Елисавета жила смирно с малой челядью то в Александровой слободе, где в старину лютовал грозный царь Иоанн Васильевич, то в Петергофском дворце; коронованной кузине покорялась во всем. Тешилась танцами, качелями, охотой, комнатными играми; скоро завелся и любезный.
Окрест Александровой слободы — темные боры, приволье, река Серая. В Петергофе — ветер с залива морской, аллеи стрижены садовниками, ручные белки скачут по веткам; цветы ковровым узором, над ними вьются пестрые бабочки и золотые пчелы.
Одна досада вышла: Бирон, скупец курляндский, в деньгах ускромлять дочь Петра Великого начал. Цесаревна до неистовства любила наряды, туфли по моде парижской, украшения с честными каменьями, а тут надела черное с белым, монастырские цвета, назло досужим завистникам, кои в непотребстве ее укоряли.
Егор Столетов тоже рыскал, хоть малого жалованья себе отыскивал, да еще наделал долгов. Не доходно жилось. Скудное время, тесное…
И тут он на всем скаку с седла слетел.
Ранним летом гостили в Петергофе малым Двором — монархиня Анна Иоанновна изволила пребывать в столице.
В застекленных птичниках вспыхивают радужно перья золотых фазанов, царственные лебеди спят, похожие на комья снега, спрятав под крыло голову на крутой шее, в павлятнике красуются перед короткохвостыми скромницами павами визгливые щеголи — роскошники синие павлины и белые в оперении, подобном тончайшему кружевному дезабилье.
Елисавета Петровна сама задавала корм из белых ручек, прекрасная птичница. Рыжеватые — свои, природные — букли без пудры сияли на солнце жарче драгоценного убора.
Вот кому Фортуна неверная великий кредит открыла и дарила беззаконные отрады: дюжему семеновцу Алексею Шубину. Сей юноша выправкой и ростом — гвардеец, лицом — красная девица. Всех оттеснил!
Ближние люди цесаревны гуляли в аллеях, меж статуй-антиков, в беседе приятной:
— Кого же уподобим красотою Венус властительной, всеми богами повелевающей? Едину токмо государыню цесаревну!
Мотылек на рукав Егору Столетову сел, пудреный ветреник. Вспомнил злосчастный пиита внезапно, как страшный батюшка царь ножницами срезал крылышки кисейные юной дочери Лизетте. Случилось то на ассамблее в годовщину Ништадтского мира и памятной победы над шведами: восемь дней всенародного маскарада и превеликого шумства. Два фонтана даровым вином били, красным и белым. Мерный грохот корабельных пушек с Невы и орудий крепостных — от Петра и Павла. Огненными чертами на ночном небе изобразился двуглавый орел в полете, сам держал в лапе пучок сверкающих молний и поражал сими перунами рыкающего льва под тремя коронами. То-то веселье было! Егорушка тогда набелился, насурьмил слезу на щеке, вырядился в балахон белый с долгими рукавами на французский манер — явился Пьеро, плаксой-пиитом. С разгула, во хмелю коломбин-охотниц великое множество сыскалось, все норовили голубушки утешить в Летнем саду. И все то прошло, как миновение, увы, век наш мотыльковый: нового утра не встретит!
— Желаю себе кончины приятной и благородной, как у дюка Кларета, — шутил Балакирев, крутился подле влюбленной четы. Елисавета Петровна с приметной досадой на кривляку глянула.
Егор приблизился к птичнику.
— А кого уподобим Сизифу с трудами его прежалостными и напрасными? Едино разве тех каторжных дураков да воров, кои за провинности в Рогервик на галеры сосланы были: камнем ежедневно насыпают мол, а море моет насыпь, и наутро следа нет той работы, принимайся заново! — сказал Шубин и будто невзначай, оступившись, пребольно придавил ногу шуту.
Цесаревна звонко расхохоталась злой шутке любезного. Балакирев побагровел, Егор побелел.
— Зачем вы здесь? Мне службы вашей не надобно, — молвила она им, отвернулась, и день поблек.
Голубые глаза Егора потемнели.
Обожатель пресмешной, безнадежный дурень. Точи, точи, прекрасная дама без пощады, коготки о чужое сердце, когти певчую птаху.
Ея высочеству угодно меня со двора сбыть; что ж! тому и быть.
Скомкал паричок в руке, как шапку, уходя из Петергофского парка к пристани, к лодкам, засвистал посвистом Соловья-разбойника…
Волна укачала али на душе тошно? Все-таки прошелся напоследок Летним садом: Венус все той же сияла млечной белизною сквозь зеленые шатры лип. Служивый в зеленом преображенском камзоле, грудь красная, стоял на страже с фузеей и багинетом.[21]
«Не имею в сердце ни малой отрады».
Без ума, без счета дней шатавшись по Городу, Столетов обрел себя в фортине пьяным, напротив расселся Балакирев, тоже хмельнее вина.
— Ах, розан садовый… — жалкие лепетал слова неловкий язык под пьяный гомон и выкрики чужие. — Сонным мечтаньем явилась на погибель мою — вздумал: «гранодир», обманулся — то сама любовь… Venus Frigida[22], прелютая!
Балакирев с угрюмой рожей рассказывал о собственной свадьбе. Ради потехи ея самодержавия Анны Иоанновны он оженился на козе, опялив на полковом барабане, а Педрила-шут был наряжен амуром со стрелами. Государыня императрица, взявшись за бока, смеяться изволила и наделила козу приданым.
Утешалась монархиня шутами, говорливыми дурами и ручными птицами: попугаями, скворцами, чижами и кенарами. Какаду хохлатый ворковал перед зеркалом: «Попугаюшка, попугаюшка, куколка, куколка», длиннохвостый расписной ара требовал: «Кофе!», старый гвинейский попугай сиплым баском давно почившего Петра Великого звал умершую супругу Катрину, а ученый скворец в золотой клетке лаял псом, передразнивал лягушачье кваканье, кошачье мяуканье, свистал ямщиком и иной раз насвистывал приятную, нежную песенку — суеверная Анна Иоанновна считала ее доброй приметой, — а не то кричал: «Егорка дурак, дурак, что ты говоришь?»
— Токмо вашей братии, под шутовским колпаком, и житье при новом Дворе…
— Слыхал, Егор Михайлович? Объявился новый пиита, Тредиаковский, попович, и вельми учен, князя Куракина в Париже нахлебник… Из Лютеции прекрасной! Академия де сиянс его книжку выпустила в свет. «Езда в остров Любви», перевод с французского сочинения, всех восторгает. Твоих романцов при Дворе боле не поют.
— Тошно мне!..
— Слыхал про Шубина? В застенок взят. Дернут на виску, лицо красавчику изувечили щипцами калеными, и в Камчатку сослан! Пощедрее была бы ея высочество, поласковее с ближними людьми, а то ведь я и повыговорить могу сестрице государыниной! — не унимался шут.
И тут Столетов сквозь чад хмеля смекнул:
— Так ты донес на Алешку Шубина опять, хам Касимовский![23] Змей адов!
И бросился на шута. С хриплой бранью буяны катались в драке на заплеванном полу фортины, пока их не вышибли вон. Дворяне! Стыдитесь!..
Ночь не спал дома, все думал: да не чрез оного ли Балакирева причина ссылки Шубину учинилась и не за толь на Балакирева — и на него, безвинного, верного по смерть, — государыня цесаревна сердится?!
(Императрица Анна Иоанновна державным манием руки приблизила к Петровой столице не токмо Сибирь, но и дальнюю Камчатку. «Пошел соболей ловить», — говорилось о многих славных людях.)
В церкви у Троицы поутру сквозь дым кадильный со слезами жарко молился о здравии ея высочества Елисаветы Петровны. «Господи, спаси благочестивыя и услыши ны…»
…Свет северной ночи цедил в окна снятое молоко.
Егор Столетов чутким ухом ловил рулады: томления любви растревожили крохотную душу соловья.
Снова марал бумагу виршами.
Перечитал все — и остался доволен. «Искра Божия во мне!» Затем и не приметил, уставший, словно страдник на ниве, в горьком счастии сочинителя, как заснул. Последняя дремотная мысль: книжку славного Таллеманя, нарицаемую «Езда в остров Любви», непременно приобрести, придирчиво изучить и жестоко разбранить.
10
В доме фельдмаршала князя Василия Владимировича Долгорукого званый обед. Выпито немало за переменами кушаний, и гости разгорячились. У хозяина пышный — букли в три яруса — парик из шелковых волос сбился на ухо; хозяйка пунцовее розы.
— Птенцов Петровых всех отправили в иностранные государства послами, с почетом сбыли в чужие земли. Всю родню нашу, Долгоруких, от Двора разослали в дальние губернии и города. Один я остался, — говорил старый князь.
После оленьих языков в мадере и горячей похлебки из рябцов и куроптей с каперцами подали жареную индейку. Постники — шли Филипповки — довольствовались стерляжьей ухой и запеченными форелями, сигами с Ладоги.
— Ваша светлость толь славны в Марсовом искусстве и толь много дел великих для России свершили, что опасаться злобы врагов вам нечего, — отвечали сотрапезники в утешительном тоне.
— Кто помнит мои военные кампании: дело под Полтавой, поход на турков? Я ту Митаву брал, куриное герцогство. В фаворе бездельный и мизерабельный мужик, курляндский конюх! Что он смыслит в военных, политичных, государственных делах! Круче заворачивает, нежли пирожник Меншиков при Катерине Алексевне. Государь-отрок, упокой Господь его душеньку, Тайную канцелярию упразднил и казни все воспретил, а ныне царица палача Андрюшку Ушакова возвернула в застенок, немцам русской крови не жаль.
— Дядюшка прав, — молвил молодой капитан лейб-гвардии князь Долгорукий. — Левенвольды, Минихи, Остерманы, Бироны, Менгдены и принцы немецкие, карликовых городков владетели, на родине одну капусту жрали, а по праздникам — колбас не досыта, а на Русь приехали — важные господа! И уже русским старым барам утеснение!
Принесли миндальный пирог со сливками, господский белый, липовый мед и разные варенья.
— Паны в Польше сами себе крули и ничего не боятся, а нам в своем Отечестве какое житье!
Егор Столетов с учтивством, негромко, но внятно подал голос:
— Едино разве на природную русскую, искру Петра Великого надея. Цесаревна Елисавета Петровна говаривала все: «Коль скоро Господь Всещедрый дарует мне престол российский, Двор станет Версалем, процветут сиянсы и художества, а смертной казни во всей империи не станет». Здоровье Елисаветы Петровны!
Рейнское, токайское, мушкат, понтиак и шартрез заструились в кубки. Виват, цесаревна!
— Я ея высочеству, Лизаньке, крестным отцом прихожусь, — напомнил гостям князь Василий Владимирович. Сказал так запросто, от души, но со значением.
— Лизанька наша собою хороша — писаная раскрасавица, царь-девица, а государыня Анна Иоанновна престрашного зраку и толста без меры, — воскликнула княгиня Долгорукая.
И тут один из молчавших гостей сказал на всю развеселую беседу государево слово и дело.
Донос о непристойных речах, касающихся превысокой монаршей чести, сделал генерал-поручик и премьер-маиор Преображенского полка, принц Лудовик Гессен-Гомбургский.
К полудню явились в дом Нестеровых мушкетиры-измайловцы под началом унтера, взор ледяной, акцентус курляндский. В одном исподнем взяли Егорушку с постели и поволокли. Сестрица Марфинька бежала следом по снегу и умоляла служивых дозволить шубейку взять братцу.
После недолгих розысков — без кнутобойства и дыбы — вдругорядь оказался Егор Столетов на помосте лобном. Мороз выдался плящий. На улицах жгли костры. Приговоренный к смертной казни пиита дрожал всем телом, цыганским потом прошибло. Не житье нежным Музам в стране гиперборейской.
Канцелярист ушаковской кровавой бани заунывно объявлял народу вины крамольников и монаршую милость:
«Хотя всем известно, какие мы имеем неусыпные труды о всяком благополучии и пользе государства нашего, что всякому видеть и чувствовать возможно из всех в действо произведенных государству полезных наших учреждений, за что по совести всяк добрый и верный подданный наш должен благодарение Богу воздавать, а нам верным и благодарным подданным быть. Но кроме чаяния нашего явились некоторые безсовестные и общего добра ненавидящие люди, а именно: бывший фельдмаршал князь Василий Долгорукий, который, презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять, в чем по следствию дела изобличен; да бывший гвардии капитан князь Юрий Долгорукий, прапорщик князь Алексей Борятинский, Егор Столетов, которые, презрев свою присяжную должность, явились в некоторых жестоких государственных преступлениях не токмо против нашей высочайшей персоны, но и к повреждению государственного общего покоя и благополучия касающихся, в чем обличены и сами признались, а потом и с розысков в том утвердились. За которые их преступления собранными для того министры и генералитетом приговорены они все к смертной казни. Однако ж мы по обыкновенной своей императорской милости от той смертной казни всемилостивейше их освободили, а указали: отобрав у них чины и движимое и недвижимое имение, послать в ссылку под караулом, а именно: князь Василья Долгорукова — в Шлиссельбург, а прочих — в вечную работу: князь Юрья Долгорукова — в Кузнецк, Борятинского — в Охотский острог, а Столетова — на Нерчинские заводы».
11
…а Столетова — на Нерчинские заводы. В Сибирь!
Гнусливый голос сей вспоминал опальник, дрожа в арештантских санях на зимнем пути далеком. И еще страшное свидание из памяти не шло — с мастером заплечных дел Ушаковым; почти семь лет не встречались после первого дознания, и век бы не видаться. Постарел, раздался вширь Андрей Иванович, львиная морда дурной кровью налита — порою у несчастливцев образ Божий увечит неисцельная проказа, а сей от натуры таков. «Шея-то тонкая, по позвонкам вижу: топора ждет. Я тебя, молодчика, еще по Монсову делу запомнил… Безотменно тебе голову сложить на плахе…» — тяжкими, как свинец, серыми зеницами обер-палач пронзил Егора. Мертвы глаза те! Замер тогда Егорушка малой пичугой под взором пустых очей, знать, сама костлявая приглядывалась к Столетову.
Привелось с арестантским обозом тысячи верст тащиться по льдам застылых рек, средь диких брегов снежных и сопок, поросших тайгою. Вышло определение пиите в Сибирскую губернию, в Иркутскую провинцию, в Забайкалье — в Нерчинск дикой, на серебряные заводы.
Край полунощи печальный!
Льзя ли представить горшую участь для благородного человека? Все меня неволят, и оттого томно мне, тесно.
И себе же ответил в мыслях: отчего ж нельзя, вон красавца Шубина, изувечив клещами и кнутом в застенке, ради глума женили на немытой камчадалке. Таково утонченное издевательство Анны Иоанновны и злого фаворита: не вались с цесаревной на лебяжьи перины, не тебе, Алешка, подражать великим персонам.
И что им, временщикам, в стуже лютого русского бытия все прекрасная Франция мерещилась? То кукуйский немец Монс, прости ему, Господи, прегрешения вольныя и невольныя, себя в галльские рыцари де Монсо возводил, то курляндский конюхов сын Бирен наянливо лез в родню к славным французским Биронам.
Одно грело душу в сем жесточайшем бедствии: от присяги Анне Иоанновне он, дворянин Столетов, уклонился и законной государыней ее не признавал.
Целый год прожил он в Нерчинске.
На речке Серебрянке греческие негоцианты выстроили заводы еще в начале века, опосля туда прислали и пленного шведа Питера Дамеса; он, швед, под Полтавой не пропал, император Петр назначил его управителем Даурских заводов, гиттенфервалтером. Дамес ведал горное, инженерное дело, а жил в собственной деревне за сорок верст от заводов. Егор представился ему и сразу же заговорил по-немецки, щегольнул и латынью: «Fortuna malignum opponit nostris insidiosa pedem».[24] Дамес тотчас понял, что в клетку поймали столичную птицу; превратности фортуны известны, воротится сей русский дворянин в Санкт-Питерсбурх — припомнит, кто был с ним хорош в Сибири; а чтобы тачку катать, мехи раздувать, довольно каторжных — убивцев и воров, к тому же свинец при плавке серебра много вредит здоровью.
В тяжкие работы Егор не хаживал и был обласкан местным воеводой Гаврилой Деревниным и вице-губернатором Алексеем Жолобовым; гостил у семейства Жолобовых в Иркутске, ссужался взаймы червонцами; всегда зван к барскому столу и в картишки перекидывался с начальством. Сестрица Марфа Нестерова через благодетелей присылала ссыльному брату деньги, тонкое белье и одежду, как по новой моде в столицах носят. Правда, комиссар Бурцов придирался к поднадзорному, вымогая взятку, но Егор Михайлович сам нуждался — проживи-ка на шесть копеек в день казенного содержания! — и ничем его из сестриных присылок не дарил. Вспоминал с горьким смехом подлый лубок «Как мыши кота хоронили» и про себя повторял строчки: «Мышь голодна весьма непроворна, попала в яму говенну по горло… маленькия мышки пищат и вон ее тащат» — да под силу ли любящей Марфиньке с добрым ея, безропотным супругом вытащить из скверности, из дальней дали непутевого Егорку! Раньше прирастал достатками, теперь вместо скарба прирастал скорбями.
Начальство нерчинское, однако, смекало: ведь Столетову первую вину простили, и вдруг все возвращено стало. Столичный человек и отменно учен, обхождения самого придворного, и за карточной игрою горазд напереть дурочки[25] — заслушаешься, право, его рассказами про изящный Питерсбурх! А песенки певал славные, собственного сложения, про сады-винограды.
Опальник царский благодарил за ласку, выказывал учтивство:
— Нещастный норов мой стал таков, что не всякий удостаивает меня добрым ко мне расположением.
Увы, сей новый Овидий в изгнании, в диком краю среди нехристей-инородцев и каторжан с тоски приучился пить горькую: первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой. Привык есть пельмени и запивать хлебной слезою. Медвежий окорок копченый отведывал, словно дикарь. К лютым морозам притерпелся: плюнешь — примерзло! Слушал неделями вой черной пурги и по-черному же напивался с кем ни попадя, до морока и тяжкого беспробудного сна.
Глядел с надмением на дома, лавки, одежды, люд иркутский, нерчинский. Ноздри рваные, рожи клейменые! Токмо что девки, сибирячки румяные, на загляденье, много краше расейских. И меха тут роскошны, вкуснейшая рыба и дичь в изобилии: стол у всякого сибиряка впору столичному барскому. Походка здешних жителей развалистая, медведями топтались, без вежества питерсбурхского.
Отчего же Егорушка почитал себя выше всех людей, даже и знатных, когда складывал свои нехитрые вирши? Однако и пташка заливается простенькой песенкой на самой вершинке дерева, свысока поглядывает.
Дворянин! И шпага давно отнята.
Верил и не верил ссыльный в дикой Даурии: сейчас в Петергофе на фонтанном озере плещут крылами, плывут лебеди величавыми четами, жмутся к родителям неуклюжие серенькие лебедята.
Цесаревна пляшет менуэт.
Кабы лента от нее осталась на память атласная, сухой цветок — гиацинты любила Пленира, хоть блестка с робы, прядь волос, платочек! Лобызал бы, слезами горькими омыл. Хоть пуговка хрустальная…
И Пегаска давно издох.
Во хмелю Егор Михайлович был весьма неспокоен, шумствовал.
На Масленой седмице второго года ссылки, в самое Сретенье Господне, очутился Столетов с комиссаром Бурцовым в гостях у местного богатея из крестьян; были в застолье иные ссыльные, из приказных крючкотворов. Жирные блины запивали водкой и брагой.
— Ворочусь в Питерсбурх, родные не поверят, какие тут морозы бывают и во все небо ходят огненные столпы, — рассказывал Егор сотрапезникам. — На Масленицу всегда над Невой-рекой огненную потеху затевают, но то рукотворенная забава, а не чудеса Натуры.
— Да ты воротись еще в Питерсбурх тот… — сказал с ехидцей комиссар поднадзорному. — Кабы тебе в Нерчинске не сгнить!
Егор вспыхнул злобой:
— Щука уснула, а зубы целы! Сестрица моя замужем за ближним цесаревны человеком, нешто они меня бросят, а государыня цесаревна не пожалует милостью!
— Ты не грозись, шельма ссыльная… Монархине нашей Анне Иоанновне — многая лета!
— Многая и благая лета!
— А шельме — безчестье! — подхватило все пьяное застолье с глупым гоготом, визгом.
— Шельма ты и враль, Егорка!
— Мно-о-га-я, мно-о-о-га-я…
И тут в белом накале гнева, слепящего негодования Егор вознесся над временем и пространством, будто в единый скок оказался восхищен крылатым конем на Парнас. Ему арапским яростным оскалом сверкнуло; ожгли душу демонские очи, чернее ночи Капказской; померещилась гордая осанка горбоносых Сафо и Коринны, но российского наречия; и в этом мереченьи забывая себя и свой шесток, вскричал опальник Егорка Столетов:
— Я — пиита российский! Говорю с вечностью, и вечность меня слышит! Прочь, псы, ничтожества! — И мнилось, будто античный хор голосов ему вторил грозным ропотом, стройным ладом.
Калач, вертясь колесом, пролетел через весь стол и угодил точнехонько в сальную рожу надзирателя. Егор выметнулся из-за стола и, бранясь, не попадая в рукава, вздел свой тулупчик иршаной[26], подбит серыми овчинками, сгреб соболью шапку да рукавицы. «А ну воротись!» — ревело вслед, но хмельной, разобиженный Столетов пешедралом в зимнюю ночь отмахал пятнадцать верст до завода, где квартировал. Пьяных Бог милует — не сбился с дороги и не замерз, волкам на зуб не попал.
Добежав, в жилье повалился без сил на постель и утоп в темном омуте без дна.
Ночью домовой на грудь влез и жал душу. Егорушка задыхался, окститься не в силах. Скворец исполинского роста, из золотой клетки, круглым глазом глянул на таракашку и сиплым лаем Бурцова сказал: «Егорка дурак, дурак, что ты врешь?»
Под утро колотились, били в дверь ногой.
— Столетов! В церкву ступай! От комиссара за тобой посылан я…
Послал его сквозь тяжкое похмелье и Егор — куда подальше.
А день тот выдался высокоторжественный, попразднство Сретенья, память Симеона Богоприимца и Анны пророчицы. Тезоименитство всемилостивейшей государыни императрицы Анны.
Допытывался Бурцов у поднадзорного:
— Чего ради ты, Егор Михайлович, у заутрени не был, о здравии и многолетии ея самодержавия не молился? Не прощу тебе сей крамолы!
— Полно клепать на безвинного, Тимофей Матвеевич, я лежал с похмела нездоров, — оправдывался Столетов.
— А помнишь, как в меня с пьяных глаз калачом пустил? Моего прощенья чаешь? Погоди, сквитаемся!..
И еще два года ссылки минуло в препирательствах с комиссаром, пьяной тоске и скудости. Сибирь, братец, не остров блаженных Сибарис!
12
Тем временем на сибирские заводы прислали нового начальника — Василия Никитича Татищева.
Татищев был человек вельми ученый, интересовался таинствами Натуры, собирал образцы минералов, окаменелостей и руд сибирских для Академии де сиянс и сам писал гишторию Отечества, куда немало чего присочинил. Жил совершенным философом, Платоном расейским и имел особенный образ мыслей: измышлял филозофические диалоги античным мудрецам в подражание.
Он обучался наукам и подолгу живал за границею и там посвящен в вольные каменщики, подобно самому бомбардиру Петру Михайлову. Ему волшебное кольцо дали, книгу, тайный знак и шепнули слово. А дома водился с чернокнижником Брюсом. За вольные суждения о божественном Ваську Татищева раз отколотил палкою сам Петр Великий, браня еретиком и безбожником. Философ и берг-инженер знал о вечном существовании запустившего механику универсума Часовщика, удалившегося на покой, равнодушного к людским делишкам и страданиям, а в личного Бога не веровал.
Он основал на Урале Екатеринсбурх и Пермь, заложил и некоторые другие селения, впоследствии славные.
Ссорился с горным заводчиком Демидовым-богачом.
Водил дружбу с кабинет-министром Артемием Петровичем Волынским, любителем прожектов, и питал надежды на триумф русской партии при Дворе. Бирону казался подозрителен, государыня выказывала Татищеву холодность: ведомо им было, что с предерзостью писал об императрице некогда: «…персона женская ко многим трудам неудобна и знания законов ей недостает».
Он гору Благодать открыл в Верхотурье, на реке Кушве, и всеподданнейше назвал ее, железными рудами богатую, тайным значением царицына имени. А временщику доставал за немалые деньги и дарил лучших статей лошадей, единственную тварь Божию, которую возлюбил всесильный конюхов сын. Однако же доверия и милости вышних не удостоился.
Будучи в Екатеринсбурхе, явился к основателю града уральского отбылой от службы заводской управитель Бурцов. Поведал Татищеву о важных государственных преступниках, вверенных некогда его надзору. Определил Егора Столетова как «человека дьявольской совести, злого смутьяна и бездельника». Сей гордец в вечные работы определен, а дни проводит не без плезиру, трутень столичный; в лучших домах принят и обхождение имеет с честными людьми как равный. Донес памятливый комиссар новому начальнику, как два года тому ссыльный продрых заутреню в день тезоименитства государыни Анны Иоанновны, и, разумеется, неспроста, со злостным намерением сие учинил, затем что молиться о здравии ея самодержавия не хотел, а желал явно видеть на престоле российском цесаревну Елисавету Петровну.
Татищев оживился: вот и представился удобный случай выказать свое усердие императрице, отвести от себя — и от вольнодумного кружка Волынского — подозрения Бироновы.
— А нут-ка, шлите плута Егорку Столетова сюда… Как же ты, Тимофей Матвеевич, два года мирволил смутьяну и «слова и дела государева» на него не сказал?
— Опасался, ваше превосходительство, гнева высоких персон, зная заступничество их за бездельного пустобреха. Ведь Жолобов-то сам привечал-ласкал сего пиитишку. Да и придворными дружбами в Питерсбурхе оный Столетов мне часто грозился.
— Доберемся и до Алексея Петровича, и ему головы не сносить; повесят, как прежнего сибирских провинций губернатора Матвея Гагарина. Перед окнами Двенадцати коллегий его мертвое тело в петле три месяца болталось, для страху господ чиновных. Тут провижу дело государственной важности и тайный заговор супротив ея самодержавия!
И послал курьера с письменным приказом к управителю Даурских заводов Дамесу, дабы до весны потачки ссыльному Егору Столетову отнюдь не давать, в рудники на работы гнать вместе с прочими каторжными, а с честными людьми оный Столетов в бездельных разговорах время ссылки не проводил бы. И приложил частную цидулку, где приписал: «Благородный господин гиттенфервалтер! Наипаче же смотри прилежно, не пишет ли он куда писем, а ты, оные переняв, изволь сюда прислать. И о сем пиши сам, хотя по-немецки, но тайно».
По призванию Василий Никитич Татищев уродился испытателем естества — и решился над бесполезной для Отечества букашкой опыты произвесть.
«Кнут не ангел, души не вынет, а правду скажет».
А высоты Парнасски ведению Берг-коллегии не подлежали по причине своей мнимости.
13
Весною открылся путь по рекам. Егора, изнуренного заводскими работами, везли водою из Нерчинска в Екатеринсбурх на правеж. Бумаги его опечатали, а пожитки отняли, и пиита был ветошно одет. Руки заковали: цепь между кандалами тянула книзу, запястья ныли-скорбели денно и нощно.
От тревог и недоедания, от колыбельной качки Столетов впал в сонную одурь. Спал наяву.
Он узнавал незабвенный Монплезир, Попутный дворец, по шашкам пола и знакомой росписи сводов (герои, богини, амуры, гирлянды), по плеску залива. Был рассвет розов, за окном порхали и перекликались те, с заревым оперением, птицы, виденные им наяву в отрочестве. Все сулило необычайную радость, он ждал, изнемогая, то ли солнечного утра, то ли прихода Плениры. Под пологом розовым… блаженно, блаженно… ах, приди же скорей… нет, помедли еще. Коль сладко ждать. Она придет, ясноока, прелестна, как день.
Птицы пунсовой стайкой мелькнули за открытым в цветущий сад окном — и тут со страшной быстротой, грозно прянула угрюмая колода — и Егорушка в мгновение ока заметил расставленные наизготовку фузеи французского дела, с золотой насечкой, воронеными стволами, десяток фузей, пожалуй… — приклад в оплывшее плечо; безобразное от разлитой желчи, мрачное лицо сведено прищуром… Чудесные птицы метались и падали с жалким криком, трепеща крылами, сраженные все до единой, под ружейную пальбу и громовой, злорадный хохот Дианы-охотницы.
Он застонал, заплакал, заметался и проснулся совсем.
— Водки выпьешь? — спросил Егора караульный сержант.
Исеть-река била волною, лодку качало.
Пустошное дело Столетова не стоило ломаного гроша. Внушение с отменной суровостью сделать бы бедному виршеплету: впредь не пей, Бога бойся, царя чти! — и отпустить на поселение; несчастливец, познавший страх каторги и казематов, исправил бы свою жизнь и, пожалуй, явил бы собою образец смирения.
— Отчего же ты, Егорка, в царские дни в церковь не ходил? — спрашивал Татищев в приказной избе города Екатеринска, так прозывали новый град в простом народе.
— Я все отписал в повинной собственноручно. Я дворянин, а в обед напился пьян ради праздника, поссорился с приказными и подлого звания людьми, был хмелен гораздо, проспал заутреню… — отвечал Столетов внятно и учтиво.
Лоб у судьи — высокоумного человека, брови же густы и с мрачным изломом, карие глаза любознательны и азартны, было в них что-то песье, или сам он был охотник?
— Дворянин ты… ты — каторжный, ссыльный… Прав благородного сословия лишен, запамятовал? Повинную принес? Все расписал без утайки? Пиита…
Неблагозвучное эхо — попугайный повтор его же слов с издевкой — насторожило Столетова, но уклониться от удара он не успел. Славный историк, просветитель Сибири подтянул кружевную манжету, подступил ближе. Глаза полыхнули странной радостью — и Татищев ткнул крепким кулаком в зубы ссыльному. Заботливо осмотрел кружева — кабы не попали брызги крови с разбитых уст пииты.
— Ты про свои беззаконные надежды и про цесаревну Елисавету Петровну здесь не писал ничего. А ты напиши, напиши! Облегчи совесть!
Ошеломленный Егор глотал соленую от крови слюну. Смотрел на крутой лоб дознавателя и видел курган могильный, именно ему назначенный, как до того — многим, без числа раскольничьим старцам и инородцам.
Он попросил прислать в тюрьму священника — покаяться перед неминучей лютой кончиной.
Татищев же отдал попу весьма безбожный приказ: слух затыкать перстами, ежели важный государственный преступник на исповеди начнет упоминать имена великих персон, кои с ним хороши были, или скажет что тайности подлежащее; саму исповедь опосля пересказать в подробностях — сего требовал от забитого духовенства и сам император Петр Великий. Дело-то секретное, до вышних особ касаемое!
Государство богатеет от добрых законов и разумной экономии, наипаче важны горное дело и торговля с заморскими странами.
Торги и мануфактуры — вот что нам надобно. И законы, законы. И школы.
И в Платоновом государстве питомцы Феба, яко люди неблагонадежные, должны за стогны идеального града изгоняться. А сей дворянчик еще и вреден близостью к вышним, избалован донельзя Фортуною.
Щегольская, увеселительная наука стихотворства потребна ли человеку разумному?
Самородное золото берг-инженер Татищев распознавал и ценил в диком камне, в недрах земли. В живом человеке, втоптанном в грязь, золота не усмотрел. Не узрел даже забавной окаменелости — древнее дерево ископаемое имеет кровяной оттенок и весьма годно ювелирам, оправь в благородный металл — и выйдет украшение тонкого вкуса.
Ишь, соловушка выискался, любовные романцы при Дворе насвистывать! Перышки ощипать — что запоешь?..
После чистосердечной исповеди Егор Столетов написал вторую повинную, много пространнее. Назвал многие имена, изъяснил причины благоволения к нему сибирского начальства и откровенно, без утайки приписал, что всегда надеялся на помилование, ежели на престол взойдет цесаревна Елисавета Петровна — или выйдет замуж она за принца заморского, и по случаю торжества всем виноватым объявят высочайшее прощение, как и всегда водилось в государстве Российском. Прямота и погубила бедного узника.
«Заговор противу государыни нашей Анны Великой, я провидел его!» — возрадовался Татищев, прочитав бумагу Столетова. Поистине сей рифмоплет — заговорщик упорный, закоснелый в злодействе; каторжанин, познавший яростный гнев Петра Великого и теперь искавший милостей его побочной дочери… Для того ли грамоте и иностранным языкам сего злодея обучали, дабы он тайные интриги плел! Теперь на допросе с пристрастием надлежало вырвать у него имена всех сообщников и тем всеконечно заслужить доверенность императрицы Анны, а там, глядишь, авантажный, представительный и дерзновенный Артемий Петрович оттеснит от трона проклятого курляндца. Простор неуемному честолюбию.
На новом допросе Татищев набросился на Столетова с площадной бранью, теряя достоинство филозофическое: разъярен был холодной гордостью малого ростом и чином человечишки, уклончивостью его ответов.
— Я на тебе воровство твое доподлинно сыщу!
И велел конвоирам камзол и рубашку с него содрать и тело осмотреть. Ссыльный начал в грубых руках метаться, не снеся унижения, и от ворота до пояса рубашка тонкого полотна, с шитьем на нем разодралась. Оказался, будучи повален на пол, деликатного сложения, а на худой спине означились полосы — следы давнего наказания кнутом.
— А, так ты испытан не был, а казнь претерпел, тебе ижицу прописывали уже!
Битый в рыло и в душу, заплеванный, растоптанный сверчок, не помнящий своего шестка. И притом ошельмован.[27] Откуда же гордыня такая, что молиться о царском здравии и долголетии не ходил, чарки заздравной не пил…
— Что ж, Егорка, коли сам не показываешь всей правды, тогда известимся о проделках твоих чрез твое жестокое и страдательное истязание!
И Татищев велел вздернуть Егора на дыбу и кнутом бить по счету. И то было прямым беззаконием, затем что без именного указу так обойтись с дворянином, даже ссыльным и ошельмованным, все же не дозволялось.
Полчаса висел на дыбе Столетов.
Дано сорок ударов кнутом.
И оставлен висеть на вывернутых руках еще час.
И тогда заговорил Егор Михайлович. И многие знатные имена названы были, и всякие случаи и чужие слова припомнились. Ведь живем мы все на русский «авось», — вот, сударик, и проавоськался! Пожалуй-ка, соколик, на виску — повисеть, на кобылу — поскакать, по спицам босиком походить[28]…
— Ручонки-то в вертлюги[29] вправьте дураку.
Егор тихо выл на одной ноте, как битый голодный пес.
— Омморок. Водой отлейте, — приказывал лютый голос — причина боли в висках, — звон целой стаи трупных мух, гудящих в одногласье.
Леживал на бархатах, полежи-ка на рогоже. Забылся ночью сном казенным, казематным, как на жердочке петел. Мутным и обрывчатым. Спина была иссечена в мясо, живая рана.
Две недели его не трогали: Татищев, отослав экстракты расспросных речей в Тайную канцелярию, в великом страхе ждал письма из Питерсбурха о столетовском деле, затем что касалось многих тайностей придворного обихода, и в розыски ему вступать своевольно не надлежало.
«Егорка Столетов с двух повинных и с пытки, елико возможно было из такого плута вытянуть, показал…
Что он не токмо о вашем императорском здравии молиться не хотел, но и весьма того не желал.
Желал и надеялся быть цесаревне Елисавете на престоле и в той надежде Бурцову и другим грозил.
О вашем императорском величестве поносно говорил…
Он никогда не присягал, а токмо покойной императрице Екатерине…
Советовал и слышал непристойности от Елагина, князя Белосельского, камор-юнгфоры Анны Пик, сестры своей Марфы Нестеровой, от Ивана Балакирева, Алексея Жолобова, о чем в приложенном экстракте обстоятельно показано».
А вдругорядь по израненной спине, по впалым бокам еще тридцать ударов дали, с передыхом.
Добром мало говорил, с подъему — развязался язычок, с пытки — еще говорливее стал, а что с огня расскажешь?
Так-то первый российский гишторик привечал первого российского пииту.
Егору Столетову малость подождать бы, еще пять-семь лет тихонько, смиренником потерпеть в сибирской ссылке, не горланить, не петушиться — а там возлюбленная тишина взошла бы на престол отеческий и воротила бы его из ссылки «за невинное пострадание», как Алексея Шубина и прочих опальных сторонников ея, призвала ко Двору, осыпала орденами, одарила деревнями… Но пиитам поистине судьбина злая дает коварно подножку.
Ах, Расея-мати! Разинула пасть с железным зубьем-горами от земли до неба, и нерчинские рудники — провал твоей чудовищной глотки.
14
Поздней осенью плачевную жертву и колодников — доносчика Тимофея Бурцова, комиссара, хамоватых болтунов подьячих — привезли из Сибири в Питерсбурх. По Неве шла шуга и смерзался лед-молодик, и добраться до ледостава к Тайной канцелярии, страшной баньке ушаковской, стало нельзя: узников разместили в холодном Летнем дворце, за крепким караулом, как встарь, в то бывалошное время, когда Егорушка юн и задирчив был. Теперь же руки из суставов на дыбе выворочены, вправлены грубо и докучают-ноют болью, и ножные жилы растянуты пыткою.
Ну что, рад новому свиданию с Петровой столицей, Егор свет Михайлович? Ледяной норд с Невы проницал нетопленые каморы и залы. Все как тогда, одиннадцать лет назад. Балакиреву, верно, тепло сейчас под шутовским колпаком, с гороховым пузырем — нашел человек свое щастие. Что же ты помышлял, Егорушка, что Фортуна разомлеет от твоего соловьиного щекота, растелешится девкою? Каждому — своя дорожка, налево шуту, направо цесаревне, тебе же — дорожка все прямо, прямо, на высокий помост.
Ах, кабы угрюмая ладья Харонова — ей льды не помеха — прошла бы от Стикса-реки по Неве да забрала с собою в царство теней Егора Столетова! Коликих мучений избег бы впредь.
А что ему конец, он еще летом в Екатеринсбурхе сведал от ученого господина Татищева, и что не избегнет.
Кровью-то он давно харкал и мочился с кровью.
Прощайте, мои вирши, песенки любезные! Бедные-убогие строчки, прощайте, и никто-то вас, жалкие, не вспомнит на Руси! Не облекутся в траур музы, не растерзает лаврового венца Аполлон, та старинная девка с Фонтанки не заревет благим матом: «Егор, горе!»
«Mihi pergamena deest».[30]
За любовь и верность к вашему царскому высочеству, Елисавет Петровна, позорною смертию казнюсь и всеконечно погибаю.
Давнишний ужас нахлынул — ладони стали мокры и холодны, и сердце упало. Предстала прелестным гранодиром, принял ее за саму любовь, а оказалась ряженой смертью, гибелью его. Век бы тебя не знать, Пленира!
Конец, конец. Не оправдаться!
«Не скажешь подлинную, так скажешь подноготную».
Тайная канцелярия обзавелась многими пристройками с тех пор, и узников прибыло.
Совсем старикашкой, даже и при громадном росте своем, казался обер-инквизитор Стукалова монастыря Андрей Иванович Ушаков. Сутул да жиловат, посмеялся с кашлем, почти ласково молвил: «Да, доехала тебя Сибирь-матушка… Говорил я тебе, молодчик, что еще свидимся? А что буйну голову тебе сложить на плахе? Говорил али нет? Ну, пожди мало, поговорим ладком».
Три месяца гнил Егор Столетов в каземате: был худ здоровьем и к розыскам не годен. Спина подживала помалу, кормили скверно, но смерть призывал напрасно.
Через три месяца начали снова расспрашивать яко заговорщика с отменною суровостью.
«До двух вин прощают, в третьи бьют».
С пристальной зоркостью — подлинно око государево — глядел на узника, душу обшаривал старый заслуженный обер-палач.
— Очень ты знаткий человечишка, Егорка. Говори уж, не стыдися, я подобно Татищеву ушей затыкать не стану: правда ли, что князю Михайле Белосельскому ты добывал секретное средство в аптеке ради молодцеватости, затем что он с царевной Екатериною Иоанновной, сестрою государыни, мекленбургской герцогинею, в тайных амурах обретался?
Так он в прицел глаз всего Егора взял. А тот был уже крепко испытанный, висел полчаса на изувеченных руках и дышал с хрипом.
— А еще Белосельский тебе, а ты всем с его слов рассказывал, что государыня императрица с герцогом Бироном в любви живет, по-немецки, чиновно, как в супружестве? А сам ты под подол к государыне цесаревне Елисавете Петровне не заглядывал ли? Говори, не страшись, пытка — дело сродни супружеским ласкам… ты да я, поговорим по душам, откровеннее, чем у попа на духу, — приговаривал страшный старикашка. — Народ, говорил ты, цесаревну Елисавету любит?..
Такие разговоры Ушаков с ним уже три месяца вел, четвертый. Зима кончилась, весны не видал, и вот уже белые ночи настали.
Кату Андрей Иванович давал указания:
— Смотри не забей, дабы изумлен не соделался!
Баня была столь кровава и парили там такие умельцы, что Столетов оболгал всех, кого помнил. Когда голос от крика надселся, тут он, Егорушка, на пытке и милую сестрицу Марфиньку оговорил, выдал и зятя-мундшенка.
Четыре года с лишком не видались, и как привел Бог свидеться! Пригожая, со вкусом одетая Марфа Нестерова сперва не узнала в измаранном кровью и грязью, отощавшем до мощей узнике родимого братца Егорушку. Никогда у него седой бороды клочковатой не было, у щеголеватого придворного кавалира, и отросшие волосы лохмами не висели, и глаза светлые, томные безумием не горели. Потом залилась слезами. Непрестанно тихо слезясь после грозного окрика Ушакова, показывала на очной ставке с братом:
— До ссылки своей мой брат Егор жил при доме благоверной государыни цесаревны Елисаветы Петровны. Спроста повторила я слова цесаревны, которые произнесены были в бытность ея в Москве, в ее доме, при служителях: «Русский народ немецкому черту свою душу давно отдал». О правах на русский престол Голстейнского герцога брат мой говорил ли: «Свой лучше, нежели чужой», запамятовала я. Также не помню, говорил ли брат, что цесаревна его мало жалует, хотя он готов умереть за нее. Про Алешу Шубина я ничего не говорила…
Зять, Сергей Нестеров, тоже был привлечен к розыску и показывал, что преступных речей со Столетовым о засилье немцев при Дворе отнюдь не вел.
— Нет, нет, Нестеровы ничего не знают, крамолы не говорили, а то все из меня пыткою вырвано, принудили оговорить! — стонал Егор, уверял спасением души, что родные невинны. Понес вздор и обмер, упал со скамьи.
Уходя, Марфинька все оборачивалась, всхлипывала.
Свиделся на очной ставке и с Балакиревым.
— Егора Столетова знаю, мы вместе с ним жили при Виллиме Монсе; вместе были сосланы в Рогервик — я на три года, а Егор на десять лет. По возвращении из Рогервика дружбы я с ним не водил, иногда только он приходил ко мне обедать. Что он жаловался на невыдачи жалованья при дворе цесаревны — правда. А был ли он мне что должен — не помню.
Шут угрюмо и кратко отвечал на вопросы, был настороже. Уходя, тоже обернулся — Егор уловил сочувствие в его быстром взоре.
Сибирский вице-губернатор Алексей Петрович Жолобов тоже томился в Петропавловской крепости: его обвиняли в растрате казенных сумм, и взятках, и безпошлинном провозе товаров из Китая, минуя казну, и своевольстве над дикими инородцами. Он показал с излишней откровенностью:
— Видя нищету Столетова, я дал ему двадцать рублев денег, свой атласный камзол, камки на рубахи да шапку. Звал его в Иркутске к обеду и к ужину. В карты я с ним играл, узнавал придворные новости и о цесаревнах, памятуя милость ко мне Петра Великого. Еще запросто припомнил я и Столетову рассказывал, как на ассамблее в Риге, у князя Репнина, оный Бирон — его сиятельство — думал из-под меня стул взять, а я, пьяный, толкнул его в шею, и он сунулся в стену головой.
Простота Жолобова стоила ему головы. Его казнили двенадцатью днями ранее Столетова.
И с остатними кровавыми слезами выжали из мученика признание в неслыханном бунтарстве: ссыльный из скудного своего кошта подавал в Нерчинске милостыню нищим и голодным да приговаривал, чтобы молились о здравии цесаревны Елисаветы Петровны. Прямой мятеж, явная крамола!
15
В нощь озноба думал он, бессонный: вот и исход мученьям. Да и помилование вышло бы, а все не жить, перемололи его в труху жернова казенные.
Заутра казнь. Он чуял, как ноет бедная его требуха, вопят все истерзанные жилочки и поджилочки до самой малости, все вывихнутые суставы, все размозженные малые косточки пальцев с сорванными ногтями, захлебывается надорванное сердце.
«Все адские муки при жизни прошел, все грехи избыл, теперь с тебя взыскивать нечего — ступай, душа, в пресветлый рай», — молвил ему священник Петропавловской церкви отец Григорий слово утешительное, исповедав и приобщив раба Божия Георгия Святых Страшных Таин Христовых.
День 12 июля 1736 года выдался плаксив да тепел.
Напоследок глянь на Невскую першпективную дорогу, дворцы, как в Голландии, на шпили позлащенные, на серую рябь каналов, надышись перед смертью гнилым воздухом северного лета. О каких пустяках, право, думаешь, умирая. Что деревья в Летнем саду за двенадцать лет, верно, разрослись?
Вот феятры кровавые, позорище лакомой до крови питерсбурхской черни. Вот где она насытится — на Сытном-то рынке человечина дешева! Сколь воронья, столь и черни…
Кареты ни единой не видать. Пленира, всеконечно, не захочет видеть его кончины — казней и мертвой плоти не терпела она. Притом и неизвестно, где ныне обретается: в Питерсбурхе, в Петергофе али в Москве.
Голова человека, говорил лейб-медик Быдло[31], и после отсечения от тела бедственное положение свое зрит и напоследок нечто успевает подумать — а в каких мыслях его голова, сосуд драгой дивных снов и складных слов, напоследок обретется и промолвит ли что гортань пресеченная? «Боже, милостив буди мне, грешному!»
Разве кто воспомянет когда, хоть и триста лет спустя, Егора Столетова, разве сочинит о нем сказку, разве слезу уронит? Как и не жил на свете белом!
Пробудись, сновидец! Проснись в истинную жизнь!
Канцелярист читал определение о бедной простоволосой Марфиньке, дрожавшей в сильном ознобе — в нынешние теплые погоды — сбоку от помоста:
«Жене Нестерова учинить наказание плетьми нещадно и вместе с мужем сослать на поселение в Оренбург».
«Сестрица милая, прости, — пожалел Егор ее краешком сознания, — ты за меня страдаешь без вины!» — и сам взошел на помост. Повело от слабости в сторону, он едва не обрушился в грязь со ступенек — руки ему перед казнью не расковали, чего-то опасались ушаковские каты. Караульные солдаты с грубым усердием подхватили его, не дав упасть. Недоставало еще, чтобы замученный, еле-еле душа в теле, преступник разбился или свернул себе шею, изгадив праздник собравшейся публике.
Именной указ по делу Столетова строго и громко зачитывал канцелярист — тот приговор огласили узнику накануне, еще в застенке:
«В 1731 году Егор Столетов с некоторыми людьми явился в жестоких государственных преступлениях, не токмо против высочайшей ея императорского величества персоны, но и к повреждению общего покоя и благополучия касающихся, в чем обличены и сами признались, а потом и с розысков в том утвердились, — за которые злоумышленныя преступления, по всем государственным правам, артикулам и указам приговорен был оный, Столетов, с прочими к смертной казни; но ея императорское величество, из высочайшей своей милости, от той смертной казни всемилостивейше освободить изволила, и послан был оный, Столетов, в вечную работу в Сибирь, на Нерчинские заводы, о чем в печатном манифесте, объявленном во всенародное известие в означенном 1731 году, декабря 23-го дня, показано именно; но оный Столетов, и по ссылке на вышеобъявленные заводы, не токмо чтоб от таковых злодейственных своих поступков воздержание в себе имел, но еще великие, изменнические, злодейственные замыслы в мысли своей содержал и некоторые скрытные речи дерзнул другим произносить и грозить, тако ж и в прочих преступлениях явился, как о том по делу явно, в чем он сам, Столетов, с розысков винился; того ради, по указу ея императорского величества, по силе государственных прав, велено онаго, Столетова, казнить смертию — отсечь голову».
В третий раз на эшафоте внимал он казенному велеречию.
Поклонился на все четыре стороны народу.
Палач был сноровист и голову отсек с первого удара; ее вздели на шпиц. Тело же отдали для отпевания и честного погребения причту Спасо-Преображенской церкви на Питерсбурхской стороне, что на берегу Малой Невки.
Так завершился богатый злоключеньями, скорбями и муками непереносными, скудный радостями земной путь Егора Столетова.
«Образ есмь неизреченныя Твоея славы, аще и язвы ношу прегрешений: ущедри Твое создание, Владыко, и очисти Твоим благоутробием, и вожделенное отечество подаждь ми, рая паки жителя мя сотворяя», — читал нараспев приходской батюшка над гробом, где покоилось обезглавленное тело в кандалах; и Небесное Отечество, без цепей и плетей, принимало мятежного пииту, птицу Божью, — вот он вспорхнул, полетел в нездешних, безпечальных садах-виноградах и новые вирши запел, — пока певчие вторили иерею: «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим».
…«Не имею в сердце ни малой отрады».
Петербург
3 ноября 2016 г. — 13 марта 2017 г.
Cтаринные и иностранные выражения:
1. Случайные персоны — фавориты.
2. Мья-река — старинное название Мойки.
3. Сидеральный — звездный, планетный.
4. Мундшенк — придворный служитель, ведающий напитками и императорской посудой (нем.).
5. «Крепишем» Петр I называл тройную перцовую водку.
6. «Мой кавалер и мой виршеплет» (нем.).
7. Выражение из писем Петра Великого. Речь идет о цесаревиче Алексее Петровиче.
8. Камрад-хунцват — ругательство, «товарищ-с… сын» (нем., голл.).
9. Экстракты — выжимки, резюме.
10. «Руду метать» — пустить кровь.
11. Сказки — показания.
12. Виска — дыба, от «висеть».
13. Посулы — взятки.
14. «Фортуна непрочна».
15. «Свет, прощай!» — немецкие стихи Виллима Монса.
16. «Скорее, делайте скорее» (нем.).
17. Стих лубка «Похороны кота мышами».
18. Авантюрист (нем.).
19. Пленира — условное женское имя в любовной поэзии XVIII столетия.
20. «Von Pocken und Liebe bleiben nur Wenige frei» — «Немногие избегнут оспы и любви» (нем.).
21. Багинет — штык в виде тесака, ножа или короткого копья, вставляющийся в ствол ружья — фузеи.
22. Venus Frigida — здесь: «холодная любовь».
23. Петр Великий в шутку пожаловал Балакирева вакантным титулом хана Касимовского. Столетов обзывает его, дворянина, «хамом».
24. «Fortuna malignum opponit nostris insidiosa pedem» — «Злая судьба ставит нам коварно подножку» (Овидий).
25. «Напереть дурочки» — «Наговорить, рассказать много небылиц кому-либо» (сиб., приамурск.).
26. Иршаной — замшевый, дубленый.
27. Ошельмован — лишен прав состояния.
28. Виды пыток.
29. Вертлюги — суставы.
30. «Мне не хватило пергамента» (лат.).
31. Бидлоо Николай — хирург, выходец из Голландии, лейб-медик Петра Великого.