Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2017
НА СТАРОМ ФИЛФАКЕ
Владик Е.
Владик был высокого роста, весь какой-то гладкий, симпатичный, с располагающим округлым, очень русским, немного простоватым лицом, живыми глазами и слегка оттопыренными ушами, по которым его можно было узнать даже сзади. (Знатоки театра вообще уверяют, что самое выразительное у актера — спина.)
Его старший брат уже печатался, кажется в «Крокодиле», и у Владика тоже были писательские планы. Что-то такое он, видимо, писал и даже куда-то подавал, хотя бы в тот же «Крокодил», но, видимо, пока безуспешно. Потому что его невеста Анюта (с фамилией тоже на Е., но другой), тоже высокая, но очень худая, прямая и без претензий на красоту, тревожно делилась с подругами:
— Много денег уходит на бумагу и копирку. А еще неизвестно, окупится ли.
В ожидании большой литературной славы Владик публиковался непосредственно на факультете — в стенгазете «Комсомолия». Однажды там появились его стихи, в которых фигурировали голубые глаза возлюбленной, надо полагать, Анютины. Этих стихов я не помню, но тогда они не прошли незамеченными. В очередном номере «Комсомолии» им была посвящена издевательская пародия, принадлежавшая тандему остряков двумя курсами старше нас — Станиславу Рассадину, в будущем известному критику (1935—2012), и его приятелю (Евгению?) Мартюхину, которые подписывались сборным псевдонимом Братья Рассартюхины.
Их пародии тоже не помню, но помню вскоре последовавшую — не уверен, помещенную в стенгазете или оставшуюся устной, — ответную эпиграмму Владика:
Вами тонко подмечено, что я не Бальзак,
Но и вам не попасть в хрестоматии.
Оставьте мне голубые глаза,
А сами катитесь к рассартюхиной матери.
Удар наносился с умеренной «оттепельной» раскованностью — ниже пояса, а впрочем, по сугубо метафорической матери.
То была начальная пора турпоходов, овеянных особой духовной аурой. Я ходил более или менее регулярно и однажды попытался залучить Владика, с которым приятельствовал. В ответ я услышал:
— Группа импотентов собирается в лес, надеясь, что от этого что-то изменится.
Эта афористика не была бескорыстной. Кажется, именно в те выходные Владик и увел прелестницу Иру М. у другого моего приятеля, высоколобого Вадима Р., в поход отправившегося.
Наряду с сексом Владик не имел ничего против и других новооткрытых утех — выезда на природу, ночного купанья голышом, компанейского трепа у костра и т. п. В турпоходах его не устраивала именно их интеллигентская программность. Дело было не в каком-нибудь там почвенничестве, просто ему была дорога осязаемая конкретика жизни, здоровый баланс между realia и realiora, то, что полвека спустя получило чеканную формулировку: «Кушать — да, а так — нэт».
Навсегда запомнился тост, который он поднял однажды вечером на берегу подмосковного водохранилища (в бухте Радости!), где мы жгли костер и выпивали под принесенные с дачи и обжаренные на огне сосиски:
— Выпьем за то, чтобы у каждого аргентинского рыбака (бразильского крестьянина?) был такой ужин (завтрак?)!
Стоял 1955 год, советские клише уже порядком поизносились, но Аксенова еще и в помине не было, и тост Владика прозвучал вполне новаторски.
В бухте Радости мы оказались не совсем случайно. Прибыли мы туда в результате небольшого — не побоюсь этого слова, туристского — марш-броска с берегов Клязьмы, где в Челюскинской мы с папой снимали дачу (впервые без умершей осенью 1954-го мамы), а в соседней Тарасовке Владик проводил лето в гостях у нашего общего сокурсника Володи.
Володя, сын знаменитого университетского русиста профессора К., был со странностями. Так, он часто сбегал из дому, что серьезно беспокоило родителей, и они придумали оригинальный выход — пригласили жить у них на даче его приятеля Владика, чтобы Володе не нужно было искать раскрепощающей молодежной компании на стороне. Прямо под бок к Тому Сойеру поселили Гека Финна — и побеги прекратились. Для Владика же это означало безбедную дачную жизнь на всем готовом.
Профессор К. был очень старый (хотя, согласно Википедии, ему было всего 56!), совершенно лысый, если не считать седины на висках, и провербиально рассеянный.
— Катя, — обращался он за столом к своей жене, маленькой заботливой женщине откровенно крестьянского вида (не исключено, что обретенной в ходе диалектологической экспедиции), беспомощно шевеля перед своим лицом пальцами обеих рук и потерянно бегая глазами, — Катя, ты не знаешь, я сахар в чай клал?!
Она обычно знала. Думаю, что и идея одомашнения сына с помощью Владика принадлежала ей. Но, отчасти блокируя Володину тягу прочь, этот маневр не мог подавить ее окончательно, и потому поощрялись кратковременные вылазки в дикую степь, иной раз даже с ночевкой, но при непременном стабилизирующем участии Владика. Отсюда памятный костер над бухтой Радости.
По окончании университета наши с Владиком дороги разошлись, и я ничего не слышал о нем до тех пор, пока тридцать с лишним лет спустя, уже в ходе перестройки, начав наезжать из эмиграции в Москву и пытаясь издать там книжку статей, я не оказался очередной раз во дворе издательства «Советский писатель». Визиты туда были многочисленными, изматывающими и в основном бесплодными. Таким суждено было стать и этому. Но начался он обнадеживающе.
Еще издали, с улицы, я увидел подходившего к самым дверям здания высокого полного мужчину в пальто и кепке и мгновенно — по ушам — узнал его.
— Владик! — заорал я.
Он обернулся, подождал меня, мы обнялись, я рассказал ему, что я тут делаю, он мне — что делает он, а именно заведует отделом, если не ошибаюсь, прозы. Он завел меня к себе в кабинет, обещал поспособствовать выходу моей книги, а на прощанье достал из ящика стола и протянул мне средней толщины пейпербек.
— Вот, — с винтажным юмором образца 1955 года произнес он. — Пользуясь служебным положением, издал плоды своего творчества.
Выходило, что бумага и копирка окупились.
Костюмы
Когда я учился на филфаке (1954—1959), носили, в общем, что попало. Но какой-то дресс-код, конечно, действовал. Так, я успел походить в шляпе — серой, фетровой, с полями, тульей и черной лентой вокруг. Есть даже снимок, где я в шляпе, но как бы не сам по себе, а под маской: изображаю своего сокурсника Вадима Р., на котором шляпа, да еще и черный костюм в полоску смотрелись органично.
Преподаватели, разумеется, носили костюмы, хотя на некоторых, наиболее одиозных, это выглядело непристойно, как фрак на капитане Лебядкине. Но на других, например на Николае Ивановиче Либане, темно-синий костюм, до блеска начищенный временем, скорее радовал глаз, самой своей потертостью удостоверяя компетентность его владельца в вопросах литературной истории прошлого, ныне позапрошлого, века.
На студентах же костюмная пара (о тройках речь не заходила) была редкостью. Недаром послевоенному английскому роману «Трое в серых костюмах» (1945, пер. 1946) был противопоставлен наш, советский, «Трое в серых шинелях» (1948). В шинелях и гимнастерках ходил уже мало кто, может один-два студента, поступившие по некой партийно-солдатской квоте (в частности Яша П., герой моей давней виньетки «На словесном фронте»), остальные же драпировались кто во что горазд, в частности разного рода спортивные и полуспортивные куртки, иной раз по-шоферски, а то и по-пилотcки кожаные. Модными же были куртки с кокеткой, зигзагообразно облекавшей плечи материей другого цвета. У меня одно время была такая. Носились, разумеется, и пиджаки, но полный одноцветный комплект — это было что-то особенное. Я бы сказал, что костюм взрослил и даже заранее старил своего носителя. Иногда это делалось намеренно, иногда неосознанно, но эффект преждевременной солидности был налицо, как если бы человек уже с младых ногтей видел себя готовым функционером истеблишмента.
Вспоминаются трое таких костюмоносцев.
Вадим Р.
У Вадима был черный костюм в пунктирную белую полоску, который очень ему шел. Желанная аристократичность такого одеяния зафиксирована в полублатных студенческих куплетах, которые я однажды уже приводил:
Я от МГУ, а ты от Чили,
Мы были на приеме у Черчилля.
У него бостон в полоску,
И вообще он парень в доску, —
Где они такого зачепили?!
Не то чтобы на Вадиме костюм сидел ладно, как влитой, — нет. Вадим горбился, правое плечо было выше левого, он был высок, но узкогруд, держался угловато, накладные плечи неровно торчали, но весь этот ансамбль ощущался как правильный, узнаваемый, соответствующий образцу. У Вадима были жгуче-черные волосы, богемно свисавшие на лоб, желтоватая нездоровая кожа, нос крючком, на котором сидели сверкающие золотом очки. В целом возникал образ по-своему красивого еврейского интеллектуала-оратора времен Гражданской войны, готового то ли быть казненным революционной толпой, то ли повести ее за собою. Ораторствовать же он любил, энергично жестикулируя и пересыпая речь особыми излюбленными словечками, из которых помню два: достойный и карамбулет.
Эпитет достойный применялся ко всему, что заслуживало одобрения, будь то в литературной и политической истории или окружающей жизни, а речь Вадима систематически строилась именно на дебатировании pro et contra, раздаче плюсов и минусов, определении, кто достойный, а кто недостойный.
Карамбулет же был, по-видимому, неологизмом — плодом мутации в мужской род Карамболины-Карамболетты, героини арии из оперетты Кальмана «Фиалка Монмартра» (в которой блистала еще молодая Татьяна Шмыга). Карамбулетом назывался любой мужчина (друг моего детства Женька Зенкевич культивировал в таком обобщенном значении слово спортсмен), а далее, уже в порядке полета словотворческой фантазии, любой сексуальный, карьерный или иной успех.
Любимым оборотом речи у Вадима было, соответственно, словосочетание достойный карамбулет. Это звание могло присваиваться как свежеоткрытому им научному авторитету («А что, Владимир Пропп был достойный карамбулет?!»), так и в качестве рекомендации, выдаваемой новому кандидату в члены нашей филологической компании.
Старила ли Вадима черная пара? Думаю, да, несмотря на его бурную словесную энергию и замашки неутомимого спорщика. Он происходил из профессорской семьи, и это было видно, и костюм он носил если не отцовский, то, скорее всего, в подражание отцу или кому-то из старших. Интеллектуальные же его интересы, при всей их внешней дискуссионности, несли неизбывный отпечаток прошлого — к моему удивлению, его, как и многих ему подобных, занимали тонкие извивы безнадежных идейных баталий 1920-х годов.
После окончания университета, а тем более уехав в эмиграцию, я надолго потерял его из виду. Задним же числом оказалось, что он, конечно, стал доктором наук, но не филологических, а философских, профессором, автором сотен работ по социологии с вольнолюбивым по тогдашним временам троцкистским уклоном. В этих тщательно эксгумированных и реанимированных спорах опять побеждали то Троцкий, то Бухарин (а теперь — surprise! surprise! — верх опять постепенно берет Сталин), но трупного запаха это не перебивало.
Вадим умер в пятьдесят с небольшим. Дуплет в угол, желтого в середину…
Игорь Ч.
Кроме самого костюма, никакого компромата у меня на него, собственно, нет. Игорь, тоже мой однокурсник, учился на славянском отделении и смотрелся очень положительно. Он был среднего роста, полноват, с головой, откинутой назад, высоким лбом и вообще открытым, располагавшим к доверию лицом с его красноватой, как бы обветренной кожей.
Костюм у него был синий, галстука он не носил, а пиджак был часто нараспашку, что подчеркивало внушавшую доверие свойскость. Свойскость эта, однако, была характерного двойного сорта — по принципу слуга царю, отец солдатам.
С первого же курса Игорь стал занимать более или менее ответственные посты типа комсорга группы, потом курса, а потом, может быть, и секретаря комсомольской организации факультета. В то же время он был своим, ну, или полусвоим, и в наших неофициальных компаниях, турпоходах и пьянках. И ни в чем таком нехорошем, доносительском или проработочном замечен вроде бы не был. Откуда же у меня непреодолимое желание все-таки закопать его в этом его — даже и не черном — костюме?!
Добавить мне практически нечего. Разве что еще одну деталь его, как теперь выражаются, телесного костюма. Все ходили кто с портфелями, кто со спортивными чемоданчиками, редкие оригиналы (вроде моего будущего соавтора Мельчука) — с рюкзаками, а мой наиболее элитарный сокурсник, сын советского посла в ООН, иногда появлялся с «дипломатом» — плоским черным, эффектно защелкивающимся кейсом. Игорь же запомнился с папкой — коричневой, кожаной, складной и без ручки, так что носить ее приходилось, старательно обхватив рукой, то впритык к правому бедру, то слегка на отлете. Таким он и остался в моей памяти: синий костюм нараспашку, голова, вдохновенно закинутая назад, и парящая в воздухе папка, — воплощенный образ открытости и доверия, но неотвратимо ассоциирующийся с формулой «К докладу», которая украшала всякого рода специальные служебные папки тех времен.
Владимир Л.
Обозначаю его так ради единства стиля, в жизни же он существовал для меня сугубо по фамилии и в 3-м лице; при единственной личной встрече на факультете я не обращался к нему ни по имени, ни по имени-отчеству, а исключительно на очень сухое «вы». Дело в том, что он был старшим и по возрасту и по положению: я был вызван к нему как секретарю комсомольской организации факультета для небольшой дисциплинарной проработки.
До тех пор я знал его лишь издали. Не заметить же его было невозможно: мужчин на факультете было раз-два и обчелся, а его облик, при всей его подчеркнутой скромности, запоминался сразу.
Он был среднего роста, в коридорах филфака на Моховой держался тихо, молчаливо, даже бочком, и одет был в черный костюм, отдававший каким-то монашеским постригом. Одним его пасторская мина внушала почтение, на других, в частности на меня, навевала априорную скуку. Постность его общего вида усугублялась монотонной чернотой одежды, ибо под пиджаком он носил не рубашку, а черную, в лучшем случае темно-серую косоворотку.
Не нарушала этой постности даже незабываемо яркая черта его внешности — его огромной величины нос. Причем не только огромной величины, но и вызывающе причудливой формы. В середине он изламывался чуть ли не под прямым углом, намертво врезаясь в память всякому, однажды его увидевшему. И немедленно приводил на ум не столько Сирано де Бержерака, сколько герцога Урбинского Федериго де Монтефельтро, но, повторяю, странным образом не вступал в противоречие с постной скромностью персонажа. Я долго размышлял над этим парадоксом и думаю, секрет в том, что чудовищный нос не выделял и отличал, а, напротив, подавлял, укрощал, смирял своего хозяина.
А дело, по которому я был призван пред его строгие очи, вспомнить забавно, поскольку это была, пожалуй, одна из самых ранних, но вполне типичных для меня историй. Ввиду малочисленности мужского контингента филфака и благодаря своему приличному росту я на первом же курсе стал одним из шести игроков с трудом набранной волейбольной команды, вот не помню, курса или факультета. На тренировки надо было ездить на Ленгоры, в новое здание МГУ, где поздно вечером нам предоставлялось время и место. Играл я так себе, но не хуже других, если не считать нашего капитана, заядлого спортсмена, зато на тренировки являлся с образцовой исправностью (в порядке, если угодно, целительного прикосновения к спортивной почве бытия). Но остальные когда являлись, а когда и нет, так что иной раз мы с капитаном оказывались вдвоем и тренировка срывалась. В первый раз я поворчал, во второй заявил, что следующий такой случай будет для меня последним, после третьей коллективной неявки, верный своему слову, ходить перестал, и команда прекратила свое полу-призрачное существование. Тогда капитан пожаловался в комитет комсомола, и я был вызван на ковер.
Для роли секретаря комсомола В. Л. годился не очень. Возможно, у него не было выбора — за прием в аспирантуру приходилось расплачиваться (в свое время он вступил и в партию). Так или иначе, в ходе нашего тет-а-тета, состоявшегося в обшарпанной комнатке на 3-м этаже, он не стал орать на меня, угрожать отправкой в колхоз и исключением из комсомола, а прибег к тактике убеждения, видимо, положившись на разницу в возрасте и свое интеллектуальное превосходство. Что говорило в его пользу — до известной степени.
Он стал строго отчитывать меня за нарушение дисциплины и даже измену долгу перед командой, курсом, факультетом и чуть ли не комсомолом вообще (к верности интересам всего прогрессивного человечества он апеллировать все-таки не стал), я же скучающе указывал на свое превосходство перед коллективом именно по линии дисциплины, а что касается священной обязанности защищать волейбольную честь факультета, то я великодушно соглашался в команду вернуться — при условии, что нерадивые ее члены принесут мне в его присутствии свои формальные извинения и торжественно поклянутся на тренировки больше не опаздывать. Осознав, что его риторический потенциал исчерпан, он отпустил меня, ограничившись устным выговором. (Настоящий выговор с занесением в личное дело, сыгравший более серьезную роль в моей судьбе, я получил позже, на пятом, выпускном, курсе, о чем я уже писал.)
Успешно окончив аспирантуру, В. Л. стал в дальнейшем одним из ведущих критиков «Нового мира», умело отстаивавших на его страницах ценность сочинений Солженицына с помощью обильных цитат из Ленина и раннего Маркса. Солженицын читался взахлеб, а эта дежурная эзоповская занудель — со сводящей рот скукой («Скулы и зубы», — говорила в таких случаях одна из моих будущих жен).
Но вернемся на спортплощадку, а заодно и к теме дресс-кода. У колыбели нашей волейбольной команды стоял Игорь К., личность по тем временам не совсем стандартная. На факультете он появился неожиданно, откуда-то со стороны, то ли поступив позже нас, то ли переведясь из другого вуза, то ли, не исключаю, приехав из-за границы, где жил с высокопоставленными родителями. (Ходил слух, что он чей-то там сын, чуть ли не замминистра образования или культуры.) Он был высокий, статный, но по-спортивному нарочито сутулившийся, с красивыми, характерно пустоватыми чертами лица — гладкой кожей, твердым носом и большими ясными глазами опытного сердцееда. На тренировки, а иной раз и на факультет являлся в шикарном олимпийском костюме с лампасами.
Волейбол был, по-видимому, единственным, что связывало его с нашим неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе а-ля Бендер, тотчас вошедшей в мою виртуальную коллекцию (и не сразу возведенной к главе III «Золотого теленка»). Заглянув в читалку на втором этаже, Игорь вызвал меня в коридор и, победительно поигрывая мячом, стал договариваться о тренировках.
— Тогда-то не могу, — сказал я. — Санскрит.
— A там строго? — деловито спросил он.
— Да нет, это факультативно.
— М-да, — протянул Игорь. — Печально наблюдать в среде филологов такие упадочнические настроения — санскрит и прочее…
Л. дожил до горбачевских реформ, но не до их бесславного конца — конца посылки. Мне довелось увидеть его в последний месяц его жизни — на международной конференции в Париже, посвященной столетию Маяковского. Он не выступал, присутствуя в молчаливой роли рядового слушателя. Конференция же была шумная. Маяковского рвали на части, кто за, кто против, Александр Кушнер произнес провокационный доклад о грузинском, читай — сталинском, акценте как основе его рубленой ритмики. По возвращении в Москву В. Л. умер, всего шестидесяти лет, автором многих книг, доктором наук, даже академиком, правда, не РАН, а РАО.
А следы нашего капитана, если уж держаться ильфопетровского лексикона, потерялись. Жаль, любопытно было бы узнать, в какой области и сколь по-чемпионски сложилась его карьера.
Die Söhne
Немецкий я знаю плохо. Вместе со всей страной как-то не любил его с детства, не полюбил и в дальнейшем.
Зато французский учил любовно. Сначала сам, разбирая со словарем — по абзацу, затем по странице, а там и по главе в день — «Хронику времен Карла IX» Мериме в советском издании. Потом, уже на филфаке, — взяв вдвоем со Щегловым факультативный курс разговорной речи (имя-отчество веселой пожилой преподавательницы, к стыду своему, забыл, но ее интеллигентное лицо в очках, хриплый голос и безостановочное, папироса за папиросой, курение прямо в классе вспоминаю с удовольствием). Потом — прочитав от корки до корки пять из шести томов мемуаров Казановы (все, какие были в «буке» на Никитской) и «Исповедь» Руссо (в странном, уже тогда более чем столетней давности издании, с огромными, в два столбца, журнальными страницами мелкого шрифта, найденном в библиотеке Иняза им. Мориса Тореза, где я как раз начал работать). И наконец, на рубеже семидесятых — из уст в уста от попавшей в мои сети прелестной российско-болгарской франкофонки, которая была в полтора раза моложе, но уже втрое умнее меня.
Немецкому же не повезло. Для нас, англистов, он был обязательным, и мы, опять-таки вдвоем со Щегловым, были определены к сравнительно молодому, но уже облысевшему очкарику, доценту Б. Занятия эти как-то сразу не пошли. Обязательность уроков нас угнетала, Б. наводил скуку, мы его наверняка тоже раздражали. К тому же все строилось на чтении удручающе официозного романа «Сыновья» гэдээровского писателя Вилли Бределя — второй части его трилогии «Родные и знакомые» (первую предсказуемо составляли «Отцы», третью — «Внуки»).
Текст был унылый, язык казался противным, преподаватель — занудой; мы ленились, опаздывали, пропускали занятия, может быть, даже жаловались, он, возможно, не оставался в долгу, и в конце концов его от нас забрали. Но обязательности курса это никак не отменяло, и несчастному Б. была подыскана замена — жизнерадостная, пышнотелая и розоволикая брюнетка Инна, цветущая молодая жена престарелого факультетского льва — завкафедрой языкознания З.
Она являла предельный контраст к бездушно забракованному нами Б., и мы не могли на нее нарадоваться. По специальности она оказалась скандинависткой (а мы оба тогда увлекались древнеисландским, Юра же потом выучил и шведский), по возрасту была гораздо ближе к нам и, как мы вскоре установили экспериментально, отличалась крайней смешливостью. Пропускать занятия мы перестали, бездельничать же продолжали, и никакой управы на нас у нее не было. В ее распоряжении оставался единственный аргумент — маячивший в конце курса экзамен.
— Мальчики, — нараспев убеждала она нас, — ведь там буду не только я, там будет целая комиссия. Вы же ничего не учите. А там надо будет и переводить на русский, и пересказывать своими словами по-немецки. Как вы будете сдавать?
— Не бойтесь, И. Г., — реготали мы в ответ, — все сдадим, все до последнего слова.
И вот наступил день экзамена. Накануне вечером мы с Юрой встретились у меня, приготовив каждый по тысяче карточек с немецкими, а на обороте русскими словами — весь дотоле незнакомый нам словарь к подлежавшей сдаче сотне страниц «Die Söhne». Гоняя друг друга по карточкам, мы за несколько часов вызубрили все слова и спокойно разошлись спать. Перевод был таким образом обеспечен, для пересказа же своими словами у нас было заготовлено секретное оружие.
Пресловутая комиссия оказалась состоящей из нашей любимой Инны и все того же Б. Первым отвечал Юра. Он легко перевел фрагмент из Бределя и приступил к пересказу.
Нашим секретным оружием была нехитрая идея, сводившаяся к тому, чтобы на месте выучить заданный кусок наизусть, но не отбарабанить его по-идиотски одним духом, а как бы сымпровизировать, породить из ничего на глазах у комиссии — раздумчиво, слегка спотыкаясь, в немного ином порядке, с паузами и даже пропусками, в общем, вот именно пересказать своими словами, что и требовалось доказать.
И Юра двинулся в этом направлении, я же стал, затаив дыхание, следить за ним по лежавшей передо мной книге. Все вроде бы шло чин чинарём, как вдруг случилось непоправимое. Приближаясь к концу пересказываемого абзаца, Юра пропустил ровно одну строку, через которую, видимо, перескочил при заучивании, — такое бывает. Ну, казалось бы, пропустил и пропустил, ведь пропуски были заранее предусмотрены нашим планом. Беда состояла в том, что именно эта строка содержала необходимый в грамматически правильном высказывании глагол, каковой и был бесповоротно утрачен, о чем Юра безмятежно не догадывался, а если бы и догадался, то вставить его в последний момент куда надо было бы очень и очень непросто, учитывая прихотливые законы немецкого синтаксиса и принципиальный минимализм нашего им владения.
Я с ужасом ждал позорного провала своего собрата по оружию, но… пронесло — экзаменаторы, видимо, слушали вполуха и ничего не заметили. Я отвечал вторым, и тоже успешно. Мы получили по пятерке, однако успех был, по крайней мере, в моем случае, чисто тактическим: выиграв сражение, войну с немецким я проиграл. Юра же в дальнейшем выучил язык Гёте и Шиллера как следует и, насколько я знаю, даже писал на нем любовные письма. Правда, страдания Вертера оказались и на этот раз напрасными, но, думаю, дело было не в языке. (Мои любовные приключения на немецком фронте — особая история; как-нибудь в другой раз.)
О ЛЮБВИ
Недавно, в связи со знаменитым катулловским «Odi et amo…», я перечитал и соответствующую эпиграмму Марциала. Ср. в русском переводе:
Хоть ненавижу, люблю. Зачем же? — пожалуй, ты спросишь.
И не пойму, но в себе чувствуя это, крушусь.
(Катулл, 85; пер. А. А. Фета)
Ох, не люблю я тебя, Сабидий! За что? Да не знаю.
Знаю только одно: ох, не люблю я тебя!
(Марциал, I. 32; пер. Ф. А. Петровского)
Двустишие Марциала, как правило, приводится в связи с его катулловским источником, но исключительно под знаком пародии — как нечто эффектное, но легковесное, грубоватое, слишком прямолинейное. Действительно, такое прочтение напрашивается. Хотя и написанная с оглядкой на высокий образец экзистенциальной медитации, эпиграмма Марциала по-простецки оскорбительна. Катулл страдает от терзающих его противоречивых чувств и безуспешно ломает голову над их причиной, а Марциал использует его словарь и формат, чтобы без обиняков высказать адресату (у Катулла и адресата-то, по сути, нет) свое ничуть не проблематизируемое «фе».
Но это не единственное возможное прочтение. Вернее, не исчерпывающее. Мне кажется, что своей подкупающей убедительностью марциаловский возглас обязан той далеко не тривиальной психологической подоплеке, в которой он скрыто укоренен. Подоплеке, может быть, не менее парадоксальной, чем у Катулла.
Так ли на самом деле одномерны чувства марциаловского героя? И обязательно ли представлять себе их мишень, Сабидия, как персонажа сугубо отрицательного — подлого, скупого, злого, уродливого, с плохим запахом изо рта (ненужное зачеркнуть)? Разумеется, среди адресатов эпиграмм (в частности, катулловских) нередки и такие. А если персонаж вдобавок ко всему глуп, то он вполне мог бы обратиться к поэту со своим дурацким вопросом и получить заранее очевидный ответ. Но не слишком ли это просто?
Гораздо интереснее, если Сабидий не столь однозначно плох, а — как мы все, включая поэта и его читателей, — имеет наряду с отдельными недостатками кое-какие достоинства и в силу этого смеет претендовать на любовь окружающих, в частности Марциала. Он всячески пытается ее добиться, но, неизменно отвергаемый, опускается наконец до того, чтобы требовать объяснений (За что?..), и тут получает уже полный и окончательный — интертекстуально заверенный — отлуп.
В этом напряжении — между определенными достоинствами персонажа и безусловным отказом ему в любви — не меньше поучительной сложности, чем в катулловской эпиграмме. Марциал как бы ставит Катулла в положение Сабидия, а сам становится на точку зрения Лесбии (периодически Катулла отвергающей). И вслушиваясь в его настойчивые «не люблю», невольно задаешься вопросом: на кого он так повышает голос — на приставучего Сабидия или на внутреннее «я», озадаченное собственной реакцией?
Быть незаслуженно нелюбимым (resp. необоснованно не любить) — ситуация столь же архетипичная, как разрываться между любовью и ненавистью. Меня она долго занимала, причем в обоих ракурсах — и когда меня не любят, и когда не люблю я.[1]
Вот она в комическом повороте:
Еврей, доведенный до отчаяния, бросается на колени и взывает к Богу:
— О Боже, за что мне так: дачу построил — сгорела, машину купил — украли, с работы выгнали, жена ушла!.. Боже, ну за что?
Разверзаются небеса, свешивается сверху кудлатая борода:
— Ну, не люблю я тебя, не люблю!
Это анекдот, но не та же ли самая коллизия лежит в основе библейской истории? Я имею в виду предпочтение, оказываемое Богом Авелю, и реакцию отвергнутого Каина. Аналогичная динамика — в «Моцарте и Сальери» Пушкина (и «Амадеусе» Милоша Формана).
Драма каждый раз именно в том, что отвергаемый пытается заслужить любовь, однако это, увы, невозможно, ибо любовь (талант, счастье, благодать…) не заслуживается, а даруется. Кому даруется, а кому и нет. Люди, понятно, могут быть несправедливы, и последний шанс — обратиться к Богу, поскольку Бог есть любовь.
Но любовь зла…
ЗОЩЕНКО, ЧЕХОВ И ХЕРАСКОВ
Американская студентка, изучающая Зощенко в оригинале, затруднилась с пониманием одного слова в рассказе «Рогулька»:
…Наконец с катера кто-то высовывается и кричит нам в рупор:
— Эй вы, трамтарарам, за что, обалдели, держитесь — за мину! <…>
Инстинктивно я <…> выпустил из рук рогульку. Но как только выпустил, так сразу же с головой погрузился в воду. Снова ухватился за рогульку <…>
— Эй ты, трамтарарам, не трогай, трамтарарам, мину!
— Братцы, — кричу — без мины я как без рук! Потону же сразу! <…> Плывите сюда, будьте так великодушны! <…>
— Не можем подплыть, дура-голова, — подорвёмся на мине. Плыви, трамтарарам, сюда. <…>
Думаю: «Хорошенькое дело — плыть при полном неумении плавать». <…>
Кричу:
— Братцы, моряки! Уважаемые флотские товарищи! Придумайте что-нибудь для спасения ценной человеческой жизни!
Переводу не поддавалось слово трамтарарам. Студентка поработала со словарем, установила, что тарарам — это «шум, скандал», но чувствовала, что что-то не сходится, и непонятно, зачем к «шуму» приставлен еще трам — «трамвай»?! Пришлось объяснить, что трамтарарам вообще не существительное, а междометие — эвфемизм, заменяющий непристойное выражение.
— Какое? — спросила добросовестная студентка, и я впервые задумался, какое же именно. Задумавшись, конечно, тут же сообразил какое: то, которое однозначно задается сочетанием односложного ударного трáм и анапестического тарарáм.
Русскому читателю все понятно без слов, а студентка узнала много нового и оценила точность, с которой Зощенко обозначил, чтó кричали в рупор уважаемые флотские товарищи.
Это была второкурсница. А на аспирантском семинаре, посвященном мотиву магического слова, мы разбирали «Лошадиную фамилию» Чехова. У меня есть статья об этом рассказе1, в частности о том, как неустанными творческими поисками магической фамилии знахаря читателю все время, так сказать, заговаривают зубы. По ходу обсуждения мы с удовольствием отметили разнообразную жеребятину, которой Чехов то и дело сдабривает перебор фамилий — с одним только корнем жереб— их более десятка! Кроме того, есть такие, как Меринов, подсовываются не лошадиные, зато отчетливо озорные, например Кобелев, а венчает рассказ полупристойное «На-кося!». Магия слова и всячески разыгрывается (не исключено, что подспудно работает фольклорное «лошадиное» заклинание «Сивка, бурка, вещая каурка!..»), и подрывается: знахаря так и не вызывают, и больной зуб врач просто вырывает, безо всякой магии.
После урока одна аспирантка, изящная молодая дама российских кровей, спросила меня, знаком ли я с новейшей вариацией на этот рассказ, известной ей из Сети. Нет, говорю, не знаком, а как называется? Тут она замялась и говорит, там все обсценно, а главное слово… главное слово… то, которому посвящен 1-й том словаря Плуцера-Сарно. Произнести она его не может, но рассказ поищет в Сети и пришлет.
Это оказался рассказ Дениса Драгунского «Херовая фамилия»[1] В нем почти весь текст слово в слово чеховский, только букет лошадиных фамилий заменен фейерверком фаллических, начинающимся, впрочем, со вполне печатной фамилии Херасков. Читается взахлеб, причем никаких мыслей о надругательстве над Чеховым не вызывает. Полное ощущение, что Чехов ровно это и имел в виду, так что подзаголовок Из черновиков А. П. Чехова принимается без возражений. В чем тут дело?
Прежде всего в том, что уже и в чеховском рассказе достаточно двусмысленностей. Но главное — он вообще про магию слова. Ну а что в русском языке магичнее мата?!
Вспоминается старая история, возможно апокрифическая, о зимней Олимпиаде 1972 года в Саппоро:
Когда вдруг повалил густой и липкий снег, советский лыжник Вячеслав Веденин решил перемазать лыжи сообразно изменившимся погодным условиям. Один из местных журналистов спросил: думаете, поможет — снег же валит? Что ему ответил Веденин, понимаем только мы, в России, а в Японии на следующий день газеты вышли с заголовками: «РУССКИЙ ЛЫЖНИК СКАЗАЛ ВОЛШЕБНОЕ СЛОВО „ДАХУСИМ“ И ВЫИГРАЛ ОЛИМПИАДУ».
Подставляя на место лошадиной жеребятины почти неприкрытую матерщину, Драгунский просто обнажает прием, положенный в основу чеховского текста. Можно сказать, что Драгунский — это Чехов-1885 сегодня.
Кстати, у Чехова есть еще один рассказ, где фабулу заслоняет фонтанирование непонятной, труднопроизносимой и тем более энергичной лексики, — «Свадьба с генералом», написанная за год до «Лошадиной фамилии». Там бесконечные марсы, марсовые, марсели, брамсели, бом-брамсели, бом-брам-брасы, бом-брам-шкоты, фалы и брасы,шкоты натянуты и фалы все до места подняты, брам и бом-брам-брасы вытягиваются и реи брасопятся… Это своего рода сплошной трамтарарам, звучащий не так уж неуместно, если учесть, что женитьба — шаг серьезный, ведущий к продолжению рода.
Одно место в рассказе Драгунского меня озадачило. Развязка, естественно, состоит в том, что вспоминается не лошадиная фамилия Овсов, а созвучная теме — Членов.
Приказчик стоял на краю дороги и <…> о чем-то думал. <…>
— Бардаков… Блядунов… — бормотал он. <…>
— Иван Евсеич! — обратился к нему доктор. — Не подскажете ли дорогу? Живет тут у вас по соседству некий Егор Францевич Шпигель, непременный член уездного присутствия по крестьянским делам…
Иван Евсеич тупо поглядел на доктора, как-то дико улыбнулся и, не сказав в ответ ни одного слова, всплеснув руками, побежал к усадьбе <…>.
— Надумал, ваше превосходительство! — закричал он радостно <…>. — Членов фамилия акцизного!
Я стал гадать, каким же образом Шпигель подсказывает Членова, и даже заподозрил, что вся соль рассказа в коварном наезде на некого реального Шпигеля. Google услужливо подбросил мне Шпигеля Бориса Исааковича, российского предпринимателя и политического деятеля, одно время члена (!) Госдумы.
Но при ближайшем рассмотрении Б. И. оказался ни при чем. В погоне за сенсационной разгадкой я проморгал присутствие члена (да еще и непременного!) в описании должности Егора Францевича Шпигеля. Проморгал, конечно, потому, что текст по большей части повторяет чеховский и его торопишься поскорее пробежать глазами в ожидании очередных драгунских эффектов. Стыдно признаться, но широкий читатель все время брал во мне верх над методичным исследователем — явная заслуга автора.
Запрошенный через Быкова, Драгунский подтвердил, что фамилия Шпигель была выбрана без особой задней мысли, ну, разве в порядке «отзеркаливания» чеховского рассказа (Spiegel — по-немецки «зеркало»).
P. S. А все-таки. Если пропущенные мной в ключевой фразе слова заменить чем-нибудь нейтральным, получается мощное магнитное поле, в котором на месте Шпигеля любая фамилия будет непременно ассоциироваться с член знает чем.
НЕВОЛЬНИК ЧЕСТИ
(Алкогольная проза)
О Р. мне уже приходилось писать — по научной линии. Но сейчас я хочу припомнить несколько чисто человеческих, слишком человеческих моментов. Припомнить и как-то осмыслить.
Первые контакты произошли в Тарту — во время моего первого приезда туда, в феврале 1974 года. О своих сложных отношениях с Ю. М. Лотманом и всей семиотической братией и даже о самой этой поездке (совпавшей по времени с арестом и высылкой Солженицына) я тоже уже вспоминал. Важно иметь в виду, что я был там неким чужаком, а впрочем, чужаком, по-джентльменски приглашенным и корректно, даже заботливо, принимаемым. Более того, показать мне город в первый же вечер взялась моя добрая московская знакомая — фольклористка Н., бывавшая в Тарту и, таким образом, идеально подходившая на роль медиатора.
Она водила меня по тартуским улицам и закоулкам, немного со мной кокетничала (наши отношения так никогда и не зашли за эту двусмысленную черту), называла, пародируя манеру советских гидов, городские и университетские достопримечательности, как вдруг, остановившись около небольшого палисадника с низенькой, чисто символической оградой и описав указательным пальцем шикарную экскурсоводческую дугу, в итоге устремленную к земле, произнесла:
— А вот, обратите внимание, ценный памятник местной культуры: видный деятель тартуского семиотического движения, ветеран многих летних школ, ведущий специалист по творчеству… — прозвучали имя, отчество и фамилия, овеянные морозной пылью «серебряного века», а вслед за ними — имя, отчество и фамилия Р.
Пока она развешивала в воздухе ночного Дерпта эти гирлянды панегирических означающих, я вглядывался в то, что предлагалось в качестве их означаемого, и моему удивлению не было предела. В тесноватом палисадничке, слегка согнув ноги в коленях и прижавшись правой щекой к земле, голой февральской земле, лежал миловидный молодой брюнет в костюме, но без плаща. Он лежал лицом к тротуару, лежал неподвижно, безмятежно, пожалуй, даже уютно — спал мертвецки пьяным сном, никак, разумеется, не реагируя на наше присутствие и комментарии новоиспеченного краеведа.
Мое удивление было двояким — и потому вдвойне обескураживающим. Прежде всего меня шокировало соотнесение фамилии Р. — знакомой по публикациям и ввиду их неуловимо, что ли, пардон, дамского аромата некритически истолкованной мной в качестве женской (грамматически она допускает такую гендерную амбивалентность, а своей суффиксальной структурой коннотирует еще и уменьшительность), — с личностью бесспорно мужеского пола и модуса вивенди. Но еще более ошеломляющим был, конечно, контраст между только что озвученной пышной научной титулатурой и скромной донельзя позой ее носителя.
На этом первая встреча закончилась, оставшись сугубо односторонней, и я в дальнейшем никогда не позволял себе вслух, а тем более на публике, о ней распространяться, ограничиваясь, да и то в редчайших случаях, мимолетными, по-авгурски — в духе самого Р. и любимого объекта его разысканий — непроницаемыми аллюзиями, понятными лишь избранным, то есть нам двоим.
Так, столкнувшись с ним при свете дня в кулуарах начавшихся наутро заседаний Школы и будучи формально представляем ему кем-то из общих знакомых, я почтительно поклонился и сказал, что очень рад и что, к сожалению, нет, лично мы до сих пор не встречались, но что мне уже довелось однажды — собственно, не далее как накануне вечером — видеть его, он же, как это бывает со знаменитостями, не имел случая обратить на меня внимание. Он слегка вздрогнул, его правая рука потянулась к щеке, но я развивать тему не стал; как выражаются в классической литературе, я видел твое смятение, с меня довольно сего сознанья… — понимания, что дело тут в понтах über alles.
Следующей встречи пришлось ждать долго, более десяти лет. Я уже какое-то время профессорствовал в Калифорнии, когда на волнах перестройки наиболее передовые коллеги из СССР стали проникать на Запад, и одним из первых в наших палестинах появился Р. Представлять его перед выступлением у нас на кафедре выпало, естественно, мне, и свое похвальное слово, бросив на Р. заговорщический взгляд, я начал так:
— Никогда не забуду, как я впервые увидел нашего досточтимого гостя в ныне всемирно известном своей семиотической школой городе Тарту…
Он тревожно поежился, этого было достаточно, и я продолжил в дежурном комплиментарном ключе — перешел к перечислению его заслуг перед наукой.
Чего он так опасался, понять не просто, и я об этом периодически задумывался.
Дело в том, что для коллег его поколения (на десяток лет моложе «нашего») ничего постыдного в пьянстве не было, напротив, это был гусарский point d’honneur (как для нас — сексуальные и диссидентские подвиги). За долгие годы общения с представителями этого младого племени мне случилось слышать леденящие душу рассказы о беспробудной спячке сильно перебравшего Г. на мерзлой обочине автобусной трассы Петербург—Резекне, а в Москве отвозить С. с большого выпивона на такси домой, клещами вырывая у него, совершенно уже не вязавшего лыка, сведения о координатах этого самого дома. Так что свалиться без сознания с катушек на полпути из пункта А в пункт Б было у них, вообще говоря, делом чести, доблести и геройства, и я, пытаясь добросовестно, но в целом безуспешно, втереться к ним в доверие, сам не раз хватал в их обществе лишнего.
Но Р. был другим не чета.
Он и среди своих держался особняком, был немногословен, загадочен, хранил дистанцию, ревниво — следуя урокам своего поэтического кумира — оберегал собственный авторитет и, например, никогда не опускался до своевременной подачи статей даже в самые междусобойные сборники. Поэтому потерять, и столь наглядно, в первую же минуту нашей первой встречи, лицо передо мной, пересмешником-аутсайдером, было для него непереносимым проколом, а жить в этой — без слов, но вполне четко обозначенной мной — дамокловой ситуации предстояло неопределенно долго. Понты, понтов, понтами, о понтах…
В третий раз астральный образ нашего первого свиданья соткался из влажного петербургского ветра в ходе совместной поездки в гости к поэту К. Это было на следующий день после большой пьянки в доме у общего коллеги, фамилия которого тоже начинается на «К», из песни слова не выкинешь. Там лицо самым позорным образом потерял уже я — не могу сказать, из чересчур ли старательного подражания «им» или по ничем не извинимой простоте душевной. Сделал я это, конечно, в какой-то мере по-своему, ибо, как известно, против инварианта не попрешь.
А именно, приметив на конференции, ради которой все и собрались в городе на Неве, некую экзотическую брюнетку, совершенно, впрочем, не нашего карасса, я добился позволения привести ее на вечеринку, где, увлекшись застольным трепом и выпивкой наперегонки с коллегами, напрочь забыл о ней и напился до положения риз, так что отправлять мою даму на такси пришлось хозяевам, а сам я едва добрался до дома А., у которого, как всегда, остановился, отпереть парадное не сумел, истошным криком среди ночи стал вызывать А., произвел в околотке большой переполох, словом, дальше некуда.
На другой день история была у всех на устах, я с интересом выслушивал все новые и новые подробности, Р. же хранил превосходительное молчание. Поскольку я чувствовал себя на коне — не только прошедшим алкогольную инициацию, но и решительно, в духе крепкого компанейского братства отринувшим искушение женскими чарами, — я без стеснения разглагольствовал о происшедшем и среди прочего обронил, обращаясь к Р. что-то вроде:
— А вот, когда я перепивал вас…
— Помилуйте, Алик, да когда же это вы меня перепивали?! — неожиданно взорвался Р., в первый и последний на моей памяти раз выйдя из себя. Насколько помню, это было в полупустом трамвае, и немногочисленные пассажиры насторожились.
Тревожно приподнятая бровь, легкая гримаса недовольства, оскорбительное молчание в ответ на прямой вопрос — все это имелось в его репертуаре, но не повышение голоса, но не потеря самообладания! Он был явно задет за живое, а внезапно обнажившееся живое — как бы это сказать, не выходя за наметившиеся грамматические рамки? — дорогого стоит. Я принялся ковать железо, пока горячо.
— Как это когда? Да вот не далее как вчера и перепивал. Правда, перепивал, перепивал, но, надо честно признать, не перепил. Странно, что вы, знаток поэтических тонкостей, не уловили игры глагольных форм и двусмысленности суффикса —и(ы)ва с его значениями процессуальности и многократности. Перепивал — в смысле пытался перепить и даже в какие-то моменты, может быть, перепивал, то есть опережал вас на бокал-другой, но в конце концов не выдюжил — победа, все видели, осталась за вами… Хотя, с другой стороны, если окинуть мысленным взором наше с вами долгое знакомство, то случалось мне (о чем вы, возможно, не подозреваете) видеть вас и перепитым, правда, опять-таки не мной, а кем-то, видимо, посильнее нас обоих…
Парировать ему было нечем, и faute de mieux он принял позу молчаливой неприступности.
В дальнейшем мы встречались как в научной, так и в домашней обстановке неоднократно, то более или менее по-приятельски, то на остро полемических ножах, но кончилось тем, что он повел себя совершенно уже безобразно, с превышением полномочий, за что и получил в ответ публично и, как говорится, по полной. И с тех пор я его больше не видел, вот уже скоро лет десять. Конференции продолжают созываться, мы на них ездим, но как-то порознь. По-моему, он старательно меня избегает — боится.
Но это ладно, это там по научной части. А по человеческой — с опубликованием этой виньетки все останется позади, и опасаться ему будет больше нечего.
МАШИННЫЙ ПЕРЕВОД
Когда полвека с лишним назад мы начинали заниматься машинным переводом, нас обуревала дерзкая мечта смоделировать полноценное владение языком — так, чтобы перевод на ЭВМ ничем не отличался от сделанного человеком. На каждом шагу мы убеждались в невыполнимости этой задачи и при случае заговорщически перемигивались, дескать, мы-то с вами знаем: перевод невозможен. Но от своей лингвистической утопии не отказывались и свысока поглядывали на пошлых деляг, предлагавших программы, в которых допускалось участие пост-редактора.
Утопизму способствовало почти полное отсутствие в нашем распоряжении реальных компьютеров. Недавно один американский историк кибернетики поинтересовался, на каких машинах мы тогда работали, и я честно признался, что в основном на машине Тьюринга. (Дешево и сердито — и не мешает полету теоретической мысли.)
За истекшие полвека положение с компьютерами резко изменилось. А с переводимостью не очень. Поэзия по-прежнему пропадает в переводе. Художественная проза переводимее, но и там не без проблем. Научные тексты, казалось бы, по определению безыскусны и прозрачны, но научность филологии — вопрос все еще щекотливый, и даже статья, написанная без особых гуманитарных закидонов, поддается переводу со скрипом. Более того, это относится не только к чужим сочинениям, но и к собственным, над смыслом каждой строчки которых гадать вроде бы не приходится. Всякий, кто переводил самого себя ладно бы на иностранный язык — на свой родной, знает, как это трудно, не легче, чем написать все заново. А с другой стороны, писать заново — благодарим покорно.
Как-то недавно у меня попросили статью для одного российского издания, но ничего нового у меня не было. Ну, тогда нет ли чего старого, но по-русски не опубликованного? Такое было, однако сам переводить я был не готов. Я сказал издателю, моему коллеге, что охотно заплатил бы какому-нибудь его аспиранту за перевод, пусть несовершенный, но осмысленный, который я бы потом довел до ума.
Аспирант нашелся, о цене мы с коллегой сговорились, и я стал ждать перевода. Он все не приходил, я напоминал, коллега извинялся, торопил аспиранта, тот не спешил, сроки поджимали, я начинал беспокоиться… В более или менее последний момент перевод все-таки пришел.
Он оказался неправдоподобно плох — я не мог поверить своим глазам. Лада взглянула и сразу все поняла.
— А-а, это, наверное, бесплатная переводческая программа Google, — сказала она.
Мы на пробу сунули туда первый абзац моей английской статьи и получили слово в слово первый абзац присланного текста.
Я немедленно оповестил об этом коллегу, платить, естественно, отказался, а перевод… перевод взял на себя — ни на что другое времени уже не было.
Переводил я с омерзением, но управился довольно быстро. В сущности, я не столько переводил, сколько редактировал присланное: работа противная, но знакомая — примерно такая, на какую я и рассчитывал с самого начала, ну, разве вдвое более морокотная.
Делясь этой историей по телефону с московской знакомой, искушенной востоковедкой, я отозвался о программе Google положительно.
— Что же в ней хорошего?! Ведь переводы получаются ужасные!
— Не в этом дело. Что самое трудное в работе над статьей? На секунду отвлекись от вопиющего данного случая и подумай: что самое трудное?
— Ну кто же этого не знает?! Самое трудное — начать!
— Вот именно. А тут за тебя уже начато. Остается только поправить, что мы, слава богу, умеем.
…Это, конечно, не совсем то, о чем мы мечтали полстолетия назад, но, как при малейшем успехе говорил наш тогдашний шеф, «узе кое-цто». Будучи редким полиглотом, говорил он со сложным румынско-еврейским акцентом. Его любимой исследовательской темой была языковая интерференция, от которой не застрахованы ни машины, ни люди.
KÄSESUPPE
Хочется вспомнить что-нибудь приятное, — а оно бывало, — и в памяти всплывает пара дней, проведенных летом 1985 года на берегу озера в Австрии. Но как вспоминать, непонятно.
Согласно Аристотелю, у хорошего сюжета должны быть начало, середина и конец, а держаться он, согласно Томашевскому, должен на связанных мотивах — иначе повествование вянет. Но откуда взять связанные мотивы в отчете о курортной паузе? Ну приехал, поселился, искупался, познакомился с дамочкой, ну что-то там съел и выпил — и поехал дальше. Мотивы все свободные, хочешь включай, хочешь нет. Одна надежда, что событийно они свободные, а по сути как-то все-таки связанные. Но связанные ли, свободные ли, вспоминаются они как свои, личные, собственные, а на поверку оказываются старыми как мир — реди-мейд, как чужое слово.
Развертывались же они на озере Wörthersee — не просто австрийском, а каринтийском, то есть почти словенском и, значит, отчасти славянском. И даже как бы словарном: если практически без ущерба для произношения убрать из его названия букву «h», получится Wörtersee, Озеро Слов. А ведь во многом именно на моей соавторской причастности к оригинальному словарю, как раз незадолго до того (1980) выпущенному нашими венскими друзьями-издателями и основывалась идея блицавтопробега по Австрии — в обществе одного из них, Тильманна Ройтера.
Генеральный план был очень честолюбивый. Мы с Ольгой прилетали из Лос-Анджелеса — куда в точности, не помню, кажется в Мюнхен, — ехали на прокатной машине в Австрию, где должны были разделиться, а воссоединиться через неделю во Флоренции: Оля — направившись туда через родную ей Югославию, я же — проехавшись вместе с Тилем (который жил тогда в столице Каринтии Клагенфурте) по Австрии, а затем уже сам по себе по Швейцарии, чтобы в назначенный день и час прибыть в ту же заранее снятую флорентийскую гостиницу (на улице, как сейчас помню, Борго Пинти; это отдельная история).
В общем, так все в конце концов и вышло, но не совсем — в Клагенфурте меня ожидал неприятный сюрприз.
Прежде всего, Тиля не оказалось на месте. Встретила меня его новая жена Габи. Это была небольшого роста, очень молодая, очень красивая брюнетка с очень богатой биографией. Шестнадцатилетней девушкой она сбежала из дому к мужчине хемингуэевского покроя, бывалому охотнику, много старше нее, пространствовала с ним несколько лет по Африке, но потом бросила его, вернулась в цивилизацию, в какой-то момент вышла замуж за Тиля и была теперь очень беременна.
Планировалось, что мы с Тилем немедленно отправимся в путь, но тут выяснилось, что он немного задержался по делам (а может, и не по делам) на западе Австрии, о чем позвонил Габи по телефону, прося извиниться передо мной и поселить меня у них до его скорого приезда.
Все это Габи изложила прямо на пороге их большого дома, открыв дверь, но не пригласив нас с Олей внутрь. Она объяснила, что в теперешнем своем состоянии она, увы, не сможет вынести, чтобы в доме жил кто-то еще, и потому сняла мне номер в отеле неподалеку. Обо всем этом она уже сообщила Тилю, он страшно рассердился и домой не заедет, а будет ждать меня тогда-то в таком-то трактире на такой-то улице такого-то города — в одной из точек моего дальнейшего маршрута.
Возражать не приходилось. Годы жизни в африканской саванне явно оставили на Габи свой суровый отпечаток. Мы попрощались с ней и отправились в мой гостиничный номер, который я нашел малопривлекательным, а при новом раскладе не особенно и нужным. На станции автопроката по соседству я пересел в маленький красный, очень напористый «Форд-Фиеста» и, предоставив Олю ее югославскому анабасису, задумался о сложившейся ситуации.
Травма, нанесенная мне Габи, не сводилась к обескураживающему нарушению намеченного порядка действий и очевидному удару по самолюбию. Имело место символическое, да и фактическое изгнание из мысленно уже как бы обжитого дома на улицу, на все четыре стороны, в большой непредсказуемый мир. Если добавить к этому, что одновременно я оставался без Оли, а изгнанию был подвергнут тоже женщиной, более того, в некотором роде матерью, станет понятно, что сиротское ощущение отверженности и заброшенности было полным. Требовались срочные компенсаторные меры.
Поехав куда глаза глядят, вскоре после выезда из Клагенфурта я оказался у восточной оконечности озера Вёртер-Зе, расположенного близко к южной, словенской границе и почти идеально, несмотря на небольшой извив в середине, вытянутого с востока на запад, как и вся Австрия.
Я выбрал южный, менее изъезженный берег с зазывающими туристов дорогими виллами и после нескольких осмотров снял на две ночи — у некой фрау д-р Ильзе Габриэль (фамилия которой подмигнула мне совпадением с именем непреклонной Габи) — комнату с отдельным входом, верандой над озером, небольшим дощатым причалом и двумя лодками, гребной и парусной. Денег я, вопреки обычаю, жалеть не стал — речь шла ни больше ни меньше, как о самооценке, каковая дорогого стоит.
Продолжил я в том же нетипичном для меня духе высокого консумеризма. Я узнал у хозяйки, какой ресторан на нашей стороне озера самый модный, поехал туда, заказал ужин, огляделся и вскоре остановил свой взор на вертевшейся у бара блондинке. Бар — не моя чашка чая, но я не дал себе спуску, посидел у стойки, заговорил с дамочкой, угостил ее (ничего подобного я не делал никогда в жизни ни раньше ни позже, кроме еще одного аналогичного опыта в Санта-Монике, кстати, забавно, с еще одной немецкоязычной любительницей протокола), после чего быстро перешел к делу.
Ее реакция была двойственной, как все в этой злополучной поездке. С одной стороны, она вроде соглашалась, но с другой — оказывается, была в ресторане с матерью, покинуть которую вот так сразу не могла. Вторичное вторжение в мою красивую курортную жизнь материнского начала — вообще говоря, желанного, но не в аспекте же стеснительных семейных уз — начинало раздражать. Тем не менее я отнесся к делу конструктивно, и мы договорились, что назавтра она приедет ко мне, мы покатаемся на яхте и предадимся совместным удовольствиям.
Утром она приехала, но ветра не было, так что шикарная прогулка под парусом, упрямо предпринимавшаяся мной несколько раз, так и не удалась, зато все остальное удалось на славу. Правда, через какое-то время дамочка опять заспешила к матери и вообще оказалась не столь прелестна, как при электрическом освещении, но что поделаешь — не менять же коней на переправе, и я предложил вечером пойти еще в какой-нибудь из местных ресторанов, благо их было множество. На этот раз фрау Габриэль порекомендовала ресторан в самом восточном углу озера. Его название мне запомнилось, но лишь наполовину: оно начиналось с имени Мария, а что там было дальше, память не сохранила.
Сейчас я по Google нашел вроде бы это самое заведение — «Maria Loretto».
Наш столик был именно такой, возможно даже, тот самый, что на сегодняшней рекламной картинке[2], — у края веранды над простирающимся в западную даль озером. Был ранний и слегка облачный вечер (а не солнечное утро, как, судя по отбрасываемым теням, на рекламном фото), место было первоклассное, дамочка… имелась и дамочка, но чего-то не хватало.
Гурман я никакой, чтó заказывать, толком никогда не знаю и потому решил отведать что-нибудь, чего не пробовал. Официантка расхваливала их фирменное блюдо — Käsesuppe, сырный суп, и я выбрал его. Что взяла дамочка, не помню, может быть, то же самое. Говорить было не о чем, вчерашняя травма все еще ныла, как вдруг все переменилось и словно по мановению волшебной палочки встало на свои места.
Принесли и поставили передо мной сверкавший желтизной Käsesuppe, в ту же минуту из-за туч вышло солнце, склонявшееся к закату над противоположным концом озера, и залило золотом всю водную гладь до горизонта; в его лучах — im Abendsonnenschein — заиграла даже крашеная прическа моей спутницы. Мгновение было достойно того, чтобы остановить его, — и я по мере сил стараюсь это сделать.
Наутро я попрощался с гостеприимной хозяйкой, сел за руль и, включив радио на полную громкость, покатил на запад. В Инсбруке я встретился с Тилем (в ресторанном зале, где бывал Гёте, — «Goethestube»), и мы весело проехались вместе до Брегенца (это на берегу уже Боденского озера, общего у Австрии с Германией и Швейцарией), где после долгого дневного пробега без еды страшно обожрались в с трудом найденной ночной забегаловке. Там мы расстались — он на поезде отправился домой к норовистой Габи, а я в прекрасном расположении духа взял курс на юг.
* * *
Занося это тридцать лет спустя на бумагу, я никак не мог отделаться от ощущения, что все это уже было, но не со мной, а где-то в литературе, так что не ясно, стоит ли именно мне, как сказано у классика, тревожиться записывать.
Добросовестная интроспекция не подвела и, нырнув в глубины подсознания, вынесла на поверхность давно любимые строки из «Zoo, или Писем не о любви» Шкловского — о том, чтó в начале 1920-х годов произошло, кстати, не так уж далеко от Вёртер-Зе, тоже на территории бывшей Австро-Венгрии.
В голодной Москве [Петр] Богатырев не знал, что он живет плохо. <…> Шел Богатырев вечером по сугробам Москвы из театра домой, устал, снял шапку, вытирает лоб. И вдруг в шляпе завелась керенка. Оглянулся, видит — какой-то военспец уходит. Погнался.
— Товарищ, мне не нужно.
— Да вы не стесняйтесь, возьмите. <…>
Когда Роман [Якобсон] уехал в Прагу, он выписал к себе Богатырева.
Приехал Богатырев, брюки короткие, ботинки не зашнурованы <…>. Покупал Богатырев сахар, держал его в карманах и ел <…>.
Роман повел Богатырева в ресторан: сидел Петр среди неисцарапанных стен, среди разной еды, вин, женщин. Заплакал. («Письмо десятое»).
В бурные семиотические 1960-е я немного познакомился с П. Г. Богатыревым (1893—1971), а с его сыном Костей, германистом, даже дружил, но дело не в этом, а в том, что при всей трогательности набросанного Шкловским портрета нескладного русского интеллигента на европейском рандеву и всей его правдивости (П. Г. узнавался в нем и сорок лет спустя) набросан он все-таки по литературным лекалам (а чего еще и ждать от Шкловского?!) — гоголевским.
Занимающий меня мотив гастрономического исцеления от экзистенциальных травм венчает аж две петербургские повести.
Ковалев <…> взял извозчика и поехал прямо в кондитерскую. Входя, закричал он еще издали: «Мальчик, чашку шоколаду!» — а сам в ту же минуту к зеркалу: есть нос! <…>
На дороге встретил он штаб-офицершу Подточину вместе с дочерью, раскланялся с ними и был встречен с радостными восклицаньями: стало быть, ничего, в нем нет никакого ущерба. Он <…> нарочно вынувши табакерку, набивал пред ними весьма долго свой нос с обоих подъездов, приговаривая про себя: «Вот, мол, вам, бабье, куриный народ! а на дочке все-таки не женюсь. Так просто, par amour, — изволь!» И майор Ковалев с тех пор прогуливался как ни в чем не бывало и на Невском проспекте <…>. И [его] видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам… («Нос»).
— Грубиян! — закричал [Шиллер] <…>, — как ты смеешь целовать мою жену? Ты подлец, а не русский офицер. Черт побери, мой друг Гофман, я немец, а не русская свинья! <…>
И немцы схватили за руки и ноги Пирогова <…> и поступили с ним так грубо и невежливо, что, признаюсь, я никак не нахожу слов к изображению этого печального события <…>
Ничто не могло сравниться с гневом и негодованием Пирогова. Одна мысль об таком ужасном оскорблении приводила его в бешенство. <…> Он летел домой, чтобы, одевшись, оттуда идти прямо к генералу <…>.
Но все это как-то странно кончилось: по дороге он зашел в кондитерскую, съел два слоеных пирожка <…> и вышел уже не в столь гневном положении. <…> [П]риятный прохладный вечер заставил его несколько пройтись по Невскому проспекту; к девяти часам он успокоился и нашел, что в воскресенье нехорошо беспокоить генерала, <…> и потому он отправился на вечер к <…> и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и кавалеров («Невский проспект»).
Заметим, что Гоголь, в свою очередь, кивает на Шиллера и Гофмана, так что концов не найти.
А главное, вкуса этого сырного супа я, не будучи Прустом, совершенно не помню. Остается — подобно горьковскому Барону — восклицать:
— Было Вёртер-Зе! Было Кэзезуппе! Было!
1. См. виньетку «О нелюбви» в моей кн.: «Выбранные места, или Сюжеты разных лет» ( М., 2016. С. 102—103; http://www-bcf.usc.edu/~alik/rus/book/zvez/zv118.htm).
2. См.: https://www.google.com/maps/place/Restaurant+Maria+Loretto/@46.614924,14.249591,15z/data=!4m5!3m4!1s0x0:0xcd450e5d860dcd39!8m2!3d46.614924!4d14.249591.