Перевод с французского и примечания Марианны Таймановой. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2017
Эта подборка эссе Поля Валери продолжает предыдущую[1] и посвящена философии современной истории и судьбам межвоенной Европы. «Кризис духа» — одно из самых знаменитых эссе П. Валери, но до сих пор на русский переводилась только первая его часть, хотя вторая не уступает ей по значимости. Два другие эссе — «Функция Парижа» и «Мысли о прогрессе» — на русском раньше никогда не публиковались. Они входят в книгу П. Валери «„Взгляд на современный мир“ и другие эссе» (издания 1931, 1938 и 1945 гг.).
КРИЗИС ДУХА
Письмо первое
Мы, цивилизации, теперь знаем, что мы смертны.
Мы слышали рассказы о том, что существовали полностью исчезнувшие миры, затонувшие империи, которые унесли с собой людей и машины; они погрузились на недосягаемое дно веков, похоронив там своих богов и законы, академии с их чистыми и прикладными науками, грамматики и словари, классиков, романтиков и символистов, критиков и тех, кто их критиковал. Мы прекрасно знали, что обозримая земля сотворена из праха и что в нем сокрыт смысл. Сквозь толщу истории мы различали призраки громадных судов, груженных сокровищами и богатствами духа. Они не поддавались исчислению. Но в конце концов все эти крушения нас не касались.
Элам, Ниневия, Вавилон — прекрасные далекие имена, и полная гибель этих миров значила для нас не больше, чем их существование. Но Франция, Англия, Россия… тоже могли бы быть прекрасными именами. Лузитания — еще одно красивое имя. И теперь мы видим, что пропасть истории достаточно глубока и способна вместить весь мир. Мы чувствуем, что цивилизации столь же уязвимы, как и человеческие жизни. Обстоятельства, из-за которых сочинения Китса и Бодлера могли бы оказаться в одном ряду с произведениями Менандра, теперь поддаются осмыслению: достаточно открыть газеты.
*
Но это не всё. Злободневный урок еще не пройден до конца. Нашему поколению довелось не только узнать на собственном опыте, как по чистой случайности гибнут самые прекрасные и старинные, самые великолепные и гармоничные вещи; но оно еще наблюдало, как в области мысли, здравого смысла, а затем и в области чувств случалось невероятное, внезапно оправдывались парадоксы, вопреки очевидному искажалась реальность.
Приведу лишь один пример: величайшие достоинства немецкого народа породили больше зла, чем извечная леность — пороков. Мы видели собственными глазами, как воистину устрашающие замыслы подкреплялись сознательным трудом, глубочайшей образованностью, строгой дисциплиной и усердием.
Без наличия этих достоинств такие ужасы не могли бы произойти. Разумеется, понадобилось много знаний, чтобы убить такое количество людей, растранжирить столько добра, разрушить столько городов, и все это в столь короткие сроки; но потребовалось и не меньше моральных качеств. Выходит, что теперь попали под подозрение Наука и Долг?
*
Итак, духовный Персеполь[2] оказался так же опустошен, как Сузы[3] с их материальными свидетельствами прошлого. Погибло не все, но все испытало ощущение гибели.
Холодок ужаса пробежал по хребту Европы. Всем своим мозговым веществом она осознала, что больше не узнаёт себя, сама на себя не похожа, что скоро лишится самосознания, накопленного веками преодоленных испытаний, трудом тысяч выдающихся людей, бесчисленными географическими, этническими, историческими преимуществами.
И тогда, словно для отчаянной защиты своего существования и достояния, внезапно и как-то беспорядочно к ней вернулась память, где вперемешку снова возникали великие люди и великие книги. Никогда еще, как в военное время, так много и запоем не читали — спросите у книготорговцев. Никогда еще так много и горячо не молились — спросите у священников. Мысленно взывали ко всем спасителям, основателям, защитникам, мученикам, героям, отцам отечества, святым героиням, национальным поэтам…
Охваченная тем же умственным расстройством, повинуясь той же тревоге, образованная Европа быстро восстановила свои разнообразные способы мышления: догмы, философии, противоречивые идеалы; три сотни возможных объяснений мироустройства, тысячу и один нюанс христианской веры, две дюжины тезисов позитивизма — весь спектр интеллектуального света выявил свои несочетаемые цвета, озаряя необычными всполохами угасание европейской души. Пока изобретатели второпях пытались отыскать в рисунках и хрониках прошлых войн устройства, способные преодолевать проволочные заграждения, топить подводные лодки и сбивать самолеты, душа разом вспомнила все известные заклинания, поверила в самые невероятные предсказания; искала прибежища, знаков, утешения во всех анналах памяти, в событиях прошлого, в деяниях своих далеких предков. И тогда проснулась тревога, лихорадочно заработал ум, мечась взад-вперед между реальностью и кошмаром наподобие растерянной крысы, угодившей в западню…
Возможно, военный кризис на исходе. Экономический кризис ощутим во всей своей полноте; но интеллектуальный кризис наименее осязаем и по сути своей принимает весьма обманчивые обличия (там, где он протекает, принято утаивать мысли и чувства), поэтому так трудно определить его истинные размеры, его фазу.
Никто сегодня не может сказать, что выживет в литературе, философии, эстетике, а что завтра умрет. Никто еще не знает, какие мысли и формы выражения будут занесены в список потерь и какие будут провозглашены новшества.
Разумеется, надежда жива и напевает вполголоса:
Et cum vorandi vicerit libidinem
Late triumphet imperator spiritus.[4]
Но надежда — это всего лишь недоверие человека к точным догадкам своего ума. Она подсказывает, что любое неблагоприятное заключение должно считаться ошибкой мышления. Однако факты безжалостны и говорят за себя. Умерли тысячи молодых писателей и молодых художников. Утрачены иллюзии европейской культуры, оказались несостоятельны знания о том, как ее спасти. Наука смертельно поражена в своих нравственных притязаниях и словно обесчещена жестокостью, с которой ею пользуются; идеализм с трудом одержал победу, он истерзан и призван нести ответ за свои грезы. Реализм разочарован, побежден, удручен своими преступлениями и промахами; притязания и отречение равно осмеяны; веры смешаны в станах своих же собственных приверженцев: крест против креста, полумесяц против полумесяца; молниеносные, тревожные и столь жестокие события выбили почву из-под ног даже у скептиков, которые привыкли играть с нашими мыслями, как кошка с мышкой, — скептики теряют свои сомнения, обретают их вновь, снова теряют и уже не знают, как направлять ход рассуждений.
Корабль накренился так сильно, что в конце концов упали даже прочно закрепленные лампы.
*
Глубина и размах кризиса духа еще больше усугубляются самочувствием пациента.
У меня нет ни времени, ни сил описывать интеллектуальное состояние Европы в 1914 году. Да и кто бы осмелился набросать эту картину? Тема необъятна, требует разнообразных знаний, бессчетного количества сведений. Впрочем, когда речь идет о таком сложном предмете, воссоздать прошлое, пусть самое недавнее, так же трудно, как изобразить будущее, даже самое близкое; или скорее и то и другое одинаково трудно. Пророк и историк зашли в тупик. Туда им и дорога!
Остается только вспомнить — весьма суммарно и поверхностно — то, о чем думалось накануне войны: о проводившихся тогда изысканиях, о выходивших произведениях.
Если же я опускаю все детали и ограничиваюсь мимолетными впечатлениями, этим естественным итогом, который предлагает нам мгновенное восприятие, я ничего не вижу! Ничего, хотя в этом ничего заключено очень многое. Физики учат, что, даже если бы глаз выдержал жар раскаленной добела печи, он все равно ничего бы там не увидел — совершенно ничего. Там нет вариаций яркости, отличающих одну точку пространства от другой. Заключенная там огромная энергия приводит к невидимости, к безличному равенству. Так вот, такое равенство — не что иное, как идеальный беспорядок.
А в чем же состоял беспорядок умственного состояния Европы? Во всех образованных умах мирно сосуществовали тогда самые противоречивые идеи, самые противоположные жизненные принципы и познания. Именно это отличает Новое время (époque moderne).
Мне вовсе не претит возможность обобщить понятие модерна и приложить его к некоторым видам существования, вместо того чтобы подменять им понятие современного (contemporain). Есть в истории такие моменты и такие места, куда мы, люди модерна, могли бы достаточно гармонично вписаться, не вызывая любопытства и не бросаясь в глаза как существа чужеродные, провоцирующие возмущение и несовместимые с окружающим. Там, где наше появление вызовет меньше всего сенсации, мы можем чувствовать себя почти как дома. Очевидно, что в Рим Траяна и в Александрию Птолемеев мы вписались бы легче, чем в другие города, не столь удаленные во времени, но известные неким единым стереотипом поведения и населенные людьми одной расы, одной культуры и одного образа жизни.
Ну что ж! Возможно, Европа 1914 года дошла до границы Нового времени (modernisme). Каждый соответствующим образом развитый мозг стал своего рода перепутьем самых разнообразных суждений; каждый мыслитель — всемирной выставкой идей. Возникали творения разума, насыщенные такими противоречиями и такими противоположными посылами, что напоминали бессмысленную иллюминацию столиц того времени: она слепила и утомляла взор… Сколько потребовалось материала, труда, расчетов, различных жизней, сколько потраченных впустую столетий, чтобы устроить этот карнавал и объявить его формой наивысшей мудрости и триумфом человечества?
*
В типичном сочинении того времени, причем даже не из самых посредственных, без труда можно найти влияние русского балета, отголоски мрачного стиля Паскаля, много — от Гонкуров, что-то от Ницше, что-то от Рембо, явное воздействие общения с художниками, а изредка даже уловить тон научных публикаций, и все это сдобрено чем-то британским, даже не понятно, в какой степени!.. Заметим походя, что в каждой из подобных мешанин всегда найдутся и другие компоненты. Искать их бесполезно: это значит просто повторить то, что я только что сказал по поводу Нового времени (modernisme), и составить для себя всю интеллектуальную историю Европы.
*
И вот с огромной террасы Эльсинора, протянувшейся от Базеля к Кельну, достигшей песчаных берегов Ньюпорта и болот Соммы, известняков Шампани и гранитов Эльзаса, европейский Гамлет взирает на миллионы призраков.
Но это Гамлет-интеллектуал. Он размышляет о жизни и смерти истин. Ему являются фантомы всех наших ученых споров; он стыдится того, что принесло нам славу; на него давит груз наших открытий и познаний, он не способен вновь предаться этому нескончаемому занятию. Он размышляет о том, как скучно возвращаться в прошлое и какое безумство — вечное стремление к новому. Он балансирует между двумя безднами, поскольку миру вечно грозят две опасности: порядок и хаос.
Если он берет в руки череп, то это череп какой-то знаменитости. Who was it?* Это череп Леонардо. Он изобрел летательный аппарат для человека, но тот не стал в точности исполнять замысел создателя: нам известно, что летающий человек, усевшись на спину исполинского лебедя (il grande uccello sopra del dosso del suo magnio cecero[5]), в наше время использует его вовсе не за тем, чтобы сгребать снег с горных вершин и в жаркие дни разбрасывать его на городские мостовые… А вот тот череп принадлежал Лейбницу, мечтавшему о всеобщем мире. А этот — Канту, который genuit** Гегеля, который genuit Маркса, который genuit…
Гамлет толком не знает, что ему делать с этими черепами. Но если он их бросит, останется ли он самим собой? Его ум, наделенный чудовищным даром предвидения, созерцает возможность перехода от войны к миру. Этот переход мрачнее, опаснее, чем переход от мира к войне; все народы охвачены тревогой. «Ну а что будет со мной, с европейским разумом? — говорит он себе. — Что такое мир? Возможно, мир — это такое состояние вещей, при котором природная враждебность людей друг к другу проявляется в форме созидания, а не разрушения, как во время войны. Это период созидательного соперничества, творческой борьбы. Но разве я не устал созидать? Разве я не утратил желания посягать на несбыточное, не злоупотребил хитроумными смесями? Стоит ли отказываться от тяжких обязанностей и высоких притязаний? Должен ли я идти в ногу со временем и поступать, как Полоний, ведь сегодня он редактор крупного журнала? Или как Лаэрт, он подвизается в авиации? А может быть, как Розенкранц, он взял себе русское имя и занимается неизвестно чем?»
— Прощайте, призраки! Мир больше в вас не нуждается. Во мне — тем более. Мир, окрестивший прогрессом свое стремление к роковой точности, старается присоединить к жизненным благам выгоды смерти. Пока царит некоторая неуверенность, но еще немного — и все прояснится. Мы наконец станем свидетелями чуда: возникнет общество животных, идеальный и завершенный муравейник.
Письмо второе
Недавно я утверждал, что мир — это война, в которой проявляются любовь и созидание, иначе говоря, мир сложнее и запутаннее, чем собственно война, так же как жизнь сложнее и глубже, чем смерть.
Но провозгласить и установить мир труднее, чем его сохранять, точно так же как оплодотворение и зарождение жизни гораздо таинственнее, чем деятельность живого организма, однажды созданного и приспособленного к существованию.
Сегодня весь мир воспринимает эту тайну как последнюю сенсацию; наверное, есть такие, кто должен ощущать себя частью этой тайны; а возможно, сыщется и кто-то другой, наделенный столь сложной и обостренной чувствительностью, что может наперед предсказывать ближайшие повороты наших судеб.
Я лишен таких амбиций. То, что происходит на свете, интересует меня лишь в связи с интеллектом или по отношению к интеллекту. Бэкон сказал бы, что интеллект — это идол. Согласен, но лучшего идола я не нашел.
Я думаю об установлении мира, о том, насколько оно интересует интеллект и все с ним связанное. Это неверная точка зрения, поскольку отделяет разум от других видов деятельности; но такое абстрактное действие и фальсификация неизбежны: любая точка зрения окажется неверной.
Возникает первая мысль. Культура, интеллект, магистральные произведения соотносятся для нас с очень старым понятием — с понятием Европы, но оно настолько устарело, что мы к нему почти не возвращаемся.
Другие части света прославились изумительными цивилизациями, первоклассными поэтами, зодчими и даже учеными. Но ни одна из них не обладала необычным физическим свойством: самой интенсивной энергией излучения в сочетании с самой интенсивной способностью поглощения.
Все пришло в Европу, и все вышло из нее. Или почти все.
В настоящее время очень важен один вопрос: сохранит ли Европа свое превосходство во всех сферах?
Станет ли Европа тем, что она есть на самом деле, то есть небольшим мысом Азиатского континента?
Или же Европа останется тем, чем кажется, то есть драгоценной частью мирового пространства, жемчужиной земного шара, интеллектуальным центром гигантского организма?
Чтобы показать жесткую необходимость такой альтернативы, позвольте мне решить здесь своего рода фундаментальную теорему.
Представьте себе планисферу[6] и на этой карте — совокупность обитаемых земель. Они делится на регионы, и в каждом из них — та или иная плотность населения, люди, обладающие теми или иными качествами. Каждому из этих районов соответствуют природные богатства — более или менее плодородная почва, ценные недра, орошаемая территория, которую легко или трудно оснастить системой транспорта, и т. д.
Все эти свойства позволяют классифицировать данные регионы таким образом, чтобы в любой момент состояние на Земле могло определяться системой неравенства между обитаемыми регионами.
История каждого следующего мгновения зависит от этого заданного неравенства.
А теперь рассмотрим не эту теоретическую классификацию, а ту реальную, которая существовала еще вчера. Мы заметим один выдающийся и вполне известный нам факт.
Высшую ступень этой классификации уже много веков занимает небольшой европейский регион. Несмотря на незначительную протяженность и достаточно скромное богатство недр, он возглавляет список. Каким же чудесным образом? Наверняка чудо кроется в качестве его обитателей, которое должно компенсировать меньшую численность населения, меньшее количество квадратных километров, меньший объем ископаемых, приписанных Европе. Положите на одну чашу весов Индийскую империю, а на другую — Соединенное Королевство. Смотрите: перевешивает чаша с более легким грузом!
Перед нами довольно необычный пример нарушенного равновесия. Но еще более необычны его последствия: они заставляют нас предвидеть постепенные изменения, происходящие в обратном порядке.
Мы только что предположили, что превосходство Европы должно определяться качеством человека. Я не могу детально анализировать это качество; но если говорить обобщенно, то именно пылкое и бескорыстное любопытство, здоровая жадность, удачное сочетание воображения и строгой логики, скептицизм, не затронутый пессимизмом, непобедимый мистицизм… именно они управляют европейской Психеей.[7]
Один-единственный пример этого духа, но пример первоклассный и весьма актуальный, — Греция (поскольку к Европе нужно отнести все средиземноморское побережье: Смирна и Александрия так же входят в Европу, как Афины и Марсель); Греция создала геометрию. Затея казалась безумной: мы до сих пор спорим о возможности такого безумства.
Что потребовалось совершить, чтобы осуществить это фантастическое предприятие? Заметьте, что до него не додумались ни египтяне, ни китайцы, ни халдеи, ни индийцы. Заметьте, что речь идет о захватывающей авантюре, о завоевании в тысячу раз более ценном и наверняка более романтичном, чем похищение золотого руна. Ни одна баранья шкура не может сравниться с золотым бедром Пифагора.[8]
Этот замысел потребовал приложения несочетаемых, как правило, качеств. Нужны были аргонавты духа, стойкие кормчие, которые не позволят себе ни погрузиться в собственные мысли, ни отвлечься на воспоминания. Их не должны были поколебать ни шаткость двигавших ими мотивов, ни несостоятельность или бесчисленность выводов, к которым они приходили. Они оказались где-то посредине между черными рабами и какими-то сомнительными фокусниками. Они невероятно тонко подгоняли доступные всем слова под точные умозаключения; они проанализировали сложнейшие логические и зрительные операции и нашли их соответствие некоторым лингвистическим и грамматическим свойствам; они доверились слову и, подобно слепым ясновидящим, последовали за ним в открытое пространство… И само это пространство от века к веку становилось все более насыщенным и захватывающим творением; это происходило по мере того, как мысль стала лучше владеть собой, приобретала веру в чудеса разума и изначальную мудрость, снабдившие ее уникальными орудиями: определениями, аксиомами, леммами, теоремами, задачами, поризмами[9] и т. д.
Чтобы рассказать об этом надлежащим образом, мне потребовалось бы сочинить целую книгу. Я же только хотел описать в нескольких словах одно из самых характерных проявлений европейского гения. И этот пример, естественно, возвращает меня к моему же тезису.
Я предполагал, что столь долго соблюдаемое неравенство в пользу Европы должно было само по себе постепенно смениться на противоположное. Именно это я высокопарно обозначил понятием «фундаментальная теорема».
Как составить такую пропорцию? Возьмем тот же пример — геометрия Греции, и я попрошу читателя проследить роль этой дисциплины на протяжении веков. Мало-помалу, медленно, но верно она набирает такую силу, что все изыскания, весь приобретенный опыт непреодолимо стараются заимствовать ее твердую поступь, бережность по отношению к «материи», неизбежную необходимость обобщений, тонкость методов и эту бесконечную осторожность, которая открывает возможность самому отважному безумству… Из этого строгого воспитания родилась современная наука.
Но едва появившись на свет, пройдя испытание и получив вознаграждение в виде своего практического применения, наша наука обрела силу власти, стала средством определенного рода господства, создающего богатство, превратилась в инструмент эксплуатации ресурсов всей планеты и перестала быть самоцелью и творческим занятием. Знание, бывшее величиной потребления, стало меновой стоимостью. Полезность знания сделала из него своего рода продукт, востребованный не горсткой весьма уважаемых любителей, а всеми и каждым.
Таким образом, этот продукт будет создаваться в формах все более и более удобных для обращения и потребления; клиентура будет постоянно расти; он станет предметом торговли, который копируется и производится повсеместно.
В результате неравенство, существовавшее между регионами мира в области механических искусств, прикладной науки, научного потенциала войны и мира, — то неравенство, на котором основывалось европейское превосходство, — постепенно пойдет на убыль.
Наконец-то фактическая величина в чистом виде, элементы статистики, цифры — население, площадь, природные ресурсы, — отныне только они определяют классификацию обитаемых районов мира, этих участков земного шара.
А значит, чаша весов, которая перевешивала в нашу сторону, хотя мы и казались легче, теперь начинает потихоньку поднимать нас наверх, словно мы по глупости переложили на вторую чашу невидимую гирю, принадлежавшую нам. Мы безрассудно сделали силу пропорциональной массе!
Этот зарождающийся феномен, впрочем, можно сравнить с другим, свойственным любой нации. Он состоит в распространении культуры и приобщении к ней все растущего большинства отдельных личностей.
Попробуйте представить себе, чем кончится такое распространение, поразмыслить, должно ли оно непременно привести нас к деградации, иначе говоря, попытайтесь решить заманчиво сложную задачу интеллектуальной физики.
Очарование этой задачи для пытливого ума прежде всего проистекает из ее сходства с физическим явлением диффузии, но стоит мыслителю внезапно вернуться к первому объекту, как это сходство тут же превращается в глубокое различие, потому что он размышляет о людях, а не молекулах.
Капля вина, упавшая в воду, едва окрасит ее в розоватый цвет, а сама растворится. Это физическое явление. А теперь представьте себе, что через некоторое время после того, как вино растворилось и вода стала снова прозрачной, мы с изумлением наблюдаем, что то тут, то там в сосуде образуются капли темного и неразбавленного вина…
Этот феномен Каны Галилейской[10] возможен в интеллектуальной и социальной физике. Тогда мы говорим о гении, противопоставляя его диффузии.
Только что мы рассматривали необычные весы, чаши которых не опускались, а поднимались под тяжестью груза. Затем наблюдали жидкую среду, которая словно внезапно переходит от гомогенного состояния к гетерогенному, от полного соединения к полному разделению… Таковы парадоксальные образы, которые дают самое простое и понятное представление о том, какую роль в мире — вот уже пять или десять тысячелетий — играет то, что мы именуем разумом.
Но поддается ли европейский разум или по крайней мере самое ценное из того, что в нем содержится, полному распространению? Могут ли такие явления, как демократия, эксплуатация планеты и выравнивание технологий, предсказывать для Европы deminutio capitis* и рассматриваться как безоговорочное решение судьбы? Или же мы располагаем какой-то свободой, чтобы противостоять этому угрожающему заговору вещей?
Возможно, мы создаем эту свободу, когда ищем ее. Но ради этих поисков нужно на время отказаться от рассмотрения общего и изучать в мыслящем индивиде борьбу личной жизни с жизнью общественной.
1919
ФУНКЦИЯ ПАРИЖА
Очень большой город зависим от остального мира. Так же как огонь, он подпитывается территорией и народом, которые поглощает, обращая безгласные сокровища и глубоко сокрытые запасы в сознание, слова, новшества, поступки, творения. Он придает живость, пыл, блеск, сжатость и энергию всему, что дремало, замышлялось, собиралось, созревало или же уныло тлело на размытом, однообразном пространстве огромной страны. Таким образом, заселенные земли представляют собой подобие желез — органов, производящих все, что требуется человеку: все самое изысканное, самое необузданное, самое бесполезное, самое абстрактное, самое будоражащее, наименее востребованное для простейшего существования, но необходимое для создания существ высшего порядка — могучих и сложных; для приведения в действие всех этих незаурядных качеств.
Любой крупный город Европы или Америки космополитичен, и выразить это можно так: чем город больше, тем он разнообразнее, многонациональнее, многоязычнее, тем больше в нем богов, которым молятся одновременно.
Каждая из этих слишком больших и слишком оживленных агломераций — порождение тревог, алчности, волеизъявлений, связанных с местными почвами и географическим положением, — сохраняется и приумножается, притягивая к себе все самое амбициозное, живое, свободолюбивое, рафинированное и тщеславное, самое роскошное и самое подлое. В большие центры приезжают, чтобы выдвинуться, торжествовать, возвыситься; радоваться жизни и растрачивать себя, чтобы раствориться и преобразиться; ну и в итоге чтобы играть, притягивать удачу и заполучать награды, женщин, положение, знания, знакомства, всевозможные блага; чтобы дождаться или создать благоприятные обстоятельства в перенасыщенной среде, полной различных возможностей, богатой неожиданностями, которые побуждают воображение грезить о неизвестном. Каждый большой город — это гигантский игорный дом.
И в каждом из них есть самая популярная игра. Один гордится тем, что является рынком всех мировых бриллиантов; другой контролирует весь хлопок. Третий несет скипетр мехов, кофе или шелка. Еще один назначает цены на перевозки или на металлы. Один весь пропах кожей, другой благоухает пудрой.
В Париже — всего понемногу. Это не значит, что он не имеет своей особенности, она есть, но гораздо менее конкретная, а функцию, свойственную ему одному, определить гораздо сложнее, чем для других городов.
Женские наряды во всем своем разнообразии; производство романов и комедий; многочисленные искусства, призванные доставлять человеку утонченные удовольствия, — все это, как правило, легко приписывается Парижу.
Но следует пристальнее вглядеться в характер этого знаменитого города.
Прежде всего мне кажется, что это самый насыщенный город в мире: я не знаю других, где были бы столь многочисленны и разнообразны занятия, производства, функции, продукты и идеи.
Быть одновременно политической, литературной, научной, финансовой, торговой столицей целой страны; утопать в роскоши и регулировать расходы; являть собой всю национальную историю, поглощать и концентрировать в себе не только всю мыслительную субстанцию, но и все кредиты, наличные средства и денежные запасы; все, что есть и хорошего и плохого для нации, которую он венчает, — именно этим Париж отличается от других гигантских городов. Нетрудно вообразить последствия и огромные преимущества, неудобства и серьезные опасности такой перенасыщенности.
Столь замечательное сближение по-разному озабоченных существ; противоположных, но пересекающихся между собой интересов; изысканий, которые проводятся независимо под одним и тем же небом и при этом все-таки влияют и взаимоизменяют друг друга; а также наспех сколоченные компании молодых людей в кафе, случайные встречи и запоздалые знакомства зрелых завсегдатаев салонов; гораздо более простые и мгновенные взаимодействия индивидов на социальном уровне — все это, вместе взятое, являет нам психологический образ Парижа.
Париж наводит на мысль о каком-то непонятном разбухании мыслительного органа. В этом городе царит ментальная подвижность. Обобщения и разъединения, осознание и забвение происходят здесь быстрее и чаще, чем где-либо на свете. Одно только слово — и человек мгновенно или обретает славу, или теряет репутацию. Личности, наводящие скуку, не найдут здесь того расположения, которое способны отыскать в других городах Европы; и все это зачастую в ущерб глубоким мыслям. Тут встречается шарлатанство, но почти тотчас же бывает опознано и названо. В Париже не возбраняется скрывать нечто значительное и добытое большими усилиями под маской легкости и изящества, пряча тем самым тайные достоинства внимательной и углубленной мысли. Такого рода сдержанность и осторожность так распространены в Париже, что он выглядит в глазах иностранца городом особой роскоши и легкости нравов. Доказательство тому — удовольствия. Сюда специально едут, чтобы вкусить их и развлечься. Здесь с легкостью воспринимают ложные идеи о самой загадочной, пусть и самой открытой в мире нации.
Еще несколько слов на неиссякаемую тему, которую я и не помышляю исчерпать.
Этот Париж, характер которого сформирован долгим опытом и бесконечными превратностями истории; Париж, на протяжении трехсот лет дважды или трижды стоявший во главе Европы и трижды завоеванный противником; Париж, ставший театром полдюжины политических революций, создавший столько славных имен, развенчавший столько нелепостей, неизменно притягивающий к себе цвет и отбросы нации, — этот Париж превратился в главный город всевозможных свобод и столицу человеческого общения.
Рост легковерности в мире, вызванный изношенностью точных идей, приобщением экзотических народов к цивилизованной жизни, угрожает исключительности парижского духа. Мы знали Париж как столицу качества и столицу критики. Теперь мы опасаемся, достаточно ли устойчиво держатся эти короны, отшлифованные веками искусных стараний, озарений и отбора.
1927
МЫСЛИ О ПРОГРЕССЕ
Художники былых времен не любили то, что именуется прогрессом. В творчестве они находили его не больше, чем философы — в нравах. Они осуждали варварские проявления знаний, грубое вмешательство инженеров в ландшафт, тиранию механики, упрощение отдельных человеческих личностей ради достижения гармонии сложных коллективных организмов. К 1840 году уже стали слышны возгласы возмущения первыми, едва наметившимися переменами. Хотя романтики были современниками Амперов и Фарадеев, они либо без труда игнорировали науку, либо высокомерно ее третировали, либо извлекали из нее только то, что относилось к области фантастики. Их умы искали прибежище в ими же выдуманных Средних веках; в алхимии они не замечали химика. Им нравились лишь легенда и история, иначе говоря, антиподы физики. Они бежали от организованного существования и укрывались в страстях и чувствах, культуру которых (включая комедию) сами же и создали.
*
Но вот пример достаточно явных противоречий в интеллектуальных действиях великого человека той эпохи. Не кто иной, как Эдгар По, который одним из первых разоблачал новое варварство и суеверия Нового времени, первым из писателей внес в литературное производство, в искусство создания вымысла, не говоря уже о поэзии, тот самый аналитический дух, выверенный расчет, чьи действия и злодеяния он сам же яростно порицал.
Таким образом, идолу прогресса противостоял идол, клянущий прогресс, и оба они превратились в клише.
Мы лишь умеем размышлять о чудесных переменах, которые происходят вокруг нас и в нас самих. Новые возможности, новые гены… Никогда еще мир не был в такой растерянности, выбирая свой путь.
*
Когда я раздумывал, почему художники испытывают такую антипатию по отношению к прогрессу, мне попутно пришло в голову несколько мыслей, пусть и не слишком глубоких; впрочем, я и не требую высоко их оценивать.
В первой половине XIX века художник находит и определяет свою противоположность — буржуа. Буржуа — фигура, симметричная романтику. Однако ему приписывают противоречивые свойства, поскольку считают рабом рутины и при этом нелепым приверженцем прогресса. Буржуа любит все устойчивое и верит в совершенство. Он воплощает здравый смысл, связь с непосредственной реальностью, хотя все сильнее верит в неизбежное улучшение жизненных условий. Художник же ограничивается областью грез.
Впрочем, ход времени — или, если угодно, демон неожиданных комбинаций (тот, кто формулирует и извлекает самые поразительные выводы из того, что есть, а затем складывает из них то, что будет) — забавы ради смешал два совершенно противоположных понятия. Случилось так, что иррациональное и позитивное образовали удивительный альянс и эти два старых недруга сошлись вместе, чтобы увлечь наши жизни на путь перемен и нескончаемых неожиданностей. Можно сказать, что человек привыкает считать любое знание преходящим, любой уровень индустрии и связи между нею и знанием временными. Такое для нас в новинку. Основные жизненные принципы не могут теперь игнорировать непредвиденное. Реальность уже не имеет четких границ. Место, время, материя допускают свободы, о которых прежде и помыслить было невозможно. Строгость порождает грезы. Грезы претворяются в жизнь. К здравому смыслу, допустившему сотни ошибок, высмеянному удачными экспериментами, теперь взывают лишь по невежеству. Значимость среднестатистического очевидного сведена к нулю. То, что воззрения и решения раньше принимались априори, приобретая тем самым неоспоримую силу, сегодня обесценивает их. То, что было общеизвестно всегда и повсюду, теперь, похоже, ничего не значит. Уверенности, возникавшей от сходности мнений или свидетельств большого числа людей, теперь противостоит объективность зафиксированных фактов, которые проверяются и интерпретируются узким кругом специалистов. Возможно, цена, приписываемая единому мнению (на котором зачастую зиждутся наши нравы и гражданские законы), была лишь проявлением радости, присущей многим людям, которые приходят к общему согласию и ощущают свое подобие себе подобным.
И наконец, все мечты человечества, отраженные в различных сказках — способность летать и находиться под водой, появление исчезнувших вещей, слово, запечатленное, переданное, отделенное от времени и источника, и другие невероятные вещи, о которых люди даже и не мечтали, — теперь перестали быть невозможными или немыслимыми. Сказочное стало товаром. Изготовление машин по производству чудес кормит тысячи людей. Но художник совершенно в этом не участвует. Чудеса творят наука и капитал. Буржуа вложил свои сбережения в вымысел и спекулирует на гибели здравого смысла.
*
Людовик XIV на вершине своего могущества не имел и сотой доли той власти над природой, возможностей развлекаться, просвещать свой ум или же питать его новыми впечатлениями, которые сегодня доступны многим людям весьма среднего достатка. Конечно, я не принимаю в расчет стремление командовать, подчинять, наводить страх, покорять, казнить или миловать — все это Божий Промысел и театральное действо. Но время, расстояние, скорость, независимость, изображения всего на свете…
Сегодня человек — молодой, здоровый, достаточно состоятельный — летает куда пожелает, быстро пересекает весь земной шар, каждый вечер засыпает в дворцовой роскоши. Он может выбрать и воплотить сотни жизней; испытать немного любви, немного уверенности в себе, всего понемногу. Если он не обделен разумом (но наделен им именно в той мере, в какой требуется), он срывает лучшие плоды и ежеминутно испытывает счастье. Самый великий монарх не вызывает такой зависти. Телу великого короля (его кожному покрову, его мышцам) довелось испытать гораздо больше, чем любому человеку сегодня, то же относится и к ощущению тепла или холода. Ведь если король страдал, то ему почти не могли помочь. Ему оставалось лишь стонать и корчиться от боли на мягкой перине, под балдахином, не надеясь на скорое облегчение, и все из-за непонятного нам отсутствия препаратов, которые современная химия делает доступными любому страждущему.
Таким образом, многим сегодня гораздо легче получать удовольствия, бороться с болезнями и скукой, удовлетворять любопытство любого рода, чем самому могущественному человеку Европы двести пятьдесят лет.
Предположим, что огромные перемены которые мы наблюдаем и которые приводят нас в движение, будут продолжаться и в конце концов изменят то, что еще уцелело от нынешних нравов, сформируют иные жизненные потребности и средства их достижения, и тогда очень скоро совершенно новая эпоха породит людей, которые утратят привычку мысленно держаться за прошлое. История предоставит им странные, практически непонятные свидетельства; ведь их время не будет иметь никаких аналогий с прошлым; и ничто из прошлого не доживет до их настоящего. Все в человеке, за исключением чисто физиологических особенностей, подвергнется изменению, поскольку наши устремления, политика, войны, привычки и искусства теперь подчинены режиму скорых подмен; они всё больше зависят от позитивных наук, то есть всё меньше от того, что было раньше. Новые факты приобретают ту значимость, которая прежде отводилась историческим фактам и традициям.
Уже сейчас какой-то выходец из молодой страны, приехавший посетить Версаль, может и должен воспринимать всех этих персонажей, увенчанных огромными шевелюрами из мертвых волос, разодетых в расшитые золотом наряды и гордо застывших в парадных позах, так же, как мы разглядываем в этнографическом музее манекены, укутанные в перья или шкуры и представляющие жрецов или вождей вымерших племен.
Одно из вернейших и жесточайших проявлений прогресса — прибавление к смерти дополнительного наказания, которое усугубляется по мере ускорения революции нравов и идей. Просто погибнуть мало, нужно стать непонятным, почти нелепым; и будь то Расин или Боссюэ, они должны занять место рядом со странными, пестрыми, татуированными жутковатыми фигурами, выставленными на посмешище. Они стоят рядами в музейных галереях, постепенно становясь неотличимыми от чучел из мира животных…
Раньше я старался составить положительное представление о том, что именуется прогрессом. Устранив, таким образом, все соображения морального, политического или эстетического толка, я полагал, что прогресс сводится к очень быстрому и очень заметному росту силы (механической), которой пользуются люди, и к росту точности, которую они могут достичь в своих предвидениях. Определенное число лошадиных сил, количество десятичных знаков, поддающихся проверке, — вот признаки, которые, без сомнения, резко возросли с прошлого века. Парижская улица трудится и грохочет, как настоящий завод. Вечером все залито огнями, обилие света слепит прохожих, демонстрируя невероятную расточительность, почти преступную щедрость. Не кажется ли вам, что роскошь стала публичной и непреходящей необходимостью? Как знать, что раскрыло бы более детальное изучение этих уже привычных нам излишеств! Вероятно, сторонний наблюдатель подумал бы, глядя на уровень нашей цивилизации, что большая война была лишь мрачным, но прямым и неизбежным следствием развития наших возможностей. Продолжительность, размах, интенсивность и даже жестокость этой войны отвечали размаху нашей мощи. Война соответствовала уровню наших ресурсов и нашей промышленности мирного времени, но отличалась размерами от предыдущих войн, как того требовали наша боевая техника, материальные ресурсы, система субординации. Правда, разница заключалась не только в размерах. Согласно физике, нельзя увеличить предмет, не изменив его свойств; подобные фигуры существуют только в чистой геометрии. Сходство, как правило, — лишь игра ума. Последнюю войну нельзя рассматривать просто как обострение старых конфликтов. Войны прошлого завершались до того, как полностью выдыхались участвовавшие в них нации. Так, потеряв всего лишь одну фигуру, хорошие шахматисты прекращают партию. Иначе говоря, драма завершалась по негласному соглашению, а событие, определявшее неравенство сил, было скорее символическим, нежели фактическим. И напротив, совсем недавно нам довелось увидеть, как современная война фатальным образом продолжалась до полного истощения противников, все ресурсы которых, включая самые отдаленные, постепенно уничтожили друг друга на линии огня. Знаменитое изречение Жозефа де Местра[11]: «Что есть проигранная битва? Это битва, которую считают проигранной», — тоже утратило свою первоначальную правоту. Отныне битва действительно проиграна, когда людей, хлеба, золота, угля, нефти не хватает не только армии, но и тылу страны.
*
Среди многочисленных достижений прогресса самое удивительное — это прогресс света. Еще несколько лет назад свет затрагивал лишь область зрения. Он мог быть или отсутствовать. Он распространялся в пространстве, где сталкивался с материей, которая так или иначе изменяла его, но оставалась ему чуждой. И вот он превратился в главную мировую загадку. Его скорость выражает и ограничивает нечто основополагающее для Вселенной. Предполагают, что он имеет вес. Изучение его излучения разрушает наши представления о пустом пространстве и чистом времени. Вместе с материей он создает сходства и различия, сгруппированные непонятным образом. Наконец, тот же самый свет, общепринятый символ полного, четкого и совершенного знания, оказался втянут в своего рода интеллектуальный скандал. Вместе со своей сообщницей — материей — он скомпрометирован и втянут в процесс, куда вовлечены постоянное против непостоянного, вероятное против воображаемого, единицы против больших чисел, анализ против синтеза, скрытая реальность против преследующего ее интеллекта, проще говоря, непонятное против понятного. Наука достигла бы здесь своей критической точки. Но в конце концов все разрешится…
1929
Перевод с французского Марианны Таймановой
1. Поль Валери. Из книги «„Взгляд на современный мир“ и другие эссе». Перевод с французского Марианны Таймановой, вступительная заметка Михаила Эпштейна // Звезда. 2017. № 3. С. 240—253.
2. Персеполь (др.-греч. Персеполис — букв. «город персов») — древнеперсидский город, возникший в VI—V веках до н. э., столица империи Ахеменидов. Был захвачен Александром Македонским в 330 г. до н. э. и разрушен пожаром.
3. Сузы — один из древнейших городов мира. Расположен на территории современной провинции Хузестан в Иране.
4. И, победив порок чревоугодия, повсеместно восторжествует дух (лат.). Автор — Аврелий Пруденций Клемент (лат. Aurelius Prudentius Clemens, 348 — после 405), римский христианский поэт (из сб. «Катемеринон» («Ежедневник»), VII, 199—200).
5. «„Большая птица начнет первый полет со спины исполинского лебедя, наполняя вселенную изумлением, наполняя молвой о себе все писания, — вечная слава гнезду, где она родилась“. Это написано на внутренней стороне обложки „Кодекса о полете птиц“. Леонардо даже наметил подходящее место для испытаний своего летательного аппарата на горе Монте Чечеро недалеко от Флоренции („cecero“ по-итальянски — лебедь)» (цит. по: М. А. Могилевский. Научный метод Леонардо да Винчи. Сиэтл, 2010. С. 37).
6. Планисфера — изображение сферы на плоскости в нормальной стереографической проекции. Она употреблялась вплоть до XVII в. для определения моментов восхода и захода небесных светил. Обычно представляла координатную сетку, нанесенную на металлический диск, около центра которого вращалась облегчавшая отсчеты алидада. С введением специальных таблиц и номограмм планисфера вышла из употребления.
7. Психея, или Психе, — в древнегреческой мифологии олицетворение души, дыхания.
8. По преданию, у Пифагора (570—490 до н. э.) было золотое бедро как метка происхождения от солнечного бога — Аполлона (в символике металлов золото — эмблема Солнца).
9. Поризм (греч. porizein — «делать выводы») — утверждение, сформулированное в ходе решения какой-либо задачи и по содержанию своему охватывающее намного более широкий круг явлений, нежели тот, к которому эта задача относилась.
10. Первое чудо, совершенное Иисусом Христом во время брачного пира в городе Кане, — превращение воды в вино.
11. Жозеф-Мари, граф де Местр (1753—1821) — франкоязычный католический философ, литератор, политик и дипломат, основоположник политического консерватизма.
* Чей он? (англ.).
** Породил (лат.).
*** Deminutio capitis (лат.) — термин римского права, означающий умаление личности или ограничение гражданских прав.