В. К. Кюхельбекер в воспоминаниях Н. А. Маркевича
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2017
В. К. Кюхельбекер в воспоминаниях Н. А. Маркевича[1]
Да сохранит тебя твой добрый гений
Под бурями и в тишине…
Пушкин. «Кюхельбекеру», 1825
Неторопливо время узника, копает медленно. Воткнет свою лопату в землю дней, подымет, да отшвырнет комок в неразличимую вечность. Вместе с тощим скарбом и скудным имением. Время же узника крепостной одиночки безотрадно совсем. Оно копает впустую и голо: ни имения, ни скарба, ни перемен, ни событий. Вернее, событиями становятся явления крохотные — сообразные нищему быту сидельца, да и то редкие, случайные. Или (как у Кюхельбекера или, скажем, Батенькова) происшествия духовные, со-бытные долгому одиночному плаванию по «внутреннему морю». Происшествием же внешним — протяженным и трагическим — была своеобразная «государева служба» в чине политического преступника. Была ли эта, на свой трагический лад, «безупречная служба» в неволе помехой творчеству? Скорее, как ни драматично это звучит, наоборот. Ибо едва ли не все многообразное и лучшее было создано Кюхельбекером именно в крепостях, за длинные годы одиночного заключения. Событием же внешним становится любая перемена монотонности дней. «24 сентября 1832 года. Сегодня был в бане. Итак, опять прошла неделя, и неделя весьма примечательная по тому, что происходило в моем внутреннем человеке. Что это? Не пишу; но ввек не забуду этой недели; и без письма не забуду мыслей и ощущений, толпившихся во мне в продолжении сих последних дней; вот почему о них в дневнике ни слова. Эта отметка только для того, чтоб не забыть чисел». Запись была сделана Кюхельбекером в камере крепости Свеаборг. К этому времени прошло уже шесть лет и восемь месяцев, как он пребывал в одиночном заключении. И таких лет и таких месяцев ему оставалось еще недобрая половина этих самых шести и восьми.
Но то была единственная дневниковая запись, в которой узник отказывается поверить (или доверить?) бумаге свои мысли. И стала она странным, быть может, потаенно сокровенным исключением. Ведь дневник был для него единственным постоянным собеседником. Ибо письма шли долго, ответы были нечасты, да и темы их чаще всего были строго ограничены запретом, который предписывал обсуждать в них лишь дни и дела семейные. Иногда, правда, удавалось, маскируя литературные размышления под наставления и советы племянникам, делиться впечатлениями, внушенными случайно прочитанным в старых журналах или с редкой оказией попадавших к нему книгах. А порой, коли удавалось, обстоятельно сообщать и плоды собственных поэтических трудов. Ибо трудился он много и вдохновенно. Дневник же его (по слову Тынянова, журнал для самого себя) — это попытка упорного одоления неразличимости и бесследности дней, попытка их одушевления и осмысления. Иначе говоря, вопреки условиям бездушным и бессмысленным, усилиться возвратить им душу и наполнить их смыслом. Словом, это был поединок человека с надолго застывшим временем и фатально неодолимым пространством, в котором победа почти несбыточна, а поражение почти непреложно.
И все это происходило с человеком, многие порывы детства которого вызывали беспокойство родителей и то и дело ими строго окорачивались. «Семи, восьмилетним ребенком он углублялся в рощах Авинорма, громко и восторженно импровизируя сложные рыцарские сказки и поэмы. Отец его, встревоженный экзальтацией ребенка, старался направлять деятельность ума его на более положительные предметы и часто прерывал самые восторженные мечтания сына арифметическими задачами».[2] Что же до «положительных предметов» — коли иметь в виду положительное отношение к жизни и, тем более, собственно «положительную жизнь» — то тревоги отца оказались не напрасными и подтвердились и в отрочестве, и в юности, и в зрелости сына-несчастливца. «В. К. и в зрелом возрасте вполне проявил то, что обещало его детство: он всегда предпочитал изящную, так сказать, идеальную сторону — жизни материальной. <…> …весь ужас одиночного заточения, довольствуясь таким своим нравственным миром, он идеализировал и оживлял немногие предметы его окружавшие; и если сожалел о свободе, то и сожаления его были не бесплодны: они <…> облеклись в звучные, вполне поэтические формы прекрасных стихотворений».[3]
Так, еще летом 1818 года (уже служа учителем русской словесности в Благородном пансионе) Кюхельбекер первым из шумного множества даровитых поэтов — выпускников Лицея с благодарностью обращается к самому месту памяти прошедших шести лет и пишет стихотворение «Царское Село». Посвящая его Пушкину и Дельвигу, он с элегическим одушевлением и истинной приязнью вспоминает: «Нагнулись надо мной дерев родимых своды, / Прохлада тихая развесистых берез! / Здесь наш знакомый луг; вот милый нам утес: / На высоту его, сыны младой свободы, / Питомцы, баловни и Феба, и Природы, / Бывало, мы рвались сквозь густоту древес / И слабым гладкий путь с презреньем оставляли! / О время сладкое и чуждое печали! / <…> / Но — будь хвала судьбе: я снова, снова здесь, / В сей мирной пристани я оживаю весь! / Стою — и зеркалом разостланные воды / Мне кажут мост, холмы, брега, прибрежный лес / И светлую лазурь безоблачных небес!». Стихотворение было напечатано в «Сыне Отечества» в том же 1818 году (№ 35) под заглавием «Пушкину и Дельвигу (из Царского Села)». Примечательно, однако, что в своем «Дневнике узника» за 1833 год он, оценивая это раннее сочинение заново и зрело, записывает: «…послание, каких так много, сверх того написано очень небрежно».[4]
И потому кажется особым знаком судьбы, что до испытаний допросами и одиночным заточением, что выпало претерпеть Кюхельбекеру, до всех этих долгих тягот прошло лишь восемь лет по окончании Лицея. Иными словами, ему оставалось всего восемь лет свободного движения по жизни — лет молодого творческого самовыявления и его действенного — публичного — воплощения. Это было время первого чина (коллежский асессор), первой службы (Главный архив Иностранной коллегии), почтенного учительского труда в Благородном пансионе при Главном педагогическом институте и неустанных поэтических занятий. Время путешествия по Европе и лекций в Париже о русском языке, русской жизни и русской словесности, успешного — на первых порах — издания совместно с Владимиром Одоевским журнала «Мнемозина». Время не упадавшей в молчание, проницательно умной критики и плодотворных — до изобилия — многожанровых опытов стихотворства. Время скандального отзыва из Парижа, время обездоленности и время конфузов, время недолгой и неуспешной службы на Кавказе под началом Ермолова и дуэли с его дальним родственником Похвисневым, время сердечной дружбы с Грибоедовым и перехода — под его влиянием — к «славянофильскому» литературно-философскому миропониманию. Время нелепых поступков на Сенатской 14 декабря и злое время перемены участи, костюма и социального состояния. Время незадавшейся попытки бегства за границу и случайной (по собственному простодушию) поимки и ареста в Варшаве, заключения в Петропавловскую крепость, допросов в высочайше утвержденной Следственной комиссии и нежданных там искажений в поведении Пущина. И наконец, время смертного приговора, замененного по ходатайству великого князя Михаила Павловича двадцатью годами каторжных работ и пожизненным поселением в Сибири, после еще раз замененным на пятнадцать лет одиночного заключения в крепости.
Однако, памятуя благостное начало самостоятельной жизни Кюхельбекера после окончания Лицея, можно было уверенно предположить, что ни такой душевной смуты, ни такой круговерти чувств, ни такого отчаяния рассудка судьба ему не сулила. И уж всего менее сулила она ему жестокое нарушение порядков жизни: кромешное одиночество и тусклое безмолвие в крепостях. Вот что писал во второй половине 1817 года о его первой службе директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт, всегда неуклонно следивший за движениями жизни своих выпускников и душой в нее (жизнь) вникавший: «Кюхельбекер живет, как сыр в масле. Он преподает русскую словесность в меньших классах вновь учрежденного Благородного пансиона при Педагогическом институте и читает восьмилетним детям свои гекзаметры, притом исполняет он должность гувернера <…> притом присутствует очень прилежно в Обществе любителей русской словесности и при всем при этом еще в каждый почти номер „Сына Отечества“ срабатывает целую кучу гекзаметров».[5]
Важно знать, что Энгельгардт охотно и участливо переписывался с некоторыми из бывших лицеистов. В том числе и с теми, кто после восстания на Сенатской оказался в Сибири. Он неустанно и по-дружески обстоятельно, исправно сообщал им — надолго, если не навсегда разрозненным и разлученным — о событиях жизни товарищей. Переписывался Энгельгардт и с Кюхельбекером. Как в пору для того еще вольную — до восстания, когда хлопотал о его устройстве, — так и в тяжкие годы жизни на поселении в Сибири.
Рано сложившееся и навсегда сохранившееся доброе мнение учителя о своем ученике выразительно воплощается и в суждении Энгельгардта 1816 года, в котором он так определяет личность Кюхельбекера-лицеиста: «Читал все на свете книги обо всех на свете вещах; имеет много таланта, много прилежания, много доброй воли, много сердца и много чувства, но, к сожалению, во всем этом не хватает вкуса, такта, грации, меры и ясной цели. Он, однако, верная, невинная душа, и упрямство, которое иногда в нем проявляется, есть только донкихотство чести и добродетели с значительной примесью тщеславия. При этом он в большинстве случаев видит все в черном цвете, бесится на самого себя, совершенно погружается в меланхолию, угрызения совести и подозрения и не находит тогда ни в чем утешения, разве только в каком-нибудь гигантском проекте».[6]
Подтверждение же этому проницательному, но и неподдельно дружелюбному свидетельству Энгельгардта находим в воспоминаниях Н. А. Маркевича, который мальчиком с десяти до тринадцати лет учился у Кюхельбекера в Благородном пансионе. Вот как начинает он свои памятные записки об учителе: «Кюхельбекер Вильгельм Карлович, учитель русской словесности, соученик и один из друзей Пушкина, Дельвига и Баратынского, поклонник Карамзина, обожатель Жуковского, благороднейшее, добрейшее, чистейшее существо» (с. 289).
Стоит сказать, что сам Маркевич в это время уже писал — заметных способностей — стихи и, с признательностью отмечая живое участие Кюхельбекера в поэтических своих занятиях, продолжает: «Кюхельбекер дал мне Востокова, кое-что растолковал и обратил мое внимание на входившие тогда в употребление гекзаметры. В ноябре 1817 года я подал ему 22 гекзаметра <…>. Жуковский позже напечатал их в „Невском зрителе“. Кюхельбекер был очень любим и уважаем всеми воспитанниками. Это был человек длинный, тощий, слабогрудый, говоря, задыхался, читая лекцию, пил сахарную воду» (с. 291). Этот зоркий портрет внутренне полон искреннего сочувствия и приязни, внятно говорящих о том, что юный преподаватель был ценим своими воспитанниками как трогательный, доброго сердца человек и как превосходный, обширных знаний учитель: «В классе он нам продиктовал свое сочинение „Логика языка“. Вещь прекрасная, но недоконченная. Она у меня уцелела» (с. 292).
Очевидно, учительский талант Кюхельбекера был свойства природного. Он не был ни внушен обязанностями службы, ни приобретен долгим педагогическим опытом. Ибо сам учитель был лишь немногими годами старше учеников, да и с особенностями и условиями такой деятельности только начинал знакомиться. Хотя, по просьбе отца юного Михаила Глинки, и прослужил некоторое время гувернером у него и двух его товарищей в пору поступления тех в Благородный пансион. Здесь к слову нужно бы вспомнить, что, в отличие от Маркевича, великий композитор — его однокашник по пансиону — в своих воспоминаниях упоминает о Кюхельбекере-учителе лишь вскользь, да и само упоминание вычеркнуто автором из оригинала и известно нам из примечания публикатора: «Кюхельбекер был у нас в мезонине сначала особенным для меня с товарищами гувернером, потом преподавал (в Благородном пансионе. — В. Х.) синтаксис и сочинение на русском языке».[7]
И все же учительство для Кюхельбекера было скорее служением, нежели службой. «Являлось ли что-нибудь новое, — пишет Маркевич, — он приносил в класс. <…> Из теорий он рекомендовал „Грамматику и метрику“ Востокова и „Словарь древней и новой поэзии“ Остолопова» (с. 292). Кроме признательного свидетельства Маркевича об учительской заботливости Кюхельбекера много говорят его письма к племянникам Наталье, Юнии, Борису и Николаю Глинкам, посланные уже из неволи. В них он обстоятельно рассказывает о своих литературных занятиях, делится критическими впечатлениями и рассуждениями. А заочно участвуя в образовании у них вкуса к чтению, он так же, как в свое время к воспитанникам пансиона, к ним дружески внимателен, наставнически терпелив и добр.
Именно о таком отношении Кюхельбекера к ученикам пишет Маркевич, уделяя прежде всего внимание не столько многознанию учителя (которому, к слову, в случае Кюхельбекера приходится разве что изумляться), сколько чуткому пониманию отроческой души и открытому в ней участию. Об этом можно судить даже по пространной брани княгини Тугоуховской в адрес Педагогического института в «Горе от ума» (припомним, что, по одной из историко-литературных версий, в психологическом строе Чацкого сказались живые черты личности Кюхельбекера). Такое участие было выявлением его истинного чадолюбия в духе свободы. Именно поэтому, в связи с учительством Кюхельбекера в Благородном пансионе, и стоит отдельного внимания словно бы вскользь брошенная Маркевичем фраза: «Мысль о свободе и конституции была в разгаре, Кюхельбекер ее проповедовал на кафедре русского языка».
Упрямый же дух свободы (прежде всего, свободы самовыявления) — это и есть то самое магистральное свойство личности Кюхельбекера, что было естественно ему присуще и весомо обогащало его своеобычное педагогическое творчество. И прежде всего — дух свободы самостоятельного поэтического труда, в котором сквозь ранний традиционно романтический язык, тон и стиль постепенно проступают черты зрелого интеллектуального вдохновения, организующего в гармонию идеи и чувства, мысли и слова, замыслы и их воплощение. Дух вдохновения, который созидал их плодотворную совместность в его поэтических сочинениях и которым (вдохновением) Кюхельбекер неизменно дорожил с ранних лет. О чем, к примеру, говорят строки стихотворения «Вдохновение», написанного между 1817-м и 1820 годом, именно в период его службы в Благородном пансионе. В них он впервые обращается к вдохновению напрямую: «Я слышу твой священный глас, / Живое вдохновенье!» О подобном же читаем и у Маркевича: «В „Сыне Отечества“ 1818 и 1819 годов он поместил «Тоску» — элегия не элегия, романс не романс, стихи гладкие <…>. Зато стихотворение „К самому себе“ очень удачное, есть славные стихи: „И ждать живого вдохновенья / От мертвой грусти берегись“» (с. 297). Напряжение и глубину такого уверения и чувства выявляют и поздние (написанные в заточении) стихотворения «Измена вдохновения» (между августом и ноябрем 1832 года) и «Возврат вдохновения» (11 ноября 1832 года), обращенные к мифологическому ангелу поэзии у древних персов — Исфраилу.
Вдохновение было для Кюхельбекера побудительной силой и непременным условием творческого труда не только в литературе, но и в службе; не только в ранней поэзии и ранней, но уже проницательно-зрелой критике, но и с существенно более обостренной необходимостью в позднейших записях «Дневника». Так, в воспоминаниях Маркевича кроме выразительного портрета Кюхельбекера-человека и учителя есть и немаловажное мнение ученика-стихотворца о Кюхельбекере-критике. «Кюхельбекер был превосходный ценитель литературных произведений. Это была школа очищенного вкуса» (с. 296). Но при этом добавляет (правда, вполне в обычае более позднего времени, с непременной оговоркой-оглядкой на Пушкина): «Сам писал очень посредственно; Пушкин любил его, был дружен с ним, но не любил его стихов…» (там же). Продолжая, Маркевич рисует очень живой и меткий «портрет чтения» Кюхельбекером своих стихов, сравнивая при этом его манеру с манерой Пушкина: «Кюхельбекер много печатал от 1817 по 1820 год. Он читал свои стихи очень дурно, хуже, нежели Пушкин; этот выл и обозначал голосом ударения и цезуру. Тот визжал и задыхался. Обыкновенно, когда он, бывало, приносит нам что-нибудь свое, я читал, и он был очень доволен» (там же).
Однако далее следует характерная запись о предметном эстетическом уроке, преподанном однажды Кюхельбекером-критиком своему воспитаннику: «Катенину не отказывал в большом даровании, но говорил, что этот писатель лишен всякого эстетического чувства. <…> Катенина я вовсе не знал, но стихи его он приносил и давал их мне разбирать, чтоб показать смесь высочайшего таланта с безвкусием…» (с. 300). Это замечание Маркевича важно не только как живое впечатление о воззрениях Кюхельбекера — критика и педагога (ибо, работая над воспоминаниями, он пользовался своими же дневниковыми записями периода учебы в пансионе), но и как знак последующей эволюции литературно-эстетических взглядов поэта. В частности, перемены его отношения к творческому мировоззрению Катенина. Схожее мнение Кюхельбекера об особенностях поэтического дара Катенина находим в его статье 1820 года «Взгляд на текущую словесность»: «Катенин имеет истинный талант! — сказал я, когда в первый раз прочел его „Софокла“. — Как жаль, что в сочинениях его недостает вкуса, что он не имеет друзей, которые бы говорили ему правду, — или, как жаль, что он не верит их советам!»[8]
Сопоставление упомянутого устного высказывания Кюхельбекера-учителя с печатным литературным мнением Кюхельбекера-критика позволяет увидеть, сколь открытыми и дружески приязненными были его отношения с воспитанниками. Как он не только откровенно делился с ними глубокими филологическими и историко-литературными знаниями, но и, смело разбирая самые свежие журнальные публикации, старался привить им вкус к настоящей критике. Можно предположить, что подобные уроки вкуса и критических разборов, даваемые учителем, были и постоянны, и пространны, и плодотворны. Более того, это живо выявляет характер не только литературного, но и социального поведения Кюхельбекера, его сверх меры одаренной и сложной личности: слитность в творчестве служебной и частной творческой жизни, поэтической, критической и педагогической деятельности. Их знаменательную неразделенность.
Психологической приметой такой слитности и вместе сознаваемой отделенности поэзии и службы, внятным знаком парадоксального их соотношения служит стихотворение 1819 года «К Музе»:
Что нужды на себя приманивать вниманье
Завистливой толпы и гордых знатоков?
О, Муза, при труде, при сладостном мечтанье
Ты много на мой путь рассыпала цветов!
Вливая в душу мне и жар и упованье,
Мой Гений от зари младенческих годов,
Поёшь — и не другой, я сам себе внимаю,
И грусть, и суету, и славу забываю!
То был знак своеобразного риторического отстаивания внутренней независимости поэтического дела от ценностей и дел внешних. Метой признания, обоснованного духовным самосознанием, ядро которого — воление себя поэтом. Поэтом, более чем «по преимуществу», — поэтом как таковым, поэтом по всему своему существу.
Гораздо позднее, подтверждая это исповедание как смысл и знак существования, Кюхельбекер признавался в письме 1834 года из Свеаборгской крепости племяннику Н. Г. Глинке, многие письма к которому он неизменно начинал с обращения «Любезный друг, Николай Григорьевич!». Однако делился он признанием уже не риторически романтичным (хотя и искренним), но не в пример подлинно выстраданным и несравненно более страстным. Ибо оно не только выказывало сокровенную суть чувства, но и оформилось, и вызрело как стойкое убеждение: «Ни о чем на свете, кажется, я столько не думал, как о высоком искусстве, которому посвятил жизнь свою, посвятил ее, может быть, без всякой пользы. <…> Конечно, если разуметь под пользою выгоды житейские или даже самые наслаждения славою: имя мое забудется (говорю о моих литературных грехах, как будто о произведениях другого)». И дальше следуют поразительные в своей простоте и отчаянии слова: «Несмотря на то, никогда не буду жалеть о том, что я был поэтом; утешения, которые мне доставляла поэзия в течение моей бурной жизни, столь велики, что довольно и их, — довольно, говорю, для меня и их, и я считал бы себя неблагодарным, если бы требовал от поэзии еще другого чего <…>. Поэтом же надеюсь остаться до самой минуты смерти и признаюсь, если бы я, отказавшись от поэзии, мог купить этим отречением свободу, знатность, богатство, даю тебе слово честного человека, я бы не поколебался: горесть, неволя, бедность, болезни душевные и телесные с поэзиею я предпочел бы счастию без нее».[9]
Не случайно спустя почти семь лет после начала своей одинокой «крепостной» жизни Кюхельбекер записывает в «Дневнике»: «…4 ноября 1832 года. Раз, читая вместе что-то написанное Мерзляковым, я слышал от Жуковского очень справедливое замечание о словах „судьба“ и „судьбина“. Первое — синоним слову „рок“ — есть сила, раздающая жребии; а второе — синоним слову „жребий“ — есть доля, участь, достающаяся какому-нибудь человеку, племени, народу в особенности; и их никак не должно употреблять одно вместо другого…»[10]. В этом смысловом и лингвистическом замечании приметна не только зоркость искушенного знатока слова и тонкостей языка. Здесь кроется и укол чувства, порез напоминания, отметивший (в который раз) безотрадное состояние его автора. И вправду, что в злосчастной жизни Кюхельбекера предрешила судьба, а что обернулось судьбиной? И был ли это ее гнев или терпеливо поджидавший его жребий?
Исторически исчерпывающий ответ на эти вопросы вряд ли возможен, но сердечный отклик на них находим у того же Маркевича: «Обращаюсь к моему Вильгельму Карловичу, к моему доброму Кюхельбекеру, который так трагически кончил свое поприще на поле политическом» (с. 295). А спустя пару страниц своих записок, вспоминая и свободно цитируя свояченицу Кюхельбекера Авдотью Гавриловну Глинку, он пишет: «О Кюхельбекере я буду еще не раз говорить. „Вильгельм! Бедный Вильгельм!“ — взывала к нему нараспев Авдотья Гавриловна Глинкина, рожденная Вишневская» (с. 292).
И все же к творчеству поощрило Кюхельбекера не столько одиночество узника (все же неволя — тем более такая лютая — есть неволя), сколько врожденная поэтическая суть его личности. Ибо — вслед словам помянутого самопризнания — он был поэт как таковой, труд которого был почти неиссякаем и даже тюремной тоской неодолим. Вопреки ей были созданы теоретическая работа «О восьми драмах Шекспировых» и переводы нескольких трагедий, язык которых, начав едва ли не с азов, он учил и до тонкостей выучил в тех же крепостных одиночках. Именно там был создан беспримерный в своем интеллектуальном богатстве, душевной честности и духовном возвышении своего «внутреннего человека» «дневник узника».
Там же рассуждает он и о психологической особице своего художественного метода. «По Шеллингу, искусство есть ничто иное как Природа, действующая посредством человека. Итак, всякое произведение искусства должно быть и произведением <…> природы человека в частности, природы творящего художника в особенности: оно <…> должно быть необходимым следствием его способностей, наклонностей, личности <…>. Истину сего правила относительно к моему лицу я испытал в течение всей моей поэтической жизни: чем хладнокровнее, чем точнее мои планы были обдуманы, тем менее они мне удавались; напротив, всякий раз, когда я следовал голосу мысли, народившейся в глубине моего Я, поразившей меня внезапно, когда сообразовывался с теми моими вдохновениями, которые навевались на меня обстоятельствами и только не терял из виду главной меты своей, — тогда успех неожиданный и непредвиденный увенчивал труд мой».[11]
Здесь вновь припомним несколько важных слов из воспоминаний Маркевича о литературно-педагогическом поведении Кюхельбекера в период службы в Благородном пансионе: «Кюхельбекер был превосходный ценитель литературных произведений. Это была школа очищенного вкуса». Стоит в связи с этим сказать и об особом воздухе дружества в отношениях учителя и его питомцев, чистота которого создавалась, поощрялась и поддерживалась Кюхельбекером. Он не только доброжелательно и охотно разбирал их первые поэтические опыты, в частности, самого Маркевича, но и с не меньшей охотой и доверием делился с воспитанниками многим, сделанным в поэзии им самим: «В его стихах было много мысли и чувства, но много и приторности» (с. 291), — пишет Маркевич. Питомцы же в свою очередь были основательно осведомлены и о его публикациях в журналах. Так, именно во время службы в Благородном пансионе Кюхельбекером были опубликованы статьи в «Вестнике Европы» («Взгляд на нынешнее состояние русской словесности»; 1817, ч. XCV), в «Благонамеренном» («Евгения, или Письма к другу. Сочинение Ивана Георгиевского»; 1818, № 6) и в «Сыне Отечества» («О греческой антологии»; 1820, ч. 62, № 23).
Статья из «Вестника Европы» достойна разбора более подробного. Кроме того, что она являет один из значащих опытов выступления Кюхельбекера, да еще в журнале Карамзина, это и выразительно характерный пример его литературного темперамента, эстетических доводов и особенностей критической мысли. При всей краткости содержания и скупости стиля, она представляет собой несколько основных положений литературных взглядов раннего Кюхельбекера, включая беглый обзор недавней истории русских литературных нравов. Самобытно резкий, уверенный тон статьи говорит не только о пристальном внимании к движению современной ему русской литературы и обширном знании истории литературы европейской, но и об отчетливости литературных убеждений и предпочтений ее автора, о его раннем мастерстве зоркого критика. Ярко свидетельствует тон этот и об эмоциональном строе его души — интеллектуально страстном, ироничном — способном, тем не менее, сведуще обосновать и утвердить эти самые убеждения.
Так, вводя читателя в «историю вопроса», Кюхельбекер вначале рисует картину исторически недавнего пробуждения литературной России к движению литературы общеевропейской и к поэтическому освоению античной. Чтобы перейти потом к «нынешнему состоянию русской словесности»: «В царствование императриц Анны и Елисаветы Европа видела рождение изящной словесности и поэзии у народа, который тогда еще сам, так сказать, недавно был создан. Спустя потом несколько лет многие писатели, изумленные гигантским шествием России на пути просвещения, не усомнились первые опыты русских муз сравнивать с образцовыми произведениями языка Расинов и Вольтеров. <…> Ныне оставлены мнения столь высокопарные, столь вредные успехам искусства. Наши Виргилии (так у Кюхельбекера. — В. Х.), наши Цицероны, наши Горации исчезли <…>. Наши литераторы уже принимают сторону здравой критики: Мерзляков доказал первый, что Херасков <…> очень далек от того, чтобы быть вторым Гомером <…>. При таких обстоятельствах не бесполезно бросить взгляд на нынешнее состояние русской словесности и показать оное иностранцам. Мы ограничиваемся здесь поэзией…»[12]. Здесь проясняется картина, с тем чтобы в дальнейшем прояснить позиции.
Суть же позиций кроется, во-первых, в неприятии недавнего эстетического однообразия, когда «…в нашей поэзии господствовало учение, совершенно основанное на правилах французской литературы. Стихи без рифм не почитались стихами; <…> не хотели верить, чтобы у немцев и англичан могли быть хорошие поэты. Тиранство мнения простиралось так далеко, что не смели принимать другой меры, кроме ямбической».[13]. А во-вторых, наоборот, в приверженности обновлению и переменам, которые предприняла тогдашняя русская поэзия, когда в 1802 году «г. Востоковизданием своих „Опытов лирической поэзии“ изумил <…> публику; в сей книге увидели многие оды Горациевы, переведенные мерою подлинных стихов латинских. Он показал образцы стихов сафического, элегического и говорил с восторгом о произведениях германской словесности, дотоле неизвестных или неуважаемых».[14]
Последняя, важнейшая для Кюхельбекера-поэта часть статьи посвящена трудам двух поэтов, Гнедича и Жуковского. Именно она, эта немногословная часть написана с видимой отрадой, вызванной обновлением идей и поэтики русского стиха, ее изменениями и открытиями. Ибо касается, пусть и опосредованно, его собственного творчества, его исканий и его неустанного поэтического развития: «…явились два человека, которые стараются исполнить на деле то, что было начато Востоковым. Гнедич вводит у нас героические стихи древних; сия новизна соделает „Илиаду“ его достопамятную эпохой нашей словесности и будет торжеством хорошего вкуса над предубеждениями».[15]
Прервем цитату, чтобы отметить одно из существенных свойств критического таланта Кюхельбекера: его постоянную верность «хорошему вкусу» как критерию настоящей поэзии. Увидеть настойчивость и неизменность убеждения, с которой он его проповедовал. Руководясь этим критерием, он и оценивал всякое литературное сочинение. И настойчивость, и неизменность эти, не уклоняясь, проходят через всю его творческую жизнь.
Говоря же о Жуковском, Кюхельбекер становится заметно пристрастнее. Именно в связи с его сочинениями он делает ударение на стараниях этого поэта преобразить идею и форму новой поэзии: «…Жуковский не только переменяет внешнюю форму нашей поэзии, но даже дает ей совершенно другие свойства. Принявши образцами своими великих гениев, в недавние времена прославивших Германию, он дал <…> германический дух русскому языку, ближайший к нашему национальному духу, как тот, свободному и независимому».[16]
О поэзии же самого Кюхельбекера Маркевич пишет, к сожалению, скудно, попутно донося до нас свой, не слишком критически внимательный, а эстетически и вовсе не справедливый (вполне, правда, сообразный тогдашнему духу времени и вкусу) отклик о Кюхельбекере-поэте: «Сам (Кюхельбекер. — В. Х.) писал очень посредственно. <…> Нельзя, однако же, сказать, чтоб стихи Кюхельбекера были совершенно бездарны, но постоянно элегическое, мрачное направление наконец <…> надоедало» (с. 293). Возражая Маркевичу, сошлемся на упомянутое выше признание из «Дневника»: «…всякое произведение искусства должно быть и произведением <…> природы человека в частности, природы творящего художника в особенности: оно <…> должно быть необходимым следствием его способностей, наклонностей, личности…»
Что же до самой регулярной службы, то вплоть до последних вольных лет горькой своей жизни течение ее у Кюхельбекера было неверным, прерывистым и зыбким. Так, даже благополучное и плодотворное учительство в Благородном пансионе в марте 1820 года было внезапно поколеблено чтением в Вольном обществе любителей русской словесности большого и во многом программного для него стихотворения «Поэты». Эти стихи были не только ответом на стихотворение «Поэт» Дельвига, но и порывистым посвящением Пушкину при его отъезде в первую ссылку. А вскоре стало предметом доноса, посланного министру внутренних дел Кочубею. Маркевич упоминает об этом не впрямую, а обиняком, записывая вслед за уже цитированной фразой о том, что «мысль о свободе и конституции была в разгаре. Кюхельбекер ее проповедовал»: «Ал. Пушкин написал свою оду „Вольность“; другую пьесу „Кинжал“, „Деревня“».
В августе того же года не замедлило и увольнение. В рукописном отделе ИРЛИ (Пушкинский Дом) хранится «Дело канцелярии попечения СПБ учебного округа об увольнении В. К. Кюхельбекера от службы при Благородном пансионе СПБ университета по его прошению, с приложением самого прошения в оригинале»: «14 августа 1820 года. В Правление Благородного пансиона, учрежденного при императорском санкт-петербургском университете. Прошение от учителя при оном пансионе Вильгельма Кюхельбекера. Расстроенное здоровье мое не позволяет мне продолжить службы при Благородном пансионе. Посему вижу себя в необходимости просить правление оного меня совершенно уволить в отставку и снабдить аттестатом. Августа 13 дня 1820 года Вильгельм Кюхельбекер».[17]. А вот что он пишет об этом событии в письме к Жуковскому: «Утешения, которые я до сих пор еще встречал в моей здешней жизни, оставили меня. Молодые люди, которые выросли на моих глазах, которых научил я чувствовать и мыслить, оставили мой класс и перешли в высший».[18]. Так закончился самый безмятежный, нравственно поучительный и творчески плодотворный период в жизни Кюхельбекера. До шрапнельной драмы на Сенатской и трагедии десятилетнего существования взаперти оставалось всего лишь пять с небольшим лет.
1. Н. А. Маркевич. Из воспоминаний // Писатели-декабристы в воспоминаниях современников. В 2 т. Т. 2. М., 1980. Ссылки даются по этому изданию в тексте статьи с указанием страницы.
Николай Андреевич Маркевич (1804—1860) — историк, этнограф, поэт, пианист; с 1817-го по 1820 г. воспитанник Благородного пансиона при Главном педагогическом институте в Петербурге, где преподавал В. К. Кюхельбекер.
2. Записки Ю. В. Косовой // Русская старина. 1875. Т. 14. С. 335.
3. Там же.
4. В. К. Кюхельбекер. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 268.
5. Цит. по: Ю. Н. Тынянов [Предисловие] // В. К. Кюхельбекер. Сочинения. В 2 т. Т. 1. Л., 1939. С. 16.
6. Б. Мейлах. Пушкин и его эпоха. М., 1958. С. 123.
7. Русская старина. 1870. Т. 1. С. 340.
8. В. К. Кюхельбекер. Путешествие. Дневник. Статьи. С. 436.
9. Русская старина. 1875. Т. 13. С. 351.
10. В. К. Кюхельбекер. Путешествие. Дневник. Статьи. С. 197.
11. Там же. С. 89.
12. Там же. С. 434.
13. Там же. С. 434—435.
14. Там же. С. 435.
15. Там же.
16. Там же.
17. Рукописный отдел Пушкинского Дома. Ф. 187. 16. 126.
18. Русский архив. 1871. Т. 2. Стлб. 0173.