Школьные годы, Ленинград 1945—1953 гг.
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2017
Дождливым темным вечером в конце мая 1945 года на пути станции Ленинград-Навалочная медленно вполз эшелон, составленный из трех десятков товарных вагонов, так называемых теплушек. В нем домой из Горького возвращались семьи профессоров и преподавателей нескольких ленинградских вузов. В их числе был и Институт водного транспорта, где работал мой дедушка. Этот поезд доставил меня вместе с дедушкой и бабушкой в родной город после четырех лет эвакуационных скитаний. Мне в ту пору должно было вот-вот исполниться десять лет. Мама, служившая переводчиком в штабе одного из военных округов, демобилизовалась и присоединилась к нам в августе. Папа продолжал службу на Балтфлоте в Таллине.
Хорошо помню наш эшелон. В его теплушках были сооружены нары в два яруса с обеих сторон от раздвижных дверей, в середине вагонов были установлены печки-буржуйки, приспособленные для топки углем. Мы ехали в теплое время года, обогрева не требовалось, но печки топили каждый день для приготовления горячей пищи и для кипячения воды, которую брали на станционных водокачках. Поездная бригада время от времени разносила по вагонам уголь. Помню, что где-то в углу стояло большое ведро для отправления естественных надобностей, занавешенное куском брезента. На нарах располагались работники вузов с семьями и с их пожитками. Было много детей. Наш вагон не был переполнен, в нем разместились всего человек двадцать. Много позже я где-то прочитал, что на таких теплушках, как наша, во время Первой мировой войны были надписи: «Сорок человек. Восемь лошадей». То есть солдат укладывали по десять человек на четырех нарах. Не то что у нас, где практически каждая семья помещалась на своем отдельном «этаже». Так что ехали мы с относительным комфортом. Мне, во всяком случае, все очень нравилось. Путешествие ввело меня в состояние радостного возбуждения. В вагоне оказались два или три моих сверстника, мы без конца играли в слова, в шашки или в дурака. На остановках я подолгу простаивал у пыхтящих и потеющих паровозов, которые представлялись мне живыми существами, особенно когда помощники машинистов внимательно осматривали их, обтирали ветошью, как оглаживают уставших лошадей. А однажды с разрешения машиниста я взобрался по отвесной лесенке в сам паровоз, с упоением рассматривал множество манометров и кранов, познакомился с черным, как негр, кочегаром, швырявшим широкой лопатой уголь в страшный, как ад, раскаленный зев топки.
Ехали мы долго, несколько суток. По мере приближения к Ленинграду пассажиры, и особенно дети, проводили все больше времени, приникнув к раздвинутым дверям, перегороженным до уровня пояса съемными дощатыми щитами. Мимо нас проплывали в завесе моросящего дождя разрушенные до неузнаваемости вокзальные строения. Дедушка говорил мне: вот Чудово, Любань, Тосно… Проезжали мимо верениц черных, обугленных пассажирских вагонов с пустыми окнами, увидели страшную картину — лежавший на боку под насыпью огромный паровоз с вывернутыми наружу внутренностями: какими-то трубками, изуродованными цилиндрами, размозженной кабиной машиниста. Особенно пристально мы с дедушкой вглядывались в местность, где, по его представлению, должна находиться станция Поповка. Там была до войны наша дача — большой дом с мезонином и обширным садом, там проходила счастливая дачная часть моего детства. Вместо уютных дач в купах старых деревьев мы увидели изрытую воронками и окопами равнину, утыканную черными голыми стволами деревьев, лишенных не только листвы, но даже ветвей и сучьев. Они торчали, как колья, врытые в землю. Не было видно ни строений, ни даже их фундаментов. Позже, осенью, когда с Московского вокзала начали ходить пригородные поезда, дедушка съездил в Поповку. С трудом он нашел место, где были наша дача и сад. От них не осталось буквально ничего, только изрытая оплывшими окопами голая земля. Глубоко опечаленный, дед вернулся на станцию. В ожидании поезда он разговорился со спутниками, и те рассказали ему, что в Поповке люди в поисках остатков своих жилищ то и дело подрываются на минах. Дедушка уехал оттуда ни с чем и больше туда не возвращался.
По прибытии эшелона мы с дедушкой двинулись в город, оставив бабушку в вагоне с нашим багажом. Родной Ленинград, живший в моих воспоминаниях в сиянии лучезарного детства, вдруг предстал передо мной в виде мрачных облупленных пакгаузов, грязной булыжной мостовой, трамвая с забитыми фанерой окнами, стоящего на трамвайном кольце. Трамвай двинулся, трубно взвыв на развороте кольца, покатил по Расстанной, затем по Лиговке и выехал наконец на Невский. Через небольшое стеклышко, вставленное в фанеру, я жадно вглядывался в темный угрюмый город. Помню, меня охватила острая тоска. Я вдруг осознал, что того сияющего, счастливого Ленинграда, всю войну жившего в моем воображении, уже не вернуть.
Мы с дедушкой заночевали на улице Рубинштейна у тети Веры, младшей сестры бабушки. Тетя Вера была школьной учительницей, проработавшей всю блокаду в Ленинграде. На следующий день дедушка занялся поиском транспорта, чтобы доставить бабушку с багажом в нашу квартиру, а я пошел прогуляться по Невскому. В нашем эшелоне было много разговоров о разрушениях в Ленинграде. Едва выйдя на Невский с улицы Рубинштейна, я увидел первое свидетельство этого. Дом на углу Фонтанки и Невского напротив дворца Белосельских-Белозерских лежал в руинах. В результате обрушения его фасада на тротуаре образовалась огромная груда битых кирпичей и штукатурки, огороженная дощатым забором.
Светлое майское утро сильно сгладило мои мрачные вчерашние впечатления, тем более что других разрушений на Невском я, к счастью, не заметил. Послевоенный Невский со своими обшарпанными фасадами, закопченной от буржуек лепниной, кариатидами и херувимами показался мне необыкновенно величественным, исполненным невыразимо печальной красоты. Лет через десять я вспомнил свои тогдашние чувства, когда в стихах Ахматовой прочел о том, как прекрасен был заброшенный, заросший травой Петроград 1920 года: «Изумрудною стала вода помутневших каналов, / И крапива запахла, как розы, но только сильней» и т. д. На Невском было людно, толпа пешеходов в светлых летних одеждах выглядела непривычно празднично, в кинотеатре «Колизей», где шел диснеевский фильм «Бэмби», люди толпились у кассы. В расположенном напротив «Художественном» демонстрировался «Багдадский вор», у входа с лотков продавали эскимо стоимостью в тридцать рублей. Таких бешеных денег у меня, естественно, не было, оставалось только остро завидовать счастливцам, облизывавшим давно забытые мною белые цилиндрики на палочках. И все же окружавшее меня великолепие производило сильнейшее впечатление. От вчерашней тоски на станции Ленинград-Навалочная не осталось и следа.
Через несколько дней мы наконец устроились в нашей довоенной квартире, в доме, где я родился, вернее, куда меня принесли из роддома под названием «Снегиревка». Надо заметить, что я практически непрерывно прожил в этом доме всю жизнь, за исключением эвакуации и недолгих периодов обитания по другим адресам. Сейчас я пишу эти строки именно на этой, пользуясь советским термином, жилплощади.
Дом был построен в 1935 году (в год моего рождения) в переулке между улицей Слуцкого (ныне Таврическая) и улицей Красной Конницы (ныне Кавалергардская — или КавалерГРАДская в местной транскрипции). Архитектура дома представляет собой промежуточный стиль между конструктивистским экономным «кировским» и помпезным «сталинским», по терминологии современных риелторов. В середине тридцатых годов в Ленинграде стали строить дома с квартирами «улучшенной планировки для советских специалистов», как тогда выражались. Наш дом построили для кооператива научных работников, который, впрочем, перед войной упразднили, а дом передали под управление обычного ЖЭКа. Мой дедушка, будучи профессором Института водного транспорта, получил там квартиру на четвертом этаже. Над нами до войны жил знаменитый врач Мандельштам, рядом на площадке — строитель Шпаков, под нами — геолог Меерович, еще ниже — историк Курбатов. Квартиру на первом этаже получил, очевидно по спецразнарядке, молодой чекист по фамилии Штейн. Помню его петлицы с ромбами, красивую жену и маленькую дочку, родившуюся года через два после их появления в нашем доме. Перед войной он исчез, говорили, что застрелился. Мандельштам и Меерович тоже исчезли перед войной или, может быть, погибли во время блокады. Во всяком случае, когда мы вернулись после войны, их в доме уже не было. В квартире Мандельштама поселился с женой, сестрой жены и дочерью Минн Владимирович Лемке, директор какого-то академического института. Это был чрезвычайно представительный господин старорежимного типа. Помню, как он зимой в бобровой шубе и шапке, с тростью в руке или летом в чесучовом костюме и соломенной шляпе всегда около девяти вечера выходил в переулок и шествовал в соседний подъезд, где жила некая эффектная немолодая дама — ученый секретарь руководимого им института. Сидя на лавочке во дворе, дворник Сысой, живший в подвале в нашем подъезде, говорил: «Минн Владимирович пошли к евоной дамы… Время и нам отдыхать». В доме считали, что дама из соседнего подъезда, в сущности, еще одна его жена, которую он специально поселил здесь, пользуясь своей властью в институте. Мне это казалось чрезвычайно странным. Однажды первой послевоенной зимой я видел, как обе его жены стояли у дома между сугробами и вполне мирно беседовали. Эти обстоятельства вызывали во мне острое любопытство по отношению к Минну Владимировичу, тем более что он приятельствовал с моим дедом и всегда был ласков со мной, интересовался моими успехами в школе, угощал конфетами и дефицитным шоколадом. Он умер через два-три года после войны, и дед повел меня в его квартиру проститься с ним. Гроб стоял на обеденном столе в столовой, над похоронными бумажными кружевами возвышался внушительный античный нос Минна Владимировича. Помнится, его жена номер один тихо скорбела над гробом, а номер два рыдала внизу у подъезда в ожидании выноса. Много позднее, уже в семидесятых годах я как-то бродил по Серафимовскому кладбищу, где похоронены моя мать, дед и бабушка, и вдруг набрел на полузаброшенное надмогильное сооружение в виде массивного античного портика. На фронтоне были выбиты три имени — Минна Владимировича и два женских, его жены и любовницы. Получилось так, что в результате этого сложного любовного переплета все трое упокоились в мире в одной могиле.
Я часто смотрю на туманный черно-белый послевоенный снимок — мы все, дед, бабушка, мама, я, за столом в нашей столовой. Тесно сблизившиеся белые лица, выступающие из тьмы, ярко освещены люстрой в стиле ар-нуво, снабженной сложным подъемным механизмом, с зеленым стеклянным колпаком в центре и тремя колокольчиками по краям. Эта самая люстра и сейчас освещает наши трапезы, только стеклянный колпак давным-давно пал жертвой житейских передряг и заменен теперь зеленым шелковым абажуром.
После возвращения я долго не мог привыкнуть к нашему неузнаваемо изменившемуся, а прежде милому, уютному переулку с его палисадниками и дощатыми тротуарами. Он теперь оказался окружен пустырями, образовавшимися на месте разобранных на дрова во время блокады деревянных домов, к тому же на одном из пустырей красовался скелет небольшого сгоревшего кирпичного дома. Но переулок по-прежнему упирался в очень красивую, хотя в те времена сильно обшарпанную пятиглавую церковь в новгородском стиле с яркими элементами модерна, построенную в начале ХХ века. И то обстоятельство, что церковь уцелела и вновь передо мною, как в предвоенном детстве, облегчило мне тогда встречу с этими местами, где я существую с рождения. Года два-три назад я обнаружил в наших старых бумагах довоенный фотоснимок, сделанный с помощью аппарата «Фотокор» моим отцом. На нем я в годовалом возрасте и моя ровесница и соседка по дому Светлана Черногорова, дочь знаменитого тогда пианиста и консерваторского профессора (умер в блокаду). Мы сидим друг против друга в детской деревянной коляске в виде ландо, но с высокими бортами, так что видны только наши головки в одинаковых капорах. Я плачу, мое лицо искажено страданием. Светлана сочувственно смотрит на меня и протягивает к моему лицу ручку, как бы стараясь утереть мне слезы. Ручку коляски держит моя няня Маруся, молодая миловидная псковитянка, напряженно глядящая в объектив. Вся эта мизансцена запечатлена в нашем переулке как раз на фоне вышеупомянутой церкви. Церковь на снимке без крестов, с папертью, заваленной какими-то бочками и ящиками. До войны в ней был склад, а после войны завод «Автоарматура». Позднее, в шестидесятые, около нее всегда можно было купить с рук по дешевке автомобильные реле, переключатели или антенны для «москвичей» и «Волг». Признаться, этим частенько пользовался и я, став молодым автомобилистом, когда мой дед после успешного окончания мною института купил наш первый «москвич». Несколько лет тому назад запущенная церковь превратилась в великолепно отреставрированный старообрядческий храм «Невской общины Поморской древлеправославной церкви», как написано вязью на арке под надвратной иконой. Я каждый день любуюсь церковью, часто слышу ее колокольный звон и вижу около нее аккуратно одетых, по большей части бородатых мужчин. Вижу и женщин в скромных белых кофточках и длинных юбках. От прихожан церкви веет добропорядочностью, честностью и трезвостью, но вместе с тем некоторой замкнутостью и угрюмостью.
* * *
Вернемся, однако, в сорок пятый год. Я попал в новую среду обитания, в мир глухих пустырей, булыжных мостовых между мрачноватыми громоздкими доходными домами с богато украшенными лепниной фасадами. По заросшим нежной травкой мостовым безмятежно бродили курицы, которых держали в дровяных сараях и подвальных курятниках некоторые жильцы. Бабушка летом сорок пятого тоже завела двух куриц — рыжую и белую, живших у нас на балконе в грубо сколоченной из горбылей клетке. Для прогулки бабушка просто сбрасывала их с балкона, и те, шумно хлопая крыльями, планировали с нашего четвертого этажа в поросший неухоженными кустами и вытоптанной травкой садик. Эту операцию мой дедушка называл «десантом люфтваффе на Крит». Не помню, чтобы кто-нибудь из прохожих в садике посягал на наших кур в то довольно голодное время. Не хотелось, наверное, гоняться при всем честном народе за шустрыми птицами под их пронзительное кудахтанье и хлопанье крыльями. Забавно, что, нагулявшись, умные птицы самостоятельно поднимались по лестнице до нашей площадки и цокали в дверь клювами, чтобы их впустили и накормили. Однажды такое десантирование для белой курицы закончилось трагически. При спуске она ударилась грудью о провод уличного освещения и, окровавленная, забилась в агонии на траве. Бабушка быстро спустилась вниз и тут же в садике собственноручно зарезала ее. Помню, я тогда был неприятно удивлен хладнокровием и жесткой сноровкой бабушки. Ведь курицы были нашими друзьями, членами нашей семьи. Лишь потом я понял, что трепетное отношение бабушки ко всему живому, воспитанное в костромской гимназии и на Бестужевских курсах, не могло устоять против жестоких реалий Гражданской войны, тридцатых годов, блокады, а затем еще и оккупации на Северном Кавказе.
Перед моим мысленным взором до сих пор часто возникает устрашающий обугленный остов огромного здания бывшего Совета Промкоопераций на углу Суворовского проспекта и улицы Красной Конницы. В начале войны там был военный госпиталь, сожженный в сентябре сорок первого года немецкими зажигалками. При пожаре погибли несколько сотен раненых и медработников. Об этом оповещает прохожих мемориальная доска на фасаде восстановленного здания. В первые послевоенные годы мы играли в войну в его руинах, шныряя среди груд битого обгоревшего кирпича, штукатурки и искореженных госпитальных кроватей. Меня тогда поражало, что гранитная облицовка вокруг пустых окон здания оплавилась, углы окон скруглились, такова была там температура во время пожара. Замечу, что игры в войну у нас в то время носили особый характер. Мы отдавались им яростно и самозабвенно. Особую остроту придавало то, что у мальчишек постарше изредка стали появляться какие-то заржавленные настоящие пистолеты, боевые патроны, взрывчатка в виде желтых макаронин или брусков. Все это добывалось на местах сражений вблизи Ленинграда, буквально нашпигованных тогда различным оружием и боеприпасами. К счастью, в наших играх такое снаряжение ни разу не стреляло и не взрывалось. Хотя бывали и трагические случаи. Такое произошло с моим двоюродным братом Володей. Он вместе с двумя шестнадцатилетними сверстниками погиб осенью сорок пятого года при взрыве какой-то мины или снаряда в окопе под Шушарами.
Еще одним нашим излюбленным местом игр в войну был пустой, заброшенный тогда Смольный собор, густо заросший крапивой и лопухами. Для маскировки собор был раскрашен еще в начале войны камуфляжными пятнами и полосами, отчего казался весьма экзотическим. Его высокие окна с разбитыми стеклами в сорок пятом еще оставались заколочены досками, кое-где оторванными, и нам удавалось проникать внутрь. Ободрав руки о ржавые гвозди, мы оказывались в обширном сумрачном пространстве, прорезанном лучами солнечного света, проникавшими сквозь щели между досками в окнах. Там, закрывая алтарную часть, возвышался огромный, покрытый пылью и птичьим пометом иконостас, а вверху на головокружительной высоте смутно просматривалась внутренняя поверхность купола, от которой отражались резкие крики галок, мечущихся в поисках выхода. Вспоминаю, что уже тогда меня привлекала странность этого места, еще не вполне осознанное мною обаяние этого растреллиевского шедевра.
В сентябре сорок пятого меня приняли в третий класс 158-й мужской средней школы, находившейся буквально в двух шагах от нашего переулка на упомянутой уже улице Красной Конницы. Время было голодное. Запомнилось, как в начале первой послевоенной зимы нас, раздетых до пояса, выстроили в холодном актовом зале в шеренгу, и школьная врачиха медленно прошла вдоль строя, внимательно всматриваясь в наши щуплые, дрожавшие от холода тела. Она мне напомнила Уинстона Черчилля из кинохроники, когда он во время своего первого визита в Москву осенью 1941 года обходил строй почетного караула. Он так же, как наша врачиха, сверлил взглядом каждого красноармейца в строю, пытаясь угадать, удержит Красная Армия Москву или нет. Рядом с врачихой шла медсестра со списком в руках. Каждый из нас по очереди называл свою фамилию, а врачиха в соответствии со степенью дистрофии ученика произносила ритуальные слова «ШП» или «УДП». «Шепе, шепе, удепе, шепе…» — мерно повторялось перед нашей жалкой шеренгой. «ШП» означало обычное школьное питание, включавшее белую булочку, видимо именно тогда получившую название «школьной», и чай. «УДП» расшифровывалось как «усиленное детское питание». В него входил рацион «ШП», выдававшийся дважды в день и усиленный столовой ложкой снежно-белого кашеобразного жира под названием «лярд», имевшего, кажется, американское лендлизовское происхождение. Во всяком случае в последующей жизни продукта под этим названием я больше не встречал. Ранней весной 1946 года процедура повторилась, но вместо лярда теперь фигурировало обычное сливочное масло.
Сейчас я понимаю, насколько причудливым и даже странным был коллектив моих школьных учителей. С одной стороны, им верховодили истеричные сталинистки-кликуши вроде ботанички Марии Степановны Л. или учительницы истории Клавдии Ивановны К. На их уроках мы зазубривали структуру сталинских лесозащитных полос, результаты опытов Ольги Лепешинской по получению живой материи из неживой, основы исторической миссии Малюты Скуратова и пр. С другой стороны, как это ни странно, в школе еще существовали и старорежимные учителя, с нежностью вспоминаю нашего литератора Алексея Сегеевича Лазникова. Это был высокий худой старик с длинными седыми волосами, всегда в безукоризненном темно-синем костюме и крахмальной рубашке с галстуком. В своей любви к русской литературе (а иностранной мы тогда не изучали) он не ограничивался только Пушкиным и Маяковским, которые были превращены в те годы в идолов почти наравне с Марксом и Энгельсом. Алексей Сергеевич явно исподтишка подкармливал нас и Блоком, и даже Иннокентием Анненским, которого тайно боготворил и на которого, как мне теперь кажется, старался даже внешне быть похожим. Ему под стать был географ Иона Титович Коцюбинский. Его морской китель, офицерская выправка, седой ежик и тщательно ухоженная щеточка усов наводили на мысль о дореволюционном гвардейском морском экипаже. Его увлекательнейшие рассказы о Китае и Вест-Индии звучали так, как будто он бывал там самолично (что, впрочем, я не исключаю). Мы слушали его раскрыв рты. Даже мои одноклассники-детдомовцы, абсолютно дикие люди, для которых не существовало иных понятий, кроме «бляха», «мойка» (то есть бритва), «поштевкать» (то есть поесть), затихали при его рассказах. В них он часто вставлял литературные цитаты, что свидетельствовало о его высококачественном дореволюционном образовании (гимназия, морской корпус?). Однажды он совершил рискованный прокол. Рассказывая об Африке, вдруг произнес:
Послушай: далеко, далеко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.
Ему грациозная стройность и нега дана,
И шкуру его украшает волшебный узор,
С которым равняться осмелится только луна,
Дробясь и качаясь на влаге священных озер.
Вдали он подобен цветным парусам корабля…
Но на этих словах вдруг осекся, как будто бы сообразив, что вторгся в какую-то запретную зону. Эти очаровательные строчки запали мне в память, и лишь спустя некоторое время я обнаружил их в растрепанном сборнике строжайше запрещенного в то время Гумилева «Романтические цветы», хранившемся в книжных завалах в шкафу у деда.
В нашей школе был представлен еще одни тип ленинградских послевоенных учителей — молодые фронтовики, ушедшие на войну прямо со студенческой скамьи из Герценовского института. Таков был наш математик — Рафаил Ефимович Голдин. Это был красивый рябоватый, крепкого сложения, обаятельный человек в военной форме со споротыми знаками различия. По слухам, на фронте он был разведчиком. Он подчинил себе класс с первого же урока тем, что молниеносно расправился с детдомовцем по кличке Коробок, заводилой нашей шпаны. В качестве первого знакомства Коробок метнул в Рафаила дротик, представлявший собой вставочку с пером № 86 впереди и с опереньем из бумаги сзади. Дротик воткнулся Рафаилу в руку выше локтя. Рафаил вынул дротик и спокойно направился к Коробку, сидевшему, как водится, на задней парте. Тот вскочил на скамейку парты и начал бешено размахивать ремнем с тяжелой военной бляхой. Рафаил приблизился, увернулся от бляхи и, похоже, просто ткнул Коробка большим пальцем куда-то в живот. Коробок обмяк и начал оседать на пол. Рафаил спокойно подхватил его под мышки и усадил обратно за парту. Потом засучил рукав и промокашкой вытер капельку крови у локтя. Его победа была полной, с тех пор он получил доверительное прозвище Рафоня, а детдомовцы стали буквально пресмыкаться перед ним. Коробок при этом безвозвратно утратил свое влияние. Рафаил оказался очень хорошим математиком и педагогом. Понимание общего смысла и логики математики сформировалось у меня под его влиянием.
К фронтовой молодежи относилась и наша физичка Анна Савельевна Зальцман. Она появлялась на уроках в американской летной кожаной куртке, шерстяной клетчатой юбке, сшитой, по-видимому, из старого пледа, и в так называемых «мальчиковых» полуботинках. Говорили, что вся ее семья погибла в начале войны в оккупированном Пскове, откуда Анна Савельевна была родом. Ее спасло то, что она училась в Герценовском пединституте, откуда в сентябре 1941 года ушла на фронт. По виду она была совсем молоденькой девочкой и весьма миловидной, если бы не длинноватый еврейский нос, за что она получила прозвище Курносая. Несмотря на молодость, в ее коротких волосах была сильная проседь, она ходила взад и вперед около доски большими шагами и непрерывно курила беломор, складывая окурки во что-то вроде пудреницы, которую прятала в карман своей куртки. На ее уроках было шумновато, но детдомовцы не позволяли себе никаких выходок, так как в ней чувствовалась какая-то девичья слабость и вместе с тем внутренняя сила. Она в совершенстве знала немецкий и на фронте была переводчицей. Как сейчас понимаю, преподавала она хорошо. Ей я обязан своими успехами в районных олимпиадах по физике.
Учителя-фронтовики, так же как и представленные выше старорежимные «недобитые», держались в стороне от политических кампаний, несмотря на то что и Рафоня и Курносая на фронте были приняты в партию. В старших классах я осознал, что в их поведении ощущался еле заметный дух неприятия нашей действительности. Не могу себе представить, как все эти персонажи, включая сталинисток, уживались в одной учительской. Однако теперь я понимаю, что наличие «недобитых» и фронтовиков среди учителей рядовой советской школы заметно повлияло на формирование моей личности да и, пожалуй, всего нашего поколения.
Понятно, что помимо школьных учителей на нашем воспитании сильно сказалась и уличная, дворовая среда. Естественно, все мы были пионерами, но пионерские барабаны, горны и знамена играли в нашем существовании незначительную роль. Куда более захватывающей была жизнь уличных компаний с их свирепой враждой между дворами и школами, азартом игр на деньги в «чхе» и в «пристенок», замысловатыми интригами, верной дружбой и предательствами. Дворовая вражда принимала у нас весьма острые формы. Например, простой поход в одиночку проходным двором соседнего дома в Таврический сад был связан с риском получить фингал или по крайней мере пинок в зад, так называемый поджопник. Этот двор принадлежал «семьдесят шестым», то есть нашим врагам из 176-й школы, которая выходила туда задней стеной. Поэтому мы, «пятьдесят восьмые» (по номеру нашей 158-й школы), проходили этим двором только группой в три-четыре человека. Эти проходы были для нас чем-то вроде боевой операции, при этом особенно ценным было частое присутствие в нашей группе упомянутых мною выше детдомовцев. Это были жестокие решительные люди, практиковавшие драки ременными бляхами. Один только вид этих ребят в их заношенных детских ватниках на манер армейских или в бесцветных серо-коричневых курточках обращал наших врагов в бегство. Но однажды в этом проходном дворе сложилась необычная ситуация. Мне случилось проходить там с мамой, которой захотелось повидаться с моей учительницей музыки Идой Григорьевной, проживавшей на Таврической улице. Во дворе я увидел трех хорошо знакомых мне «семьдесят шестых», прислонившихся спинами к исписанному неприличными словами брандмауэру. Я сильно испугался, да и перед мамой было неловко, ведь ей предстояло увидеть, как меня избивают. Однако мои враги не двигались, провожая нас презрительными взглядами. Любопытно, что нападение на меня показалось абсолютно неприемлемым трем здоровенным оболтусам в присутствии мамы, шикарной молодой дамы, одетой по последней моде сорок пятого года, то есть с чернобурой лисой на широких накладных плечах узкого, английского кроя пальто, в маленькой фетровой шляпке с высоким пером, в замшевых туфлях-танкетках. Что обескуражило моих врагов? Может быть, они оробели из-за невозмутимости мамы, ее победительного вида, свойственного молодым привлекательным женщинам?
Но бывало и так, что мы объединялись с «семьдесят шестыми», чтобы лупить в Смольнинском саду «пятьдесят седьмых». Дело в том, что в привилегированной 157-й школе, расположенной вблизи Смольного, учились презираемые нами дети городских «шишек», маменькины сынки и «гогочки». Эта неприязнь временно объединяла нас по известному принципу: «Враг моего врага — мой друг».
Что касается государственной политики того времени, «борьбы с космополитизмом», что, по сути, являлось проявлением государственного антисемитизма, то вплоть до конца сороковых она обходила нас стороной. Я не помню, чтобы в нашем классе в это время мы разбирались, кто еврей, а кто нет. Я выбирал себе товарищей по интересам, сходным с моими, по прочитанным книгам (а мы были книгочеями), и только к концу школьных лет выяснилось, что почти все мои товарищи были из еврейских семей. В послевоенное время, по некоторым данным, в Ленинграде доля евреев в населении города составляла около десяти процентов, так что евреев вокруг было много. Еврейские семьи моих школьных друзей (впрочем, как и русские семьи) проживали в послеблокадных закопченных коммуналках дореволюционных доходных домов в бедности и тесноте. Среди моих товарищей были тогда Боря и Сема Гуральники, жившие с мамой и бабушкой в огромной коммуналке в доме на углу Таврической и Тверской. Они занимали обширную тридцатиметровую комнату с двумя высокими венецианскими окнами, частично забитыми фанерой. В комнате все еще сохранялась на всякий случай блокадная печка-буржуйка, труба от которой шла в окно через всю комнату вплотную к потолку, украшенному закопченной лепниной в виде переплетенных лилий. Вспоминается, как в морозные дни зимних каникул, кажется, сорок седьмого года нас с Борей и Семой, набегавшихся до полного одурения в Таврическом саду и вывалявшихся в снегу с ног до головы, их мама и бабушка кормили с большой сковороды жареной картошкой с луком. Мы тогда набросились на сковороду с разных сторон, толкаясь и препираясь. И вдруг бабушка Бори и Семы, схватив сковородник, подцепила им сковороду, резко вырвала ее у нас и что-то громко сказала маме моих друзей на идише. Мама решительно разделила картошку на сковороде ножом на две части и заявила: «Гопники, эта часть ваша, а эта Мишина, сюда не лезть!» И, погладив меня по голове, добавила: «Мишенька, сразу видно, что ты в семье один ребенок…» Я часто вспоминаю тогдашние еврейские ленинградские семьи с их добротой, гостеприимством, бедностью, странно для меня звучащим идишем, на который взрослые переходили, когда хотели, чтобы их не понимали дети. Это был мир, которого больше нет.
В сорок девятом году возникли неясные слухи о тех жутких событиях, которые теперь называются «Ленинградским делом». Помню встревоженную маму, которая, закончив к тому времени 1-й Иняз, была членом партбюро факультета. Она почти каждый вечер шепталась в нашей столовой со своими институтскими коллегами. «Никогда не поверю, что Петр Сергеевич….» или «Помнишь, как Яков Федорович прямо сказал Маленкову…» — вот что я слышал, заглядывая под разными предлогами в столовую, где от папиросного дыма трудно было разглядеть даже циферблат наших настенных часов. Потом от дедушки я узнал, что подслушанные мною имена «Петр Сергеевич» и «Яков Федорович» принадлежали первому секретарю обкома Попкову и второму секретарю Капустину. Дедушка, который был экономистом, высоко ценил книгу об экономике СССР в период войны, выпущенную еще одним фигурантом этого дела Вознесенским, ближайшим сподвижником Сталина. Помню, дед удивлялся, почему вопреки правилам Вознесенского не было тогда на трибуне Мавзолея рядом со Сталиным во время первомайской демонстрации. Лишь после смерти Сталина мы узнали, что все вышеупомянутые фигуранты «Ленинградского дела» были расстреляны, а вместе с ними были казнены еще несколько десятков человек. Тяжелую атмосферу страха и подозрительности в Ленинграде того времени характеризует эпизод, происшедший у нас во время какого-то семейного праздника. К нам пришла тетя Вера, на белой батистовой кофточке которой были приколоты значок «Отличник народного образования РСФСР» и медаль «За оборону Ленинграда». Тетя Вера, в течение всей блокады преподававшая русский язык в школе, очень гордилась этими наградами и носила их не снимая. И вдруг я услышал, как дедушка, отведя тетю Веру в прихожую, тихо сказал ей, указав на медаль: «Верочка, ты пока сними это… повремени…» Я был поражен этим советом и потом спросил у дедушки, почему он так сказал. Дед, явно недовольный тем, что я услышал это, сухо спросил: «Ты был в Музее обороны Ленинграда?» Я кивнул, потому что, как почти все ленинградские мальчишки, конечно, не раз бывал в этом музее в Соляном переулке. Хорошо помню установленный посреди зала громадный немецкий танк «Тигр» с большой дырой в боку от советского противотанкового снаряда. Запомнился также подвешенный к потолку тупорылый «ястребок» И-16, основной истребитель нашей авиации в начале войны. «А ты сходи туда снова», — сказал дед. Я пошел туда и увидел, что этот популярнейший музей послевоенного Ленинграда закрыт. Закрыт, и всё, без всяких объявлений и объяснений! И лишь много позднее стали распространяться слухи о том, что все ленинградские руководители блокадного времени оказались шпионами и предателями. Дедушка как в воду глядел!
Пятого марта 1953 года умер Сталин. Я лишь впоследствии осознал грандиозность этого события, а тогда оно прошло для меня как-то стороной. Мои ощущения от него можно сравнить с тем, как если бы старый, в меру уродливый, но привычный шкаф вдруг убрали, и от него осталось бы пустое место, и непонятно было, как теперь жить без шкафа. В школе старшеклассники сбивались в компании, чтобы ехать в Москву на похороны. Московский вокзал был оцеплен милицией, но говорили, что по путям от Сортировочной можно проникнуть на пассажирские перроны и на крышах вагонов или на переходах между ними уехать в Москву. Я тоже было примкнул к одной из компаний, но, когда мы поздно вечером добрались до какого-то забора у железнодорожных путей, мне что-то расхотелось перелезать через него, и я ушел домой. Дома обстановка тоже была довольно спокойной. Очевидно, влиял скрытый антисталинизм дедушки, который все же ощущался всеми домашними. Например, дедушка внимательнейшим образом прочитывал газеты, но часто с явным раздражением выключал радио. Однажды, когда я за ужином, под влиянием очередной школьной политинформации, вдруг стал рассуждать о фашистской клике Тито и о каких-то поджигателях войны, дед сказал мне спокойно, но твердо: «Михаил, не говори чуши… лучше помолчи». Что касается бабушки, то она в основном горевала о композиторе Прокофьеве, умершем одновременно со Сталиным. Она полюбила его музыку еще с дореволюционных времен и особенно увлеклась ею с 1926 года, когда опера «Любовь к трем апельсинам» была впервые поставлена в Ленинграде. Мама, уже будучи в разводе с папой, в то время была почти исключительно занята личной жизнью, у нее тогда появился новый поклонник. Это был Алексей Николаевич Филимонов, востоковед, член-корр., обаятельный джентльмен-денди, с соответствующими манерами, всегда в заграничных костюмах, с галстуком-бабочкой и чуть ли не с бутоньеркой в петлице. Его истории о путешествиях были захватывающе интересны. Он дружил и со мной, дарил мне заграничные галстуки и шарфы. Так что я был очарован им, наверное, сильнее, чем мама. Бабушке он тоже очень нравился, и она, подавая ему кофе, выставляла наш старый серебряный кофейный сервиз, обычно не появлявшийся на свет, за исключением редчайших случаев. Говорили, что он вдовец, что его жена только что скончалась, и через год, по окончании траура, он сделает маме предложение. Но год прошел, матримониальные планы как-то затуманились, а сам Алексей Николаевич куда-то исчез.
Я заканчивал школу в 1953 году. Это был последний год раздельного обучения девочек и мальчиков. За год до этого в качестве переходной меры Смольнинский РОНО принял смелое решение объединить комсомольские организации десятых классов нашей и соседней 154-й женской школы. Для нас это было шоком. Семнадцатилетние девочки в своих коричневых платьях с фартуками, в чулочках, туфельках, с прическами «венчик мира» или с косами до пояса стали появляться в нашей школе по вечерам после уроков на совместных комсомольских собраниях. Стали стихийно образовываться пары. Но неформальный лидер нашего класса Володя Ситняковский упорядочил это процесс, распределив девочек между мальчиками по своему усмотрению. Был очень быстро установлен рейтинг красоты среди примкнувших к нам комсомолок; в соответствии с ним первая красавица Нина Медведева досталась, естественно, самому Володе. Я, по усмотрению Володи, занимал в иерархии класса третье-четвертое место; в соответствии с этим мне досталась робкая беленькая девочка Галя Подюня. Это налагало на меня определенные обязательства: например, провожать Галю домой, приглашать в кино или на каток, гулять с ней по улицам. Как это ни странно, я почувствовал определенные симпатии к навязанной мне внешними обстоятельствами Гале. Дело однажды дошло даже до поцелуев на Охтинском мосту, который в то время был тихим и пустынным. Но с окончанием школы наши отношения закончились.
По окончании школы я получил золотую медаль. Тогда золотых медалистов принимали в вузы без экзаменов. Я хорошо решал задачки по математике, знал и понимал физику и даже раза два не без успеха участвовал в районных олимпиадах. Но под влиянием нашего литератора Алексея Сергеевича мои гуманитарные устремления пересилили. Получив аттестат, я заявил маме, что подаю документы на филфак в Университет. Моя мама, властная женщина, в то время уже директор 2-го Института иностранных языков, прореагировала на это следующим образом. Она сказала: «Ты что, хочешь быть школьным учителем где-нибудь в Волосове? Заруби себе на носу — ты будешь ядерным физиком!» Вряд ли стоит подробно объяснять, каково было представление общественности о ядерных физиках в 1953 году. Это были чудотворцы, небожители. Они только что создали и взорвали атомную бомбу. Все вокруг них было засекречено, даже их имена. Шепотом говорили об их жизни в закрытых городах, где они работали под тройной охраной и где для них был уже построен коммунизм. Перед выборами в Верховный Совет, кажется в 1950 году, у нас в переулке расклеили плакаты с фотографией кандидата от Смольнинского района. Это был средних лет мужчина с худощавым лицом и большими ушами. Подпись гласила: «Герой Социалистического Труда Ю. Б. Харитон», и дальше шло крайне невнятное описание его деятельности. Помню, мой дед сказал мне по секрету, что это создатель нашей атомной бомбы. Я спросил у мамы — где же учат на ядерных физиков? Мама уже все узнала в райкоме, членом которого она тогда была. Когда настало время, она, опасаясь, что я уклонюсь от ядерной физики, буквально взяла меня за руку и на трамвае № 9 отвезла в Политехнический институт. Оказалось, что именно там, на физико-механическом факультете, готовят ядерных физиков. Мама проследила, чтобы я сдал свои документы именно туда. Выяснилось, что золотых медалистов действительно принимают без экзаменов, но необходимо пройти собеседование. Очевидно, это был способ отсева — в основном по анкетным данным. Собеседование было назначено мне через неделю. Помню, я срочно раздобыл тогда некую популярную книжку по ядерной физике, кажется это была «Физика атомного ядра» Ю. Н. Корсунского, и прочел ее. На собеседовании молодой зам. декана факультета Маслаченко, услышав от меня, что я хочу заниматься ядерной физикой, задал мне два вопроса. Первый — откуда я узнал, что ядерных физиков готовят именно здесь. Второй — почему я хочу изучать ядерную физику. В ответ на первый вопрос я пробормотал невнятно, что вот, дескать, абитуриенты в вестибюле об этом говорили. Что касается ответа на второй вопрос, то я, обладая тогда изрядной зрительной памятью, изложил почти наизусть введение из книги Корсунского. Маслаченко выслушал это с некоторым изумлением. Видно было, что книгу Корсунского он не читал. Через несколько дней я узнал, что зачислен. Так в сентябре 1953 года я стал студентом физико-механического факультета Ленинградского Политехнического института им. М. И. Калинина по специальности «Экспериментальная ядерная физика». Закончился важнейший этап моей жизни с его лихорадочным беспорядочным чтением, олимпиадами по математике и физике, изнурительными домашними уроками английского языка и игры на фортепиано, дворовыми междоусобицами, играми на деньги, первыми ухаживаниями и первыми поцелуями.