К 90-летию Е. С. Калмановского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2017
С Евгением Соломоновичем Калмановским (или просто Соломонычем, как называли его близкие друзья) я познакомился случайно, оказавшись за одним столиком в столовой комаровского Дома творчества зимой 1976 года. Трудно было не заметить его непохожесть, не оценить насмешливое остроумие, не поддаться обаянию кривой саркастической улыбки. Но и я — тогда младший научный сотрудник Музея истории религии и атеизма, активно боровшийся с захлестнувшей капиталистический Запад вневероисповедной мистикой, а в свободное от этой борьбы время начинающий литературный критик — чем-то ему приглянулся. В завязавшихся разговорах выяснилось, что живем мы рядом — я на Греческом проспекте, он — на улице Некрасова, что его дочка Надя учится в той же 155-й школе, которую когда-то закончил я, что у нас много общих знакомых… На прощание Евгений Соломонович подарил мне свою только что вышедшую книгу «Дни и годы. Жизнь Т. Н. Грановского».
Образ главного героя настолько совпал в моем сознании с образом самого автора, что при первой встрече после прочтения книги я шутливо приветствовал его словами: «Здравствуйте, Тимофей Николаевич!» Впечатление от нее было такое (особенно, если учесть затхлую духовную атмосферу того времени и вынужденность моих служебных занятий), что мне очень захотелось поделиться им со всеми, откликнуться на нее публично. Имея к тому времени несколько небольших публикаций, я рискнул предложить свой отзыв в раздел «Среди книг» журнала «Звезда». Заведовавшая отделом критики Нина Георгиевна Губко сначала огорошила меня известием, что рецензию на нее уже взялся написать Яков Аркадьевич Гордин. Но, увидев мою реакцию, сняла трубку, позвонила Якову Аркадьевичу и под предлогом того, что он в это время уже писал о какой-то другой книге, попросила уступить книгу Калмановского мне.
Получив согласие, я принялся за работу. Ее нельзя было сделать плохо. И потому, что это была книга уже не просто знакомого, а полюбившегося человека, и потому, что она оказалась очень созвучна моему тогдашнему душевному настрою, и, наконец, потому, что нельзя было обмануть оказанное Ниной Георгиевной доверие. Отдавая Евгению Соломоновичу журнал с напечатанной рецензией («Звезда», 1976, № 5), я сказал, что, как Лев Толстой, переписывал начало 26 раз. «Ну да?!» — недоверчиво воскликнул он. А пробежав ее глазами, добавил: «Может быть, я и в самом деле об этом написал».
Перечитав сейчас эту короткую рецензию, опубликованную более сорока лет назад, я убедился в том, что сумел понять и оценить в книге Калмановского главное: отличие от других историко-биографических сочинений. Это была и не биографическая повесть с цельной художественной тканью, и не беллетризованная биография с подробным перечнем всех имен, событий, дат. Книга была задумана и написана под совершенно определенным углом: Грановский и нравственный быт его времени. Грустное повествование-размышление о жизни незаурядно мыслящего, честного человека николаевской России. Личная этика — не политические убеждения — привела его к неприятию существующего строя, к необходимости противостоять ему, защищая и сберегая свои нравственные ценности. Грановского-историка — и этим, вероятно, он тоже оказался близок автору — интересовали не столько сами факты, сколько логический и нравственный смысл происшедшего. Он верил в прогресс, в то, что общество движется к большей разумности и справедливости. Верил и не видел этого у себя на родине, в России. Не видел и не упускал случая, используя исторические параллели и ассоциации, намекнуть на это в своих сочинениях, вполголоса, в подтексте сказать об этом в своих публичных лекциях. Одной фразой в конце книги Калмановский приоткрыл трагическую напряженность каждого дня жизни Грановского и его друзей — Фролова, Кудрявцева, братьев Киреевских. Все они умерли, когда им было между сорока и пятьюдесятью, а женам много меньше.
Уже в этой первой прозаической книге о Грановском были поставлены почти все главные для литературного творчества Калмановского вопросы: российский человек второй половины XIX века, его отношение к отечеству и власти, поиски своего дела. Стремление прожить жизнь достойно, и цена, которую приходилось за это платить.
Знакомство наше, несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте, переросло в дружбу. Евгений Соломонович как член Секции критики и литературоведения вел объединение «молодых» литераторов при Ленинградском отделении Союза писателей, в которое входил и я. У меня сохранилось приглашение на один из вечеров, проходивший в Доме писателя 20 декабря 1983 года под девизом «Первое слово — молодым». Тема — «Современная жизнь и современный рассказ (1983 г.)». Ведущий — Евгений Калмановский. Выступали: Елена Алексеева, Мария Ланина, Татьяна Москвина, Владимир Хршановский, Александр Чепуров, Дмитрий Эльяшевич и «все желающие». Помню, что какие-то заседания объединения с участием известных тогда писателей (среди них точно был Геннадий Гор) проходили и в редакции журнала «Звезда». Не знаю, как он «учил писать» других, но о моих опусах он отзывался в общем одобрительно или нейтрально, не вдаваясь в подробности.
Было, правда, одно исключение. Увлеченный тогда романтизмом как литературным течением, я написал для сборника «Молодой Ленинград. 1981» статью «Метаморфозы романтизма» о двух современных прозаиках. В их творчестве я усмотрел некое романтическое начало, превращающееся незаметно для самих авторов в свою противоположность: из возвышенного — в нечто комическое и, как мне тогда казалось, вполне достойное осмеяния. Многим, в том числе и весьма искушенным в литературе людям статья нравилась. Александр Васильевич Западов, известный специалист по истории русской литературы XVIII века, писатель, знавший меня с рождения и следивший за моими «творческими успехами», отметил, что я «расписался» и даже напомнил ему раннего Чуковского. В отличие от них Евгений Соломонович совершенно неожиданно не только не похвалил, даже не уклонился от оценки, а прямо сказал, что это нехорошо. Не «плохо написано», не «неверно», а просто по-человечески нехорошо. Оказывается, один из авторов, которых я избрал в качестве мишени для своих философских рассуждений, недавно пытался покончить с собой. Может быть, конечно, и не в связи с моей публикацией, но… Повзрослев и обретя жизненный опыт, я понял, в чем он был прав.
В работе с «молодыми» у Евгения Соломоновича тогда была и своя «корысть». Уйдя из второй семьи, он вынужден был снимать себе жилье и надеялся, что общественная работа в Союзе писателей поможет со временем решить эту проблему. Как-то сейчас уже и представить себе трудно, что тогда вообще нельзя было купить комнату или квартиру, даже если у тебя есть деньги. Ее можно было только обменять, разменять или получить.
Мы довольно часто встречались с ним в Лавке писателей, которую он регулярно посещал по пятницам. В одну из таких встреч Евгений Соломонович порекомендовал (и купил) мне для сына только что вышедшую книжку Эдуарда Успенского «Вниз по волшебной реке», которая потом стала любимой и для внуков. Он бывал у нас дома, велись разные разговоры на «актуальные» темы. Нельзя сказать, чтобы мы бедствовали. Я продолжал работать в своем Музее и потихоньку от борьбы с современной мистикой на Западе уходил «вглубь веков», к античной археологии. Он преподавал в Театральном институте и довольно много печатался в периодических изданиях. В одной только «Звезде» в итоге (с 1956-го по 1993 год) у него было опубликовано больше полусотни статей и рецензий. Однако тогда — в конце 1970‑х — начале 1980‑х годов — многие наши знакомые обсуждали и решали для себя не только вопрос «как выживать», но и «где». У Евгения Соломоновича к тому времени, кажется, уже эмигрировала первая жена с сыном Сашей. В одном из таких разговоров я поделился сложившейся у меня формулой «здесь — безнадежно, там — бессмысленно». Оценив ее лапидарность, он быстро с интересом спросил: «Сам придумал?» Боясь смазать впечатление, я не стал продолжать, что, мол, в безнадежности смысл найти можно, а в бессмысленности — надежды нет. Ему все было понятно и так.
1985 год ознаменовался тем, что у Евгения Соломоновича ровно через десять лет после первой в том же Ленинградском отделении «Советского писателя» вышла вторая книга — «Путник запоздалый. Рассказы и разборы». На правах автора отзыва на книгу о Грановском я опять вызвался написать о ней в «Звезду». «Конкурентов» на этот раз не было, возражений тоже. Помню только, что она переходила из одного номера в другой. А для Евгения Соломоновича почему-то было важно, чтобы рецензия вышла в текущем году. Он даже попросил меня напомнить в редакции, что это год его шестидесятилетия. В последнем, декабрьском номере за 1986 год она была напечатана.
Из короткой формальной аннотации читатель мог узнать, что в книге даны разборы произведений Лескова, Островского, Чехова, Бунина, Гончарова и других русских писателей XIX века. Однако внимательно, с карандашом в руке прочитав ее, я понял, что это и не пособие для школьников по русской классической литературе, и не академическое литературоведческое исследование. Все в ней было необычно, начиная с названия — «Путник запоздалый». Уже оно выпадало из привычного стиля литературоведческих и критических штудий. Традиционные критерии и мерки «научности» к ней были неприменимы. Книга оказалась написана совершенно в ином ключе. Автор вновь преследовал цели, поставленные им самим.
Так, в открывающем книгу рассказе «Трудное величие» об И. А. Гончарове речь шла не о признанном классике — авторе трех знаменитых романов, а о молчаливом, необщительном человеке, тяготящемся службой и обычной повседневной жизнью, страдающем меланхолией, раздражительностью, бессонницей и, что самое неожиданное, совершенно не верящем в свой талант, подспудно готовящемся к поражению и бесславию. Здесь выявилось стремление автора не только по-своему взглянуть на героя, но и подыскать свой метод объяснения, придумать свои категории вроде «меры безответственности», которой Гончаров, как ему казалось, был напрочь лишен.
Для того чтобы уяснить «На чем стоит Лесков», он привлек не столь хорошо известные, но характернейшие, по его мнению, рассказы: «Котин доилец и Платонида», «Павлин», «Грабеж». Разбирая их, Калмановский выделил такие фундаментальные для понимания Лескова категории, как «отнесение к корням», корням национальным, исконно русским, и «логика превратностей» — превратностей, неумолимое действие которых испытывают на себе все лесковские герои.
А вот обращаясь к пьесам Островского и Чехова, он, напротив, ограничил себя самыми известными — «Гроза», «Лес», «Бесприданница», «Три сестры», «Вишневый сад» — и поставил перед собой иную задачу: «проникнуть за полированную десятилетиями поверхность пьес», прочитать их заново, переосмыслить. «„Бесприданница“, — замечает Калмановский, — вся построена на том, что жизнь вынуждает каждого тянуть в свою сторону, спасать или приукрашивать или тешить себя; а спасение или утеха одного оказываются несовместимы со спасением или радостью для другого». Опровергая распространенный тезис о безволии чеховских героев, он пишет: «Воля сестер, Вершинина, Тузенбаха проявляется прежде всего и больше всего как воля нравственного сопротивления. Сопротивления благополучию, пошлости, лжи, возможности неплохо устроиться и при нынешнем житье». В пьесах Чехова он видит не всеобщую печаль и уныние, но «колоссальное напряжение духовного поиска», «тоску по мировоззрению», по смыслу жизни.
Наряду с давно и хорошо знакомыми именами в этой книге Калмановского встречаются и такие, которые сейчас вряд ли широко известны: поэт П. Шумахер (рассказ «Старинный человек»), актер А. Артем («Путник запоздалый»), театральный критик Н. Эфрос («День сомнений»)… Соседство на первый взгляд неожиданное, но внутренне оправданное. Всех героев объединяло, даже роднило особое авторское к ним отношение, расположенность, симпатия, сочувствие… Отсюда и отступления, в которых, похоже, иногда сам автор говорит устами своих героев. Вот, например, внутренний монолог Петра Васильевича Шумахера из рассказа «Старинный человек»: «Почитайте-ка книгу жизни, поймите: каждому пришлось испить свой бокал — скажем так — горечи. Следственно не надо негодовать и пытаться своими мелкими хлопотами превысить чью-то порцию. Значительно все равно ее не превысишь, а сам при этом не будешь хорош. Надо верить: всем сестрам дадено будет по серьгам. Не при жизни, так в пределах истории… Превращаться в свинью — ликующую или тоскливо злобствующую — не следует. Держитесь других мерил. Вернее — знайте меру».
Кстати, про меру. Когда я рассказал Владиславу Михайловичу Глинке, известному ленинградскому историку, знатоку дореволюционного быта, который тоже принимал участие в моей судьбе, что вышла новая книга о Грановском и я пишу на нее рецензию, он с удовлетворением отметил: «Что ж, достойный человек». И привел высказывание, которого в книге Калмановского не было, но придумать его Владислав Михайлович не мог: «В славянской душе есть все, кроме чувства меры». Может быть, стремление к этой «мере» тоже сближало главного героя книги «Дни и годы» Т. Н. Грановского и ее автора.
В каждом герое рассказа что-то должно было быть близко и созвучно самому Калмановскому. В каждом свое и во всех нечто общее, в его понимании — чисто российское: в характере ли, в жизни ли, в творчестве. Возможно, отсюда и название второй книги — «Путник запоздалый» — как своеобразный символ русского подвижничества: бесприютности, неустроенности и одновременно неуспокоенности, стремления, поиска.
Однако и глубинная причина, порождающая эту бесприютность и неустроенность, не осталась без его внимания. В главе «Логика превратностей», посвященной разбору и анализу лесковского рассказа «Павлин», обозначается еще одна тема, которая получит развитие: российская власть. Лесков, как пишет Калмановский, испытывал к ней только ненависть и презрение, потому что все делалось ею не по-людски, наотмашь, «по законам захвата, натиска и сокрушения».
Похоже, что и сам Калмановский, подобно Лескову, не питал никаких надежд и иллюзий на возможность реформирования российско-самодержавной власти. Герои его второй книги, как в первой Тимофей Николаевич Грановский, могут обрести смысл только в нравственном противостоянии этой «тупой полумеханической силе», рвущей и мнущей «действительную жизнь». Ту самую параллельную глубинно-повседневную жизнь, со всеми ее делами, трудами, заботами, превратностями и переживаниями, которая, по Калмановскому, была в России единственно истинной, корневой.
Выход «Путника запоздалого» совпал с началом бурных процессов, происходивших в нашей стране со второй половины 1980‑х годов. Перестройка. Время надежд и ожиданий долгожданных и быстрых перемен. В какой степени поддался им Евгений Соломонович? Мы продолжали встречаться, но вот политических разговоров того времени, его политических симпатий и предпочтений (разве что шутливое к генералу Лебедю) не припомню. Косвенно об этом можно судить по нескольким фразам из его публикации того времени в журнале «Нева» (1991, № 10) «Перед третьим веком», посвященной двухсотлетию Сергея Тимофеевича Аксакова. «На памяти огромного большинства из нас XX век прошел в сплошных войнах. Не внешних, так внутренних. Не повсюду, так на родной нашей земле. Не на военных позициях, так в обиходе. Не оружием, так словами, угрозами и особым спросом. Но, кажется, все мы — во всяком случае, явное большинство — вполне готовы расстаться с таким образом жизни и на совсем иных основаниях начать новый век».
Веру в основательность (и абсолютную ценность) жизни, в глазах Аксакова (да и самого Калмановского), ничто не может поколебать. Ничто — от подлинных больших трагедий, до мелких бытовых неприятностей. Автор очерка об Аксакове приводит в качестве полуанекдотического примера жизнеприятия рассуждения Степана Михайловича Багрова… о комарах: «Смешно сказать, а грех утаить, что я люблю дишкантовый писк и даже кусанье комаров: в них мне слышится знойное лето, роскошные бессонные ночи, берега Бугуруслана, обросшие зелеными кустами, из которых неслись соловьиные песни». И тут же он приводит полярное высказывание Сергея Тимофеевича из письма к сыну Ивану, когда после смерти Николая I П. А. Плетнев представил новому царю доклад про «Семейную хронику»: «Боюсь, чтобы не дали мне перстня. Все эти добрые люди не понимают, что самое доброжелательное прикосновение правительства к моей чистой литературной славе — потемнит ее».
Завершается очерк робкой надеждой: «Вдруг, и правда, мы — перед новым веком „музыки согласной“ и любви всепобеждающей? Бывают же, в конце концов, чудеса — как в „Аленьком цветочке“. Но надежда только на чудо. Других оснований для перемен к лучшему уже в 1991 году Калмановский не видит. А в последней прижизненной книге его «Российские мотивы» (СПб., 1994) и о них уже говорится только в отдаленно-будущем времени.
На первый взгляд «Российские мотивы» по жанру повторяют предыдущую книгу — «Путник запоздалый». Те же рассказы о вызвавших у автора душевный отклик русских писателях XIX века, разбор их произведений, размышления над образами и судьбами героев. Часть из них — о Лескове, Бунине, Чехове — уже была знакома по предыдущей. Появились, правда, и новые имена: Тургенев, Достоевский, Чернышевский, Салтыков-Щедрин и анализ других, не привлекавшихся раньше пьес Островского. Но — и в этом сказались перемены, происшедшие в стране между выходом двух книг, — теперь у Калмановского появилась возможность «легализовать» созданный им жанр, открыто сказать об обращенности его сочинения к сюжетам и смыслам, особенно важным «сегодняшнему времени, современной жизни, как я ее понимаю».
В предисловии к этой книге он открыто формулирует (даже декларирует!) изначально сложившийся у него творческий принцип: «Выбирая предмет рассмотрения, я тянусь к созвучному, особенным образом задевающему. Хочу, чтобы при чтении отозвалось все, что перечувствовал, что понял, что узнал. Оттого в результате не всегда ясно теперь, прочитанное вывело к тому, о чем стал рассказывать, или я открывал в созданиях других то именно, что надо было найти моему уму и сердцу».
А «предмет рассмотрения», как мы уже знаем, это произведения русской классической литературы, в которых есть образ родной страны, характеры и судьбы живущих в ней людей. Тема безграничная и по своему «вневременная». Вот эти-то «вечные» российские сюжеты, характеры, типы взаимоотношений по-прежнему остаются предметом пристального и пристрастного внимания, описания и анализа.
В качестве примера — главка «Сила власти» из разбора Калмановским пьесы Островского «Лес». Наедине с собой все действующие лица знают подлинную цену Гурмыжской. На людях, публично без устали восхищаются ее мнимыми талантами и добродетелями. Почему, для чего? Почему власть (причем самозваная) признается за силу? «Чего же в этой приверженности больше: осознанного обмана (многим здесь он никак не нужен) или привычной призрачной надобности в идолах, — пишет Калмановский, — тогда все равно, тот ли, другой; не тот, так другой. “Кто палку взял, тот и капрал”».
А потребность в идолах тоже имеет свою причину. В жизни, где «слишком многое вверх тормашками», без них — никак. «Они — заместители какого-то неосуществившегося, истинного порядка жизни, невышедшей ее складности». Следующий вопрос, вытекающий из предыдущего, почему именно этот человек оказывается способен «взять палку» и стать для всех остальных «капралом». Автор «Российских мотивов» склонен видеть в этом и «владычество случая», и просто «самозванство», которое, как он пишет, у нас в обычае и не только на царском престоле. «Кто только ни властвовал там и сям, кто только ни «прибирал в руки» этот простор, эту землю и это небо», — горестно восклицает он в конце.
Похоже, в политическое решение этого и других «узловых» вопросов российского существования автор по-прежнему не верит. Неоднозначность оценок историками и деятельности Петра I, и даже реформ Александра II служит для него подтверждением собственного мнения. Но каков же тогда выход, есть ли он вообще? Ответ на этот вопрос в целом уже был дан в предыдущих книгах Калмановского. При разборе новых произведений, исследуемых в «Российских мотивах», он лишь обретает новые грани и акценты.
«Господа Головлевы» оказались необходимы Калмановскому, чтобы опровергнуть вычитанный из этого романа Салтыкова-Щедрина тезис о «безнадежной мгле настоящего». Что противопоставляется ей? «…вера в высший смысл за пределами исключающих друг друга поверхностных, но цепких сиюминутностей, твердая опора на основные правила житья человека меж других людей. Пакостится это житье постоянно и безрассудно. Но не погибло ведь и, Бог даст, пребудет вечно, выйдя, наконец, к свету, к прочной ясности и достоинству дней». Благотворны (если не спасительны) для человека, по его мнению, духовное неприятие властолюбия и корыстолюбия, обыденности и пошлости жизни, чувства родной земли, приязни ко всему живому.
«Записки из подполья» Достоевского — чтобы напомнить читателю о необходимости безжалостной самооценки — до самоказни — своих вольных или невольных неблаговидных поступков, а самому Калмановскому покаяться в обиде, которую, по молодости, нанес Алесандру Павловичу Скафтымову — одному из своих учителей в Саратовском университете.
Каждую из двух последних прижизненных книг Калмановского — и «Путник запоздалый», и «Росийские мотивы» — завершает очерк «Иван Бунин. Эскиз к портрету». Возможно, это не случайно. Как уже не раз можно было заметить, через своих героев автор все полнее и глубже раскрывается сам. Резкостью раз и навсегда очерченного круга привычек и правил Калмановский походил на «своего Бунина». А предлагаемая им формула определения бунинского своеобразия как «жизненно-творческой экзистенции», возможно, является ключом к пониманию и его самого.
В посмертную книгу Калмановского «Мое собранье лиц. Жизнь: Книги и люди. Опыт рассудительной прозы» (СПб., 2009) помимо первой повести о Грановском и избранного из второй и третьей книг вошли воспоминая и размышления о жизни и людях, с которыми ему довелось встретиться. Он собирал ее около тридцати лет, с середины 1960‑х годов. Предисловие датировано апрелем 1996 года. В мае Евгения Соломоновича не стало. Стараниями его вдовы Татьяны Алексеевны Клявиной через тринадцать лет книга была издана. И только в ней, во второй ее части «Жизнь. Книги и люди», в воспоминаниях автора о его саратовском детстве, любимом учителе — Г. А. Гуковском, друзьях — Е. Л. Шварце, О. Н. Ефремове, размышлениях о любимых режиссерах, драматургах, писателях и поэтах современниках: Резо Габриадзе, Викторе Розове, Эдуарде Успенском, Анатолии Киме, Евгении Евтушенко, Белле Ахмадулиной, Александре Кушнере, в вольных, ничем не скованных суждениях об уме, воспитании детей, о поэзии, о театре он раскрывается полностью, во всей своей «жизненно-творческой экзистенции».
Еще в предисловии к «Российским мотивам» Е. Калмановский писал, что часто ощущает себя человеком второй половины XIX века: «Словно бы я оттуда». Его приверженность старине, традиции декларируется и на первых страницах последней книги, в автобиографическом рассказе о городе детства — Саратове: «Сейчас почти все улицы переименованы. Да и в моем детстве кое-какие уже назывались иначе. Но еще все помнили старые — настоящие! — названия. Переименованный город или улица — все равно что человек, пожелавший выкинуть из головы всю свою биографию. Жуткое дело. Почему бы тогда и каждому из нас не называть себя, как вздумалось, как выгодней, подходящей, не брать любую фамилию, какая приглянется?»
В главе «Прощание с учителем» благодарные и теплые слова написаны о Григории Александровиче Гуковском, которому он многим считал себя обязанным. Его хлопотами в 1948 году Жене Калмановскому удалось перейти из Саратовского университета в Ленинградский. «…хотел радоваться, жить, учиться. Чего-то не замечал», — пишет он. А не замечал того, что стоял канун 1949 года. И, когда после летних каникул возвращается из Саратова в Ленинград, узнает — Гуковский арестован. О подробностях этого дела Калмановский намеренно не пишет: «Не дам в своей книге места кошмарам той поры. Пишу о том, что высоко, что побеждает. Пусть не сразу, нескоро». Но известно, что на публичном осуждении учителя он (в отличие от однокурсника Юрия Лотмана) «по космополиту Гуковскому… так и не высказал принципиальной позиции», промолчал, за что, как пишет в предисловии к книге «Мое собранье лиц» Д. Целикин, едва не был исключен из комсомола, чудом отделавшись строгим выговором.
В 1986 году в Доме писателя на Воинова, 18 состоялся вечер, посвященный 90-летию Евгения Львовича Шварца. Вел его Евгений Соломонович и, помню, перед открытием сказал: «Мне кажется, все мы, собравшиеся сегодня здесь, как-то по-особому волнуемся». Причина такого волнения — то особое отношение к Шварцу, которое испытывали и собравшиеся в зале, и ведущий, который был близок и дружен с Евгением Львовичем в последние годы его жизни.
Две главы, название которых — «Возможность совершенства» — говорит само за себя, посвятил Е. Калмановский своим воспоминаниям-размышлениям о Евгении Львовиче Шварце и тонкому и глубокому разбору его пьес. Многое из написанного хочется цитировать. Ограничусь несколькими наблюдениями о «Драконе» и его царстве, написанными полвека назад (впервые статья «Сказки и мысли» о пьесах Е. Шварца, ставшая частью главы о творчестве Шварца, была опубликована в девятом номере «Звезды» за 1967 год). «Всегда и везде живое смешано с фальшивым тесно и плотно. Жизнь искажается ежечасно, ежеминутно. И все в конце концов выходит настолько сложно, что эту вывернутую жизнь вполне можно принять за настоящую. В тысячу раз труднее не принимать ее за такую, чем согласиться, войти, принять». «Люди объединены отсутствием характера, воли, собственного понимания вещей. Но именно объединены, а не каждый кукует на отдельном суку. Своя сладость — в потере себя на людях, в хоровых чувствованиях и приговорах». «Глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души» — так оценивает Дракон в известной тираде результат своего «социального эксперимента». Но, как пишет Калмановский, у Шварца дело не сводится к одному Дракону, к «машине обнаглевшей государственности».
«Постоянную опору для искажения, растления жизни» Шварц видит и в душевной природе «нормального человека». В его способности разделять обманы (иногда — с упоением), терять с готовностью самого себя, скажем так — морально уничтожаться. Отсутствие сил, да и желания отделить — и постоянно отделять — истину от вранья, порождает чувство привычности, даже «нормальности» так сложившейся жизни. Потому-то и Ланселот, видящий все по-другому, действующий «не по правилам», настораживает и тревожит смирившихся обывателей. «Увлеченные дисциплинирующим их страхом и сладостью самостирания, люди готовы сообща поносить и гнать героев и праведников. Несравнимо легче и надежней выбросить лишнего человека, будь он семи пядей во лбу, чем заново строить разумную и честную жизнь для всех или многих».
Но и Бургомистр, занявший место Дракона после победы Ланселота, знаменует лишь смену одной демагогии другой. «Вместо ритуального раболепия является пошлятина, нахально раскрашенная под народолюбие. Разгулялась безграничная корысть в притязаниях. Они стали доступны многим… Кто наглей, тот и знатней».
Политический пессимизм Калмановский пытается восполнить верой (именно верой, не имеющей под собой, как кажется, исторического или логического основания) в конечное торжество справедливости: «Есть на свете, обязательно есть „жалобная книга“. Окончательный расчет произведут на основании ее записей, а не по нахватанным званиям, наградам, имуществу, пошлому усердию. Если жить и чувствовать, если думать и стыдиться, в такое надо верить».
В предисловии к последней книге Калмановский, поясняя ее замысел и название, писал: «…я не ставил перед собой задачу пополнить имеющийся массив историко-биографической прозы. Я думал свое о своем. Разумеется, не берясь кромсать чужую жизнь, придавать ей форму и толк по собственному желанию. Нет, нет. Пытался находить важные смыслы в точной природе и судьбе избранных мною личностей… <… > Говоря проще и короче, „Мое собранье лиц“ — прежде всего отпечаток души автора, какая уж она есть. Но не зеркала, передо мной поставленные».
Личный, субъективный «отпечаток души» лежит на всем творчестве Калмановского. Будь то книга о Грановском, рассказы о классиках русской литературы XIX века и героях их произведений или его друзьях-современниках. В выборе и оценке их он может быть пристрастен, но абсолютно искренен. Созданная им форма «рассказа от себя», далеко не общепринятая у нас в 1970—1980‑е годы, могла показаться «нескромной». Помню, как, прочитав в «Звезде» (1982, № 2) его очерк «Искусство, жизнь и О. Н. Ефремов», я шутя сказал ему при встрече: все, мол, конечно, интересно, только в названии не хватает буквы «Я». Он изменился в лице и довольно резко ответил: «Думай, что говоришь! — и продолжил: — Или хвали, или ничего не говори». Да, он был пристрастен. И в том же Олеге Николаевиче, как и в Тимофее Николаевиче и всех прочих исторических и литературных героях из его «собранья лиц» он видел то (может быть, только то), что ему было дорого, что ему казалось главным в соответствии с собственной системой нравственных — шире, человеческих, жизненных — координат.
В том же предисловии Евгений Соломонович в качестве примера человека, который не только декларировал жизненные принципы, но и следовал (или по крайней мере старался следовать) им в жизни, привел Владимира Ивановича Вернадского. Сам он был таким же. Когда кто-то в перестроечные годы при нем примирительно сказал про недавнее прошлое: «Ну кто же из нас тогда не служил режиму?» — Калмановский мгновенно парировал: «Я». И это было не бахвальством. «Служить надо истине, — утверждал он. — Хотя бы в твоем собственном ее понимании». Возможность этого даже в тех исторических условиях, которые выпали на долю Евгения Соломоновича, он доказал своей жизнью.
Остается удивляться тому, как много он успел. Ведь помимо литературы у него был театр. Поработав в школе, куда Евгений Соломонович был распределен по окончании университета, он стал заведующим литературной частью в Саратовском театре юного зрителя, потом, с 1961 года — занял ту же должность в «Современнике», где и возникла его дружба с Олегом Ефремовым, а последнее место его работы — завлит Театра драмы им. А. С. Пушкина. Александр Галибин, который был тогда главным режиссером Александринки, приводит запомнившиеся слова Евгения Соломоновича. Сказанные давно и по конкретному случаю, они обрели со временем гораздо более широкий и общий смысл: «Это театр, и он бывает разным, и жестоким тоже. Главное — люди, которые тебе поверили, ты повел их за собой и ты обязан дойти до конца. Да что твои чувства… Вне театра чувствуй. Долготерпение, сынок, это одно из главных качеств русского человека. Мы можем очень мало, только следующую свою работу сделать лучше, чем предыдущую».
Помимо тех книг, которые были упомянуты, он написал три книги, посвященные театральным сюжетам, — «Театр кукол, день сегодняшний: Из записок критика» (1977), «Книга о театральном актере: введение в изучение актерского творчества» (1984) и «Алиса Фрейндлих» (1989). В предисловии к этой последней «театральной» книге Калмановский признается, что не может писать о своей самой любимой актрисе «как принято» и «как положено»: «Выбора нет. Иду своим путем». Отсюда и название моей статьи.
Двадцать лет Евгений Соломонович преподавал в ленинградском Театральном институте. Я хорошо помню, как любовно-уважительно здоровались с ним при встрече на улице его студенты.
Были еще и те немногие, кого он избирал себе в друзья. Не все были ему интересны. Насколько я могу судить — только те, кто «жил тяжело», в меру сил сопротивляясь обстоятельствам, делая свое дело. Им, своим «избранникам», он был готов помогать постоянно, всем, чем мог. Фраза, которой он заканчивал каждый телефонный разговор со мной: «Что тебе сделать хорошего?» (или шутливо — «хорошенького»), — была не просто фразой. Можно было располагать всем его жизненным опытом, всегда рассчитывать на его понимание, дружескую поддержку и участие. Даже в ситуации безысходной, когда, казалось, уже ничего нельзя изменить, он умел найти для друга единственные слова ободрения, дать горький, но все же обнадеживающий совет: «Уповать на мудрость самой жизни (в конечном счете, не каждую минуту!)».
Пожалуй, только сейчас я начинаю осознавать, какой подарок сделала мне судьба сорок лет назад. Двадцать лет дружбы с Евгением Соломоновичем навсегда оставили воспоминания о наших встречах и разговорах. Его книги — увы, не утратившие за последние десятилетия своей актуальности и важности в постановке «вечных» российских вопросов, — для меня (и, надеюсь, для многих) — живое наследие самобытно, глубоко и свободно мыслящего человека. А самый дорогой «материальный» след наших отношений — шутливая дарственная надпись-напутствие на книге «Российские мотивы»: «Володе Хршановскому, с мудростью и терпением доказавшему свою гениальность в дружбе и активном гуманизме, — будь здоров, браток, бодр, крепок! Е. Калмановский, Ноябрь 1994».