Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2017
1
Сначала в полной темноте мы слышим стрекот старинного киноаппарата; маленькое белое пятнышко, словно кто-то проколупал аккуратную дырочку в черноте, разрастается и становится экраном в кинотеатре; таких кинотеатров и нет уже вовсе, что-то смутное из детства — может быть, даже и не кинотеатр, а у кого-то во дворе стоял такой киноаппарат, и изображение появлялось на простыне, накрахмаленной и развешенной на веревке, или в зажиточной семье был личный «кинотеатр» для гостей и себе на забаву. На этом экране — у него неровные, обломанные края, как у заношенной фотографии, вынутой из альбома, чтобы всегда носить с собой — жужжит и двигается поцарапанная пленка с помехами; эти помехи напоминают снег, да на самом деле это снег и есть: крупный, дырявящий пространство. Мы пытаемся заглянуть в эти просветы мрака, и нам удается.
31. 05. 2016
Дальше уже невозможно было откладывать, сначала позвонил режиссер фильма, потом механическим голосом, чуть сдобренным машинным маслом, говорил директор студии; начала сегодня сценарий. ПОГРАНИЧНАЯ ЛЮБОВЬ.
Никуда не поехали этим летом с Митей, хотя в театре у меня долгий-долгий отпуск и я жива: из запыленного окна виден запыленный переулок, который, грохоча, тащится вниз, словно бродячий театр с неизбежной фальшивящей флейтой. Гильденстерн, конечно, не умел играть на флейте, а Гамлет? Он-то на чем умел играть? На гитаре, баяне, зурне, арфе, клавикордах?
А в прошлом году мы в это время были уже в Барселоне, и вдали маячило море с яхтами. Яхты были похожи на бутербродики с брынзой, проткнутые маленькими шпагами мачт, и можно было объедаться, запихивать в себя эту синюю даль.
И как хорошо было, отправляясь на корриду в Мадрид, придумывать самые невероятные теории для персонажа по типу профессора Серебрякова. Он бы, например, писал трактат о мучительной любовной связи Онегина и Ленского, которые сошлись: «Волна и камень, / Стихи и проза, лед и пламень…», а как же иначе бывает в любви? Чему только ни научили Ленского в туманной Германии, взять хотя бы эти кудри черные до плеч! Кстати, Пушкин, описывая отношение Ленского к Ольге, вдруг оговаривается: «Но Ленский, не имев, конечно,/ Охоты узы брака несть, / С Онегиным желал сердечно / Знакомство покороче свесть…»
Да-да, славные изыскания Серебрякова. И чего это так взбесила Онегина Ольга? Он говорит о ней с такой ревнивой ажитацией, что даже двух разных эпитетов подобрать не может: «Как эта глупая луна / На этом глупом небосклоне». А Ленский молчит, чувствует себя виноватым, а так-то за оскорбление невесты можно и на дуэль вызвать, нет, молчит. И как бестактно звучит совет Онегина Ленскому переключиться на Татьяну… И вот почему пролетает мимо Онегина письмо Татьяны. А когда Ленский окончательно решает жениться на Ольге, Онегин в ярости разрушает этот союз и убивает нежного друга на дуэли… Пушкин догадывался о мучениях скользкого голландца Геккерна, разрешавшего Дантесу романы с женщинами…
Нет, надо писать сценарий. Значит:
Болотные топи. Со скрежетом и хрустом, с каким, наверное, ломались кости у людей на дыбе, валятся огромные ели, их кроны, ложась в грязь, образуют временную дорожку на болоте, но постепенно жижа с воспаленными красными зрачками замерзшей морошки засасывает хвою, и тот, кто только что рубил ель, вместе с ней уходит вглубь. Но вот он выныривает, мы видим его круглую голову, облепленную листьями растений, а стебли охватили шею и тянут вниз. Да голова ли это? Может быть, пошатываются крепко вбитые в дно сваи. И на поверхности появляются их запрокинутые срезы-лица.
Вдалеке видно переливающееся сияние огней. Это горят золотые звезды на одной из елей. Это горят оранжевые мандарины, которые держит в своих лапах волосатое колючее дерево. Это снег и ветер сбивают пламя свечей, но они, хоть и пригибают фитили, не отдают огня. Возле ели стоит огромный Петр I и украшает новогоднее дерево. Помогают ему приближенные с бритыми лицами, в европейской одежде, дамы в многослойных пышных юбках успевают протянуть императору блестящего золотого ангела, они приседают, юбки их раскрываются как зонты, и какое-то время дамы ищут ответную улыбку Петра, но болото все-таки засасывает их, чтобы на их место, по их головам (или по сваям, как разобрать?) бежали новые дамы и новые кавалеры, утопая, протягивали, как эстафетную палочку, как знамя на поле битвы, корзинку с мандаринами и парадными звездами.
Петр хохочет. Пьет из огромного кубка. Над болотом видны голенища его высоких сапог, надо думать, он стоит на дне и не может утонуть. Елка почти украшена.
13. 06. 2016
Письмо Глеба: «Вот, Лилечка, мини-новелла, инспирированная твоим вдохновением. Ты заметила, что пишущие люди становятся похожими на свои сочинения, как хозяева на своих собак. Вчера мы хоронили Гену Полушина, оригинального и очень хорошего прозаика еще самиздатовской поры. Естественно, последовали долгие поминки и все из этого поминовения вытекающее. Сегодня утром, едва я заглянул в зеркало, в голове мелькнуло: „Боже мой! Если я похож на свои сочинения, то что же я пишу?!“»
Исцеляющие письма Глеба. Но он литературоцентричный человек, и любые мои разговоры о театре кажутся ему дурновкусными шутками. Но можно — о живописи. Скажем, о том, что Святая Агата на картине Франсиско Сурбарана, несущая свои груди (вырванные щипцами сладострастником-римлянином) Христу на подносе, в дальнейшем, в будущем стала Шоколадницей Лиотара, которому заказал портрет тоже влюбленный, но мирный Дитрихштейн; трагедия раннего христианства переродилась в буржуазную мелодраму, а потом закрепилась в сахарной пошлости желе — в пирожных «Груди Святой Агаты».
И тут подают пирожные «Груди Святой Агаты»
по рецепту картины Франсиско Сурбарана,
где мученица с лицом
будущей Шоколадницы
несет свои груди на сладчайшем подносе,
вынутые из формочек и увенчанные зернышками
граната; Святая Агата.
Лиотар, создавший свою «Шоколадницу»,
написал официантку счастливого Дитрихштейна,
которому не пришлось выжигать груди
своей избраннице — лишь струя шоколада
жгла, расплываясь, лосины дворянина,
не так уж и больно,
а вот бедный римлянин, то есть богатый,
будучи влюбчивым солдатом,
сумел подобраться к своей Агате
лишь распаленными щипцами —
возможно, для страсти нет лучшей метафоры —
префект в раскаленном на солнце шлеме,
рвущий мясо своей ненаглядной,
чтоб изготовить парфе прохладные
для лакомок на прожорливом пляже
спустя примерно пятнадцать столетий;
а груди Агата несла Спасителю,
одетая в глухонемое платье.
И кровь под платьем стекала и капала
зернышками, выдавленными из граната,
и сердце терлось о шерсть одежды
и ребра служили основой корсета,
но что Ему было делать с пирожными?
И есть выбоинка
в серебряных фиксах зрелой селедки.
И кошки роются в ненасытных промежностях
глянцевых куриц. Зал натюрмортов.
Глеб написал: «Страсти, конечно, испанские и в жестокости уместные. И это вообще непременная составляющая твоей поэтики. Но я все не могу достоверно понять одного, поэтика это или особенности психики? Или что еще? Не будучи жестоковыйным, к ответу не побуждаю. Какие тут могут быть ответы?»
А я пишу веселый сценарий:
Бежит по головам, скользящим под каблуками и уходящим под жижу, вестовой, несет в вытянутой руке письмо с сургучной печатью. Лицо его светится от счастья. Бежать ему крайне затруднительно, поскольку доходящая до колен узенькая зеленая — в цвет елей — епанча сковывает движения, небольшая треугольная шляпа готова поддаться ветру и покинуть голову, из-под шляпы свисают до плеч волосы, секущие на бегу лицо и лезущие в глаза; лосиные штаны и сапоги с раструбами тащат на себе комья грязи. Можно заметить, что привлекательный, ладный, по-мужски красивый вестовой несколько староват для своей службы, но он молодецки ловко несется по табачной болотной топи.
— От Марты Самуиловны! — кричит он. — От Марты Самуиловны! Крепыша шлет!
За вестовым двое подручных тоже в форме драгунского полка катят бочонки. Бочонки подпрыгивают на кочках-головах и бойко прокладывают себе путь к царю. Петр хватает письмо, целует его, целует и вестового, вырвав его из болотной жижи и поставив затем на место. Вестовой почтительно ждет, медленно исчезая в топи, не смея обратить на себя внимание, пока император читает письмо. Красиво уходят под воду дамы и кавалеры.
Петр один. Открывает бочонок, льет в себя мутную жидкость.
— Хорош крепыш! Ай да Катя моя. Люблю! Кто посмел Мартой назвать?! Катя! Царица! Екатерина Первая! Быть по сему! Лет через девять!
Читает вслух:
— «Кто же вам, вдали от меня, портки моет? Вы и старую свою прачку не забывайте.
А у нас в Ревеле одна отрада…»
Видит, что лес пуст, все утонули. Выхватывает из болота вестового, дает ему выпить из бочонка, тот выпивает, моментально пьянеет.
— С наступающим 1704 годом, государь император! — И валится замертво.
Петр наклоняется к нему.
— Не хочешь мандаринчика с дороги?
Снимает с ели мандарин на ниточке, хочет отдать вестовому, но того уже замел снег, мокрая епанча обледенела; вестовой весь в коконе из льда, смотрит на Петра сквозь лед, как со дна лужи, покрытой слюдяным окошком наледи.
15. 06. 2016
Звонил Тимофей Иванович в теплом добром похмелье. Мой учитель. Готовится к 85-летию, я для него все еще деточка и даже крошка. Рассказ благостный; глаза слюдяные, в утренней росе. Говорит: «Ларочке совсем плохо, съест одну котлетку на пару, а остальное птичкам выносит, чтобы я не огорчался. Я так о ней забочусь, так забочусь, так стараюсь, что и она ко мне переменилась. И пьянство мое совсем по-другому теперь воспринимает. Она относится к пьянству моему как к несчастью, которое поселилось в семье, а семья с ним свыклась, заживила, затянула дыры в бытии и живет себе дальше…» — «Такого, — говорю, — даже Мармеладов не посмел бы выдумать!» Тимофей Иванович смеется…
Продолжаю сценарий:
— Новая забава! — кричит Петр. — Всем на коньках кататься!
Замысловатые узоры рисуют на льду коньки; все новые и новые придворные выныривают из болотной жижи, хватаются за ледяной край катка, образовавшегося в угоду царю посреди вязкого и топкого пространства, ползут на животах по льду, добираются до коньков, трогают, дивятся — это первые коньки из железа, которых до сих пор в России еще не бывало; коньки привязывают к ботинкам, сапогам, они держатся нетвердо, съезжают на бок, ремни ослабляются. Петр задумчиво наблюдает, глаза его выкатываются из орбит от напряжения мысли; среди деревьев находит он станок, который позволяет клепать коньки прямо к сапогам. И снова рисуют на льду узоры коньки. Из-подо льда рассматривает их вестовой, можно подумать, что он смотрится в зеркало. И тут он действительно видит в зеркале чьи-то глаза.
Экран становится все меньше и меньше, превращается в боковое окошко такси. Оледеневший вестовой оказывается современным человеком лет сорока в обычной для зимы одежде — пуховике. Это наш главный герой — Владимир. Такси едет 31 декабря по Санкт-Петербургу, принаряженному к Новому, 2018 году, — в гирляндах, елочных украшениях. Мелькают необыкновенной красоты здания, но сам город абсолютно пуст, будто вымер.
16. 06. 2016
Тут меня вызвали в театр на собрание коллектива, — попробуй не пойди! Собрание устроили на балконе. Выступающие прилеплялись к низенькому барьеру и запрокидывали лица, чтобы докричаться до вершины. Голова кружилась у них; внизу алым, кровавым манил бархат партера; галерка рушилась на оратора, и отшатнуться можно было только в полет — перелететь через черную дыру зала на сцену. Летучие мыши скалили зубы и не боялись висеть вниз головой. Вашкевич схватил меленькую обезьянку Нику Стасину и вцепился ей в горло; рвал зубами, помогая себе всей головой, а руками отдирал плечи Ники от себя; он откинул голову вбок, и кусок побелевшей кожи с шеи Ники потянулся за ним маленьким платочком: такими уже никто не машет, не прощается, нет больше пригорков, с которых сбегала бы девушка с нежным платочком в руке. Оторвал кусок, выплюнул и вгрызся в горло глубже.
— Не сметь! — закричал Лисов, вырвал у Вашкевича меленькую Нику Стасину, всю в крови, и швырнул ее вниз, на парадный бархат партера, а Вашкевич только рычал: рот его еще кровоточил Никиной кровью, он захлебывался, шел на Лисова, потом прыгнул вслед за Никой, и несколько раз мелькнула прорехой в темноте ее белая сломанная, разорвавшая кожу косточка сначала на левой, а потом и правой руке.
Я тихо-тихо выскользнула. После собраний в театре сценарий — отрада.
Такси останавливается на площади у огромной ели. Возле нее стоит небывалой высоты стремянка. На верхней ступени — Петр I, на макушку ели он ладит вместо звезды окровавленную голову.
Владимир в растерянности поворачивается к своей спутнице, милой женщине лет 35-ти. Это наша главная героиня — Ольга. О, в ней есть все, что может заворожить мужчину со вкусом: она — ломкое, трогательное, беззащитное создание, она из тех, кто умеет слушать, подпирать голову кулачком, в ней нет той нервической, одержимой настойчивости, которая свойственна победительницам, она скорее из стана проигрывающих, но проигрывающих с достоинством и спокойствием.
Она пожимает плечами:
— Голова Виллима Монса, любовника Екатерины. У нас борьба за семейные ценности.
25. 06. 2016
Написала Глебу письмо: «…Раньше ты прятал метафоры в случайности текста, в его виньетки, их почти и не было, теперь среди метафор бродят мысли, лишенные прежних главенствующих прав. У меня возникло подозрение, что ты всю жизнь стеснялся быть поэтом, а теперь признался, думая, что истек срок давности. А он не истек, и все оказалось впереди. Это так странно и чудесно!»
Глеб ответил: «Независимо от того „стеснялся“ я быть поэтом или нет, соображение роскошное. Во всяком случае, мне случалось среди наших соотечественников встречать людей, явно стеснявшихся быть „хорошими“. Отличный образ для прозы, тем паче для сцены.
2
Такси едет по Петербургу. Владимир осторожно берет за руку свою спутницу. Откидывается на спинку сиденья. В заднем стекле он видит странно отраженную, перевернутую ель; Владимир наклоняется вперед, теперь ель видна в лобовом стекле, заслоняет его, ветки окутывают всю машину.
Машина в еловой праздничной упаковке. Блестящий шар на ветке приближается к нам, увеличивается, заслоняет весь экран, и перед нами уже не питерская, а рождественская ель на Ратушной площади в Таллине. То, что мы сейчас увидим, как раз и произошло в Таллине, где живет Владимир, произошло за несколько дней до его поездки к Ольге в Петербург на Новый год.
3. 06. 2016
Писать стихи в шестьдесят шесть лет почти неприлично, это — как беременность у проститутки, а все-таки сегодня утром:
На выбритой траве
под солнцем танцует мальчик.
У него изо рта стекают
сразу три сигареты.
На руке у него серая
выцветшая манжета,
у него выбиты зубы
и щербинки полны печали.
Медленный долгий танец
медленнее монеты,
падающей в щели
растрескавшегося полдня.
Мать выбегает в исподнем
с найденными шприцами
и замирает в истоме,
не в силах нарушить танец.
Играют под окном, играют, хотя всего лишь восемь часов утра: гитара и аккордеон. Мы с Митей договорились, что выходить буду я, потому что у него перехватывает дыхание, и он не может потом прийти в себя очень долго, а я еще спокойно выдерживаю. Я выхожу — двое похмельных мальчиков. Прошу их пожалеть нас, не играть под окном. Они вроде бы даже соглашаются, собственно, соглашается тот, что с гитарой, второй, с пшеничными волосами, похожий на молодого Валеру Золотухина, молчит. Мы уже договорились, могу уходить, но зачем-то добавляю: «В этом доме живут писатели, они…» И тут пшеничный усмехается:
— Только не надо называть себя писателем, ладно? У вас нет ни малейших оснований так себя называть, я внимательно изучил ваше творчество.
Бывает везение — ответила хорошо:
— Но ведь и самый жалкий графоман имеет право не слушать вашу музыку…
— Как вы правы, — закричал он, — можно поговорить с вами? Мне нужно вам очень многое сказать!
Я не ответила, ушла с таким покоем на душе, какой давно меня не убаюкивал.
Домой, к сценарию:
Итак, возле таллинской ели — большой вертеп, затем загон для козлика и барашка, стоят лотки с изделиями народных мастеров, выставлен на прилавки глинтвейн, от него поднимается пар. Раннее утро. Предчувствие праздника, но на площади нет ни одного человека. На огромной эстраде приготовлены музыкальные инструменты, но самих музыкантов пока нет; страшно, невыносимо громко гремит механическая музыка.
На Ратушную площадь выходят окна одного из старинных зданий. Яркой желтой заплатой выделяется окно, где горит свет этим ранним безлюдным утром. В комнате завтракает семья — отец, мать и Владимир. Отцу лет семьдесят, он вполне еще бодр и жизнеспособен, хотя словно бы прибыл в эту квартиру из какого-то другого пространства, из другого времени и здесь находится временно, по ошибке; усы, борода, в скобку подстриженные волосы кажутся несколько странными в центре европейской столицы; во всем его облике есть что-то степенно-старинное, крестьянско-купеческое, но при этом обманное, ряженое, словно в самодеятельном театре. Жена на несколько лет моложе, она из тех женщин, что и после шестидесяти продолжают «следить за собой»: волосы цвета мореного дуба без седины, шерстяное коричневое платье с брошью, аккуратный алый маникюр в цвет помады, но при этом — безнадежно разросшиеся во все стороны формы, с трудом сдерживаемые одеждой. Комический эффект создают не столько объемы женщины, сколько ее манеры первой красавицы, от которых она так и не смогла избавиться за несколько десятилетий, прошедших со времени ее успехов и побед. Что-то странное, неправдоподобное есть и во Владимире: почему в сорок лет он продолжает оставаться ребенком при маме и папе, почему живет с родителями и подчиняется их жизненному укладу? Он, несомненно, привлекательный мужчина, но с какой-то трещинкой инфантилизма, в которую песком уходят все его способности и начинания.
В оконную щель пробивается механическая музыка, комната содрогается от тяжелых, низких звуков ударных инструментов, дрожит посуда в буфете. На столе лежат три больших блокнота: семья привыкла в дни праздников переписываться, а не разговаривать, поскольку перекричать музыку все равно невозможно. Отец грустно смотрит на жену, которая ест аккуратно, красиво,
но очень много и жадно. Пишет ей записку. Жена раздраженно читает и пишет ответ: «Как это худеть?! А вдруг война?!!»
Они еще какое-то время переписываются, все больше сердясь друг на друга. По их мимике, по тому, как они всплескивают руками, можно догадаться, что перепалка носит некий традиционный характер, с предсказуемыми вопросами и не менее предсказуемыми ответами. Нормальная застарелая семья, где давно нет особой нежности и приязни, но есть нерасторжимость, выработанная годами схожесть взглядов, общие привычки. Муж и жена отбрасывают блокноты и яростно жестикулируют, доводя перепалку до комической пантомимы. Жена успокаивается первой и выводит в блокноте: «Поговори лучше с сыном! Может, уже и не увидимся!»
Неожиданно музыка стихает, все понимают, что это только на несколько минут, и торопятся прокричать друг другу самое главное. Они орут в полнейшей тишине, все время ожидая музыкального грохота.
— Не о чем со мной говорить, я все решил, можете вы понять?! — Владимир швыряет ложку, которую только что подносил ко рту, в миску с овсянкой, липкие куски взлетают вверх, оставаясь на его лице крупными наростами. Владимир отшвыривает миску, но опять неудачно: брызги каши долетают до родителей.
Отец, утираясь, кричит:
— Как с отцом разговариваешь?!
— Извини, — Владимир имеет в виду разлетевшиеся куски каши.
— Нет, это ты меня извини, — словно в мегафон гремит отец Владимира, — на сайте знакомств ищут проституток, а не невесту!
— Хватит! — взрывается Владимир. — Я собираюсь на ней жениться. И переехать в Петербург, мне здесь все осточертело. Сегодня же уезжаю, ясно?
— А как же родина? — взвизгивает мама. Утираясь, она размазала по лицу губную помаду.
— Какая родина? Эстония мне родина?! Мама, опомнись!
— Где наши танки стоят, там и родина, сынок, — бьет кулаком по столу отец.
— Папа, твои танки здесь уже тридцать лет не стоят, ты о чем?!!
— Этот дом пожалован семье нашей Петром Первым на Новый, 1725 год, под елку, можно сказать, положен, — кричит отец сыну. — Ты — недостойный потомок Ульяна Севягина, господина директора над строениями Петербурга. Сказано жить в Ревеле — живем, как император приказал.
— Может быть, и ты у нас начальник над строениями? Нет? Спасибо, что тебя маляром взяли после танковых войск, могли вообще вышвырнуть из страны на историческую родину.
— Новый год — семейный праздник, ты не смеешь уезжать на Новый год к интернетовской девице! — плачет мать. — Пойди, выбери себе кого-нибудь в таллинском борделе, дешевле обойдется!
Снова гремит музыка. Разговаривать невозможно. Отец достает старые грамоты, бумаги, тычет сыну в лицо. Эти затертые сомнительные реликвии обоих выводят из себя.
Забыв о музыке, отец и сын кричат какие-то страстные слова, хотя все, что они могут сказать друг другу, им обоим хорошо известно. Мы же сквозь шум и грохот ничего не слышим, разве что обрывки, клочки фраз. Мать, успокоившись, начинает собирать со стола, все свои заготовки она высказала, ничего нового пока не придумано.
— Я имею право жить в Петербурге, который возводил мой предок! — прорывается фраза Владимира сквозь ударные. И еще одна:
— Нет у меня здесь никакой жизни и быть не может!
Дальше чудовищный грохот, потом под соло саксофона:
— Что тебе сделали мои танки? Я в ремонтном подразделении служил! — кипятится отец.
— Знаем мы твои ремонтные подразделения на номерном заводе! Есть у тебя значок «Добровольный помощник КГБ»?!
— КГБ-то что тебе сделал? Если хочешь знать, они людям всегда навстречу шли, добрые отзывчивые сотрудники мне попадались. Всегда я мог договориться, чтобы не в тюрьму человека сажали, а в психушку. Ты вспомни дядю Андрея. Это ведь я договорился, чтобы его взяли в неврологический диспансер, а там уж и вылечили от алкоголизма. Он капли теперь в рот не берет! Капли! И по гроб жизни мне благодарен.
Опять грохот заглушает разговор, но вдруг выныривают слова Владимира:
— Дядя Андрей благодарен?! Это правда. Он четверть века другие капли принимает, и руки у него дрожат, и, слава богу, тетя Зина смогла ему инвалидность выправить.
— Вот тебе! — Мать запихивает в рот Владимира пирожок. — Замолчи и ешь. Когда еще тебя шлюшка твоя накормит?!
— Мама! — Владимир чуть не плачет, но при этом жует пирожок. — Мне здесь все ненавистно: от козла этого вонючего в вертепе до нескончаемой музыки, не дающей ни спать, ни разговаривать. Мы ее перекрикивали, перекрикивали и разучились спокойно разговаривать.
Владимир хлопает дверью, выбегает на площадь, она прекрасна и пуста; вьюга обрушивается на город, Ратушу, переулки заметает снег, все прикрыто белыми чехлами, словно антикварная мебель в музее, куда вот-вот должен войти служитель, распахнуть окна и придать экспонатам достоверный вид. Вьюга крутит Владимира, залепляет ему глаза. Он оказывается в поезде, который мчится по заснеженной пустыне в Петербург. Поезд останавливается. Владимир выходит. Кругом снега. Владимир ежится от холода и видит вдалеке две маленькие фигурки. Он бежит к ним, увязая в сугробах. Это Александр Сергеевич Пушкин присел на корточки возле зайца и читает ему:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье…
Пушкин и заяц поворачиваются к Владимиру.
Пушкин:
— Билеты от трехсот рублей.
Заяц:
— Можно в евро.
5. 07. 2016
Звонил Тимофей Иванович, объяснял, почему футбол лучше театра. В театре, мол, даже самом прекрасном, известно, чем все кончится, а в футболе никогда заранее ничего не известно. Это вовсе и не так. Вот совсем простой пример: сцена «мышеловки» в «Гамлете». Исполняется дважды: сначала пантомимой, потом стихами. Пантомима всегда предполагает преувеличенность, чрезмерность,
ту степень гиперболы, которая тесно прижимается к смешному. Если решиться и показать пантомиму в «мышеловке» как автопародию Шекспира на свой сюжет?! А потом усилить пародийность в стихотворной части (так ремесленники в «Сне в летнюю ночь» из «Пирама и Фисбы» делают по желанию Шекспира пародию на «Ромео и Джульетту»). В «Гамлете» нет таких прямых авторских указаний на баловство, как в «Сне в летнюю ночь», но ведь если истинную трагедию можно пересказать трагедией выспренной, надрывной и, тем самым, балаганной — с помощью бродячих актеров (разве они лучше ремесленников?), да еще и пантомимой, обходящейся без стихов (а чем же, помимо гениальных стихов, может поражать трагедия?), то чего стоит сюжет «Гамлета»? Сюжет — пустышка, и повернуть его можно как угодно: противник будет хватать мяч руками, а судья не заметит, и игрок будет выяснять с ним отношения, пока его не удалят с поля. А владеть стихией стиха так, как Шекспир, не было дано никому в мире. И он знал об этой Божеской милости. Гамлет надеялся на сюжет совершенно напрасно. И тоже понимал, конечно, и говорил Полонию, что читает слова, слова, слова, потому что сходил с ума от мысли: из самых обычных слов, которые знает и он, слагаются великие стихи…
Тимофей Иванович ответил, вяло перекатывая мякиши слов во рту, пьяненький уже, но еще заносчивый, готовый в любой момент прокричать «сука!» или «сволочь!», если скажешь ему, что запил, — ответил:
— Это ты стараешься мне доказать, что из пошлого сюжета любви на границе смастеришь нечто экзистенциальное… Я тебе уже говорил, что твоя теория, мол, трагедия Гамлета в неспособности писать хорошие стихи, несостоятельна. Он пишет плохие стихи потому, что знает — его письма к Офелии будут читать Полоний и Клавдий. Только так!
Ничего, ничего. Значит, сценарий.
3
И вновь мы видим такси, в котором едут по пустынному Петербургу Владимир и Ольга. Владимир видит внимательный взгляд таксиста в зеркальце и спрашивает:
— Где же люди? Неужели все поголовно с самого утра готовятся к новогоднему застолью? Ну, женщины салат оливье стругают, а мужчины?
Таксист с обидой отвечает:
— А то ты не знаешь, где сегодня мужчины?!
— Не знаю.
— Не знаешь? Не надо притворяться! Прекрасно ты все знаешь!
— Правда, не знаю.
— Да ладно прикидываться! Твоя, что ли, не такая?
— Какая?! — Владимир поворачивается к своей очаровательной спутнице, Ольге. — Вы что, мою девушку хотите оскорбить?!!
Таксист примирительно:
— В зоопарке мы все.
— Все в зоопарке? Но почему?
— Да потому, — отвечает таксист, — с утра нас жены всех растолкали и говорят: «Ты мне, аспид, всю жизнь загубил, сгноявил! Молодость мою пропил и заел. Дети без отца растут, пьяная ты сволочь. Ты когда с сыном последний раз играл — разговаривал? А ну вставай и отправляйся с мальчиком в зоопарк!»
Владимир и Ольга переглядываются, смеются, им хорошо вместе этим ранним странным новогодним утром.
— Будем, значит, бороться за семейные ценности, — говорит Владимир и подносит руку Ольги к губам.
20. 07. 2016
Позвонил из Петербурга наш с Митей одноклассник Петя. Наипоследнейшая стадия рака. Хочет умереть в Таллине. Жена-петербурженка оформляет визу, в посольстве тянут, а счет пошел на дни. И, главное, лекарств обезболивающих в Питере не дают; страдания страшные. «Прилетай, — говорю, — несколько дней мы за тобой сами поухаживаем». Я имела в виду, пока жена приедет. А он отвечает: «Не могу я тебе гарантировать, что именно через три или четыре дня умру, тут может быть погрешность, над которой я не властен!»
Прилетел. Метастазы повсюду, и в легких — не дают дышать и говорить. Но говорит. О геополитике, о происках Турции, еле шевелит сизыми губами. Меня оставили с ним, а жена-петербурженка с Митей поехала хлопотать о похоронах. Уложение Петра I 1704 года о трехдневном перерыве между смертью и погребением считает она ненужной западной обновой, бессмысленным страхом перед летаргией, и намерена похоронить в течение суток после кончины, как велит истинное православие. А тут как раз пятница, и надо соображать, что в субботу-воскресенье магазин ритуальных услуг закрыт в Таллине. А счет, говорят врачи, на часы теперь пошел.
Приходит она при живом Пете в магазин.
— Можно гроб у вас купить?
— Разумеется, мадам. Позвольте спросить, кто у вас умер?
— Никто не умер.
— Зачем же вам гроб, мадам?
— Мужа похоронить.
— Но он жив?
— Жив. Но непременно умрет в ближайшее время, сегодня еще умрет!
— Вы уверены, мадам?
— Абсолютно уверена!
— Гроб куда доставить?
— Прямо домой.
— И представляешь, Лилька, — рассказывает жена-вдова, — продавец посмотрел на меня с пониманием, прошептал: «Бесстрашная женщина! Решила — сделала!» — и продал гроб с доставкой на дом. У нас бы в Питере началась волокита-бюрократия: «Без справки о смерти гроб не продадим! На покойников не напасешься, а ей на живого подавай!» А эстонцы по-настоящему чуткие, внимательные, душевные люди!
21. 07. 2016
Илин объявил, что каждый сотрудник театра, достигший шестидесяти лет, обязан явиться на репетицию своих похорон. Меня вызвали на вторник. Прихожу, конечно.
Агапонтова стоит, завернувшись в кулису, рыдает.
— Люба, — говорит ей Таня Маненькина, — ты чего? Мы же с тобой Лильку ненавидели.
— А разве сегодня Скульской похороны? Господи, не на ту строчку в расписании посмотрела, спасибо, душенька, спасибо, Танюшенька.
Вбегает Сердоличников, кидается на гроб, сбивает его, конечно, со станка, кое-как ставим это корыто на место.
— Ундина моя, златокудрая Эос, — хрипит Сердоличников и хватается за сердце. А ему на прошлой неделе шунтирование делали. Идиот, опять свалил гроб со станка. И сам упал, вызвали «скорую».
— Сердоличникова отлично на прошлой неделе отрепетировали. Вчера генеральный прогон сделали, — ликует Илин, — все будет в полнейшем порядке.
— Что же ты наделала, крошка, — шепчет, наклонившись ко мне и аккуратно покрывая зал на шестьсот мест, Лисов, — самый близкий мне человек в театре. Не пережить, не пережить твою смерть, дочка! Ягода моя малина! Вишневая моя косточка! Соловей лесов моих и рощ.
— Ей шестьдесят шесть лет было, Вадим Ефимович, — напоминает Женечка Мюсли, — и толстая, уж больно жирная крошка, еле ходила.
— Женечка, — откликается Лисов, — я — русский человек, я — не в этом смысле, — и овладевает влажной, бессмысленной и бесполезной Мюсли прямо в кармане сцены.
Мюсли, не отвлекаясь от любви, вызывает следующего оратора.
Выволакивают Марка Арнольдовича, он пытается лечь со мной в гроб, кричит тонко:
— Как же ты посмела раньше меня, моя очередь, Лида! — и толкается.
— Лиля, Лиля, — подсказывают ему.
— Виноват, ослышался, — всхлипывает Марк Арнольдович, и его уводят.
Говорят, будут теперь вызывать на репетиции чуть ли не раз в месяц.
4
Ольга дышит на стекло такси, покрытое снежными и ледяными разводами, дырочка, которую она продышала, расширяется, превращается в экран; опять мы видим старенькую кинопленку, иссеченную помехами снега. Ревель. Конец 1703 года. Домик Петра в центре Кадриорга. Это очень скромный, миниатюрный, невзрачный домик, ничем не напоминающий царскую резиденцию. С таким жильем могла смириться лишь бывшая прислуга — Екатерина, да сам Петр, привыкший в походах спать на узкой солдатской койке. Дом по высокое крыльцо занесен снегом. В комнате за маленьким столиком возле печки сидит фрейлина, в которой мы легко узнаем Ольгу, и пишет письмо государю под диктовку Екатерины. Это как раз то самое письмо, которое вестовой доставлял Петру. Екатерина мала ростом, кругла, но необыкновенно подвижна, энергична; диктуя письмо, она примеряет разные шали, бусы, пританцовывает, смотрится в зеркало, хотя одета она более чем скромно, простецки, и особенно уж любоваться на свое отражение в зеркале ей не приходится, но она знает, что берет не нарядами и красотой, а тем огнем, что никогда не угасает в ней и узнается по отблеску в глазах.
Итак, Екатерина диктует:
«Кто же вам, вдали от меня, портки моет? Вы и старую свою прачку не забывайте. А у нас в Ревеле одна отрада — огород. С сим вручителем посылаю к вашей милости здешних фруктов: 37 фиг да 6 дынь, и как цело дойдет, дай Боже вам во здравие кушать! А крепыша шлю — так пейте в меру и в удовольствие!»
На столе в банке — заспиртованная голова Виллима Монса. В сенях страшно воют собаки.
Екатерина:
— Поди скажи собакам, чтобы замолчали. Думать мешают.
Дамы говорят по-русски с акцентом, потом переходят на эстонский.
— По хозяину воют… — вздыхает фрейлина.
— Скажи им, что хозяин жив, скоро вернется.
— Так это Монсовы псы…
— И им скажи, что хозяин вернется. Что ты, псов обмануть не можешь?
Вой стихает.
Екатерина встает, собирается пройтись, фрейлина хватает банку с головой Монса:
— Велено за вами всюду носить и всякий раз показывать, как забудетесь!
Екатерина:
— Ты хоть спирт ему меняешь? Дух тяжелый от Вилли… Какие новые указы государь наш издал? Чего еще про меня где говорят, чего пишут?
Фрейлина, помогая Екатерине одеться, то хватая голову Монса, то ставя ее на стол, рассказывает:
— Вышел указ, по которому женщина за любовные услуги не может требовать с солдата более одной копейки, поскольку солдат в день живет на три копейки.
— Бережлив господин наш. Ничего для меня не жалеет, да и нажить ничего не даст. Да и сам-то женщинам по дороге ко мне от тоски большой более копейки не платит. Разве он не солдат?
Екатерина и фрейлина смеются. Фрейлина, осмелев:
— Вот что пишет о вас, матушка, голландский посланник. Я прочту? «На царице навешано около дюжины орденов и столько же образков и амулетов, и, когда она идет, все звенит, словно идет наряженный мул».
Екатерина:
— «Черна лицом, толста, а платье на ней, словно в лавке на рынке куплено…» Это из его прошлого донесения. Я запомнила. А сам все подбирается ко мне, все подбирается, все под юбку норовит.
Екатерина встает, на ней огромная, широкая юбка, из-под юбки начинают выползать и разбегаться на четвереньках маленькие мужчины, похожие на тараканов. Их становится все больше и больше, они усеивают весь пол, заползают за печку, выпрыгивают в окно, распахнув тяжелые ставни. По домику начинает гулять вьюга, крутит, заметает. Екатерина и фрейлина оказываются в парке. Ветки, словно гамаки с пузатыми, рыхлыми отдыхающими, прогибаются под тяжестью снега. Под елью сидит белка и грызет орехи. Ядрышки отдает Пушкину, тот складывает их в пакетики, в какие аккуратные хозяева собак собирают экскременты своих питомцев.
25. 07. 2016
Зашла в театр. Во дворе, у мусорных баков, душит голубя и еще живого начинает есть Александр Сергеевич Илин. Облеплен перьями, крыло голубя прилепилось ко лбу козырьком; голубиная жалкая кровь не утоляет и не насыщает; бросает голубя кошкам. Кошки с голубем отбегают от миски с кормом, копошатся в тушке. Вашкевич кидается к миске с кошачьим кормом — это его слабость; хватает куски, втягивает в себя длинные слизистые жилы, не может остановиться, оглядывается на меня кошачьими глазами, шипит, выгибает спину.
Отпуск. Но актеры не могут без театра. Висит на пожарной лестнице Ваня Васин, держится крепко. По одному, ласково, по-детски, словно просто угадывает, в какой руке зажата конфетка, начинает разгибать его пальцы Анечка Паулуз; она свешивается к Ване с площадки на шестом этаже, и в вырезе ее блузки видны грудки, покрытые нежным пушком. Ваня не отпускает железную перекладину лестницы, и тогда Анечка свешивается еще ниже и начинает отгрызать фаланги пальцев Вани, и немного морщится Анечка, потому что пальцы Вани пахнут железом и портят удовольствие. В вырезе блузки уже видно почти все ее гибкое тельце, которое столько раз казалось Ване тельцем бабочки, нанизанным на булавку и трепещущим на ней… Но тут Анечка догрызает мизинец, и Ваня падает, разбивает череп о ступени, ведущие к храму искусства.
— В яичницу! — кричит, ликуя, Вашкевич. — Начисто в яичницу, в глазунью! — и бьет степ прямо во дворе театра и откидывает со лба волосы, успевая слизнуть с них остатки кошачьего корма.
Такси тормозит. Ольга приходит в себя.
— А бесстрашный Петр Великий, — говорит Владимир, — ужасно боялся тараканов. Он если где-то собирался остановиться, погостить у кого, то посылал вперед гонца — проверить, нет ли в доме тараканов.
— А Екатерина Алексеевна тараканов любила. Тараканы селятся там, где тепло и сытно.
— Я Петром десять лет занимался, хотел книжку написать, материал уже был собран, но… ты же знаешь, как это бывает…
— К сожалению, знаю…
Они беспричинно начинают хохотать, садятся все ближе и ближе друг к другу.
5
26. 07. 2016
Звонил Тимофей Иванович. Стыдил меня за театр отдельно, за любовь к Чехову — особо, выложил все меню презрительных претензий. Я отвечала, что как раз пишу о Чехове по просьбе Глеба для сборника к юбилею, не к месту сейчас меня за него корить. «Что же ты пишешь?» Я не удержалась и стала рассказывать.
Чехов говорил: на сцене люди обедают, пьют чай, а в это время рушатся их судьбы. И обманывал. Судьбы рушатся, а даже чаю не дают, не то что пообедать. Зудящий, усталый, раздражающий голод и такая же усталая, саднящая жажда, которые невозможно утолить, потому именно, что рушатся судьбы и не до мелочей, становятся как раз теми мелочами, которые добивают окончательно. (Как, может быть, было с самим Чеховым, лишенным ухода, заботы, добиваемым диетами.)
Нина говорит: «Я еле на ногах стою… я истощена, мне хочется есть…» Треплев отвечает: «Останьтесь, я дам вам поужинать…» Но оба знают, что никакого ужина, никакой еды не будет. Следующая реплика Нины: «Нет, нет… Не провожайте, я сама дойду». А чуть выше Аркадина была озабочена тем, что: «Наша знаменитость (то есть Тригорин. — Е. С.) не обедала сегодня». И зовет ужинать Треплева. Тот отвечает: «Не хочу, мама, я сыт», хотя тоже не обедал, голоден, конечно, но думает сейчас о другом. И когда в конце концов собираются все за столом, чтобы напиться чаю, то опять нельзя — Константин Гаврилович застрелился.
Все это можно было бы увидеть в ракурсе «Голода» Кнута Гамсуна, где герой доведен до лихорадки, почти безумия голодом, но уже не может от голода отказаться, поскольку голод, постоянный, гложущий внутренности голод, сформировал его литературный мир, его воображение, он неотделим уже от творческой судьбы, как туберкулез Чехова от его пьес.
Нет, конечно, совершенно здоровые, равнодушные люди могут и позавтракать. Завтракает же Тригорин. И Маша, чокаясь с ним, водку пьет.
Но водка, согласитесь, дело другое, к сытости отношения не имеет. И Астров пьет, и Войницкий пьет. И Соня попивает, и Елена Андреевна. А почти ничего не едят. Ночью только, в запретное время. Астров: «Я сегодня ничего не ел, только пил». Потом выпивает и заедает сыром. И Вершинин выпивает, и Тузенбах, и Чебутыкин хвастается, что у него уже два года не было запоя.
«Дядя Ваня» начинается с того, что Марина наливает Астрову чаю, а тот, принимая нехотя стакан, говорит: «Что-то не хочется». А дальше все опять говорят о еде, о том, что едят много и все «разные кабули», пьют вина, самовар кипит с утра. Говорят. Как говорят о погоде, о чем-то, что прямого отношения к ним не имеет и от них, главное, не зависит. Разве что Телегин примет стакан чаю, чтобы уж совсем лишним себя не чувствовать. Или скажет няня что-нибудь о лапше, что, мол, грешница, давно ее не ела. А в финале опять обратится к Астрову: «Так и уедешь без чаю?» А он выпьет водки.
В «Иванове» всех тошнит от кружовенного варенья, а поесть не дают. Лебедев все повторяет: «Зюзюшка, надо бы дать гостям закусить чего-нибудь… Зюзюшка, дала бы чего-нибудь поесть людям…» Не даст.
В «Трех сестрах» и самовар дарят, и стол к завтраку давно накрыт, а Вершинин все повторяет: «Мне пить хочется. Я бы выпил чаю». Потом: «Я сегодня не обедал, ничего не ел с утра». И еще через страницу: «Чаю хочется. Полжизни за стакан чаю! С утра ничего не ел». Когда же чай наконец дают ему, отвечает: «Чаю не буду пить».
И Тузенбах перед смертью вскрикивает: «Я не пил сегодня кофе».
То есть для Чехова было чрезвычайно важно, чтобы несчастье было мучительно и дискомфортно на всех уровнях, как в человеке все должно быть прекрасно. Так все должно быть несчастно. Чтобы и чаю не пить…
Во всех пьесах Чехова говорят о будущем, на него уповают, его называют своей главной целью, во имя него терпят настоящее: «Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, — те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми…»; «Если через тысячу лет человек будет счастлив…»; «Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка»; «Через двести, триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной»; «Через двести-триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая счастливая жизнь».
Слова эти переходят из пьесы в пьесу, совершенно не меняясь, ничего не объясняя, но у нас все равно всякий раз возникает ощущение, что герои видят это далекое будущее, как-то различают его, только не могут нам его рассказать. И Чехов не может или не хочет говорить. И только в «Чайке» он ведет нас за тот последний занавес, который скрывал правду, какой она ему виделась.: «…все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь… Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…»
Так примерно…
Тимофей Иванович ответил, что мое положение в литературе уже много лет — цугцванг: что ни напишу, все ведет к гибели репутации.
— Остановитесь! — просит Владимир таксиста у деревянного, невзрачного, по середину окон первого этажа вросшего в землю продуктового магазинчика. Он, вероятно, сохранился с послевоенных времен, в него по привычке заходят окрестные жители, привязавшиеся к нему, как к живому немощному существу. Владимиру такой неуютный, негодный магазинчик, может быть, напомнил детство.
— Зачем? — спрашивает Ольга. — Мы обедать дома будем, мама все приготовила.
— Ужасно захотелось, чтобы, как в детстве, запахло мандаринами.
В магазине бесконечно узкие проходы образуют загадочный лабиринт; у продавщицы нужно взвесить мандарины, потом пробить в кассе чек, потом вернуться. В узких холодных и полутемных переходах они натыкаются на странных одиноких хмурых покупателей, прижимаются к полкам с продуктами; все конструкции ненадежны и готовы обрушиться; продавщица и кассирша через переборки обсуждают свои дела.
— Потому что он меня обманул! — кричит одна. — Обещал, что мы проживем тридцать лет вместе, а сам возьми и умри через год.
— Надо уметь прощать, Люся! — откликается другая.
— Прощать?! А зачем он обманул меня?! Обещал, что мы проживем вместе тридцать лет, а сам зашел в лифт и приехал уже мертвый, подлец!
В одном из проходов между ящиками с морковью и капустой, держа в руках по мандарину, целуются Ольга и Владимир.
Мимо них протискивается очень юная пара. Он — худенький и похожий на девушку, она — крепкая и мужественная. В железной корзинке у них пакет картошки, макароны и вареная колбаса. Он выкрикивает высоким тенором:
— Пойми, театр — это единый организм…
Она перебивает его:
— В этом едином организме каждая слепая кишка мнит себя правым сердечным желудочком! Уйду, завтра же уйду! Когда из театра уходит зритель, это — беда, но когда из театра уходит художник, это — катастрофа!
Обрушиваются какие-то картонные ящики, рвется огромный пакет с мукой, всюду оседает белая, снежно-мучная пыль.
Ольга и Владимир целуются. Среди картонных ящиков, обсыпанная мукой, женщина простирает руку к продуктам:
— Она мне сказала, что нужно похудеть на двадцать килограммов! На двадцать! Я пришла пожаловаться своему врачу, он говорит: «Какая бестактность, какое безобразие! Зачем вам худеть на двадцать килограммов, достаточно на пятнадцать-семнадцать, и все повидло!»
Оказывается, женщина обращается не к упаковкам и банкам, — из-под них, отряхиваясь, появляется ее подруга.
— Я тебе другое скажу. Гораздо хуже. Ну, снимали мы в фитнес-центре. Я еле-еле три стендапа выдержала — тренер-красавец буквально съедает меня глазами. Я уже ни мудборда не помню, ни референций, влюбляюсь! Сняли. Он наклоняется ко мне и шепчет: «Что ты делаешь в понедельник?» Ну, я такая: «А что?» А он: «А то. Надо бы тебе фигуру подправить!»
Первая женщина берет с полки булку, отрывает огромный кусок, жует.
— Главное научиться стресс не заедать…
Ольга и Владимир смеются, выбегают на улицу, где их ждет такси.
30. 07. 2016
Ощущение разложения, тлена, проглядывание смерти сквозь все живое преследовало Пушкина и отвлекало воображение. Семидесятилетняя Наина в «Руслане и Людмиле» шепчет кокетливо и нежно: «Конечно, я теперь седа, / Немножко, может быть, горбата; / Не то, что в старину была…» Эти «немножко», «может быть» и «была» кажутся кошмаром юноши, отвернувшегося от смерти со злым хохотом: «Могильным голосом урод / Бормочет мне любви признанье. / Вообрази мое страданье…» Но почти те же слова произносит спустя огромный литературный период Татьяна Ларина: «Онегин, я тогда моложе, / Я лучше, кажется, была…» Эти «кажется», «была» никак к блистательной Татьяне не применимы, и тут речь идет не о том, что она переменилась, на первое место молодая женщина ставит: «я тогда моложе». Пушкин ежесекундно ощущал бег времени и не знал, как его стреножить; во всяком юном лице он мог различить очертания черепа; он буквально видел, как в прореху пространства утекает песок, но как он ни пытался зажать эту прореху, она становилась только шире.
Глеб предложил написать о «Борисе Годунове», мне давно хочется, надо будет как-то выгрызть дыру во времени для статьи. Но сначала — сценарий.
6
В машине наши герои сидят молча, выдерживая осторожную паузу после поцелуя, каждый боится сделать неверный ход; при этом оба понимают, что объятья их были искренними… Они не смотрят друг на друга, потому что трудно поверить в «сбыточность» мечты. Мы уже знаем, что изначально Владимир был весьма прагматичен, отправляясь к Ольге, но еще не знаем, что вполне прагматична была и Ольга…
31. 07. 2016
Прервалась. Пошла на встречу с коллегами по телевидению, пять лет делали вместе передачу. Собрались дома у Айно, смотрели, как она готовит куриную печень в коньяке, — упоительный вкус. Айно рассказала, как ее двенадцатилетняя дочка вернулась вчера из школы и, походив в нервной сосредоточенности по квартире, спросила:
— Мама, а вдруг я русская?!
Девочка знает, что отец у нее русский, жалеет его, даже любит, охотно гостит у русских бабушки и дедушки (Айно давно рассталась с пьющим мужем, но дочери не мешает с ним общаться и к бывшим свекру и свекрови хорошо относится). Все это девочка долгое время никак не связывала со своей личной национальностью. Разумеется, она сама — эстонка, и вдруг кто-то или что-то зародил в ней сомнения. И в жизнь, такую простую и хорошую, стали просачиваться ужасные проблемы…
Айно посмотрела на меня: не задела ли меня эта история. Не задела. Но Юку-Калле сразу попросил меня передать его рассказ о поездке в Питер, о том, как он гостил у моей дочки, чтобы национальная тема окрасилась в веселые и легкие тона и не испортила вечеринку. Пожалуйста. Юку-Калле два дня прожил в Питере в семье моей дочери, потом объявил, что понять Питер в такой интеллигентской среде невозможно, и отправился колобродить. Выпивал в рюмочных, потом в подъездах, словом, очнулся ранним утром на пустынном зимнем берегу залива, окоченевший и совершенно не представляющий, как добраться до пристанища. Вдруг видит: бредет по льду оборванный пьяненький бомж.
— Эй, мужик, как отсюда выбраться? — закричал, с трудом подбирая русские слова, Юку-Калле.
— Чего это ты? — удивился бомж. — Дорогу домой забыл?
— Да я здесь впервые, ничего не знаю! — застонал Юку-Калле, сжимая похмельные виски.
— Впервые?! Да ты каждое утро тут валяешься!
— Ты ошибся. Я эстонец. В Питере — впервые.
— Эстонец? Ну ты даешь, еще чего?!
— Да послушай, какой у меня акцент!!!
— У тебя акцент?! Парень, да ты просто лыка не вяжешь!
Просидели до утра. Как хорошо! — никогда не подойдешь слишком близко, не станешь совсем своей, никогда не объешься.
Ветка ели задевает стеклянными шарами окошко такси. Ольга видит на экране то, что было за месяц до приезда Владимира.
Она сидит вместе с матерью у кровати умирающей бабушки.
Комната в огромной коммунальной квартире в особняке Петровской эпохи. Комната большая, с лепниной на высоких потолках, со старинной печкой в изразцах, с альковом.
За стенкой невыносимо громко передают футбольный матч, диктор надрывается. Ольга стучит в стену:
— Когда же это кончится?!
— Никогда! — отвечает мстительный голос. — У меня матч в записи!
Мать и дочь перетаскивают кровать от одной стены к другой. Оттуда доносится опера, которая звучит все громче и громче; Ольга обожает оперу и на несколько мгновений поддается музыкальному потоку, опера исполняется на итальянском языке; мать приводит ее в чувство, и они вновь двигают кровать.
Кровать оказывается в центре комнаты, здесь слышна ссора супружеской пары снизу — жена кричит:
— Ты еще на меня с топором кинься!
Муж:
— А где топор-то? На даче забыли!
— Ой, так ведь и банку с солеными грибами забыли, жизнь ты мою заел, гнида несчастная!
— И вишневку забыли?! Убью!
— Вот топор, нашла, бей! А вот вишневка…
Женщины опять двигают кровать. Бабушка открывает глаза. Сквозь шумы за стенами, под полом и над потолком она пытается величественно произнести последние фразы дочери и внучке.
— Ольга! — говорит бабушка, не забывая перед лицом смерти театрально красоваться и всячески подчеркивать свое царственное величие. — Знай же, Ольга! Крещена ты в святую лютеранскую веру и корни твои вырваны из каменистой эстонской земли!
— Бабушка, есть какая-то у нас семейная тайна? Какая? Ты сейчас скажешь, кто мой отец, да?
— Кто твой отец даже мать твоя, полагаю, не знает, не то что я, — весьма иронично замечает бабушка, отступая от пафосного предсмертного тона.
— Мама! — вскрикивает мама Ольги. — Оставь мое прошлое в покое, я была и останусь вечной диссиденткой…
— Это-то тут при чем? — садится бабушка в постели.
— При том, что я умею молчать до конца, — откликается мама Ольги.
— Мама, тебя пытали в КГБ, ты никогда не рассказывала, — изумляется Ольга. — Бабушка, ты об этом хотела рассказать?
— Я так с вами и умру, ничего не сообщив, — раздражается бабушка, — запомни, Оля, самое главное: роду нашему пожалован был этот особняк государыней Екатериной Первой, простой эстонской женщиной, у которой твоя прапрапрапрабабка верной служила фрейлиной. От особняка осталась у нас одна комната, но Эстония-то побольше этой комнаты будет — большая и свободная страна.
— Ну все-таки не очень большая, — усмехается мама Ольги.
— Так только снаружи кажется, — злится бабушка, — внутри она гораздо больше, чем снаружи.
Сверху кто-то начинает бить чечетку, звучит оглушительная композиция на ударных. Все три женщины привычно достают беруши, но тут же спохватываются: они не услышат прощальные слова бабушки. Впрочем, они их в любом случае не услышат, поскольку бабушка уже умерла с берушами в руках, упав на взбитые подушки в крахмальной ночной рубашке с кружевами.
— Ты что-нибудь поняла? — грустно спрашивает мама у Ольги. Она закрывает глаза бабушки, гладит ее мертвую руку.
— Мама, — мягко начинает Ольга и гладит вторую руку мертвой бабушки, — я не охотница до чужих тайн, не говори мне про отца. Не надо. Но я, мама, здесь больше не могу, я в Таллин уеду. Мама, ну что ты молчишь? Да, я нашла Владимира на сайте знакомств, какая разница. Он приедет к нам на Новый год. У нас на Новый год начнется новая жизнь.
Во время этого монолога мама занавешивает черным платком зеркало, достает из шкафа пожухший, но роскошный вечерний туалет алого бархата и прикладывает к бабушке. Звонит в «скорую»:
— Приезжайте зафиксировать смерть… Господи… Я вас ни в чем не обвиняю, я не говорю, что вы долго ехали… Да я вам раньше и не звонила… — бросает трубку. — Только скандалить умеют.
— Мама, почему ты молчишь? — плачет Ольга. — Ты забыла, что я искусствовед, что я писала курсовую о «Пляске смерти» из таллинской церкви Нигулисте, а сама ни разу ее не видела. А она тут, рядом, в Таллине. — Ольга вскакивает, отодвигает край черного платка и смотрится в зеркало. — Даже такую ничтожную поездку я не могла себе позволить!
Мама подходит к окну, смотрит, как падают снежинки, как покрывается белым саваном все вокруг. Поворачивается к Ольге:
— Наверное, пока земля еще обнова, очень холодно лежать в ней… Ты меня-то сожги, я согреюсь. — Рыдает.
Рыдает и Ольга:
— Как же мы теперь без бабушки?!
Мать и дочь обнимаются, утирают слезы.
— Оля, ничего страшного, — гладит Олю мама, — мы тоже влюблялись в киноактеров по фотокарточкам. Покупали в киосках с готовым автографом. А вы по интернету, это нормально. Одна моя подружка даже вены пыталась вскрыть из-за любви к такому… забыла фамилию… очень известный актер…
— Умерла?
— Передумала… У них в квартире только маленькая душевая кабинка была, где ты там красиво расположишься?
Женщины смеются сквозь слезы.
7
3. 08. 2016
Была в театре. Что-то носится в воздухе: Гарем Мреев хочет ставить «Бориса Годунова», его волнуют «мальчики кровавые в глазах». Говорят, за ним установлена слежка, откроет рот с кровавыми деснами, доедаемыми пародонтозом, но уже не вцепится любому проходящему в ляжку, не вырвет кусок живого мяса, — еще он любил делиться с дворовой чайкой, протягивал ей кусок, а она, склонив голову набок, принимала клювом из его рта подачку и прополаскивала, как и он, горло кровью… Говорят, он уже две недели питается мертвечиной. Сырые трупы есть, конечно, невозможно, он жарил чьи-то останки на сковородке, вспыхнуло подсолнечное масло, спалило ему руки; кожа зажила, огрубела, стала отдираться кусками на ладонях — словно хамский цветок открывает лепестки и показывает непристойное рыльце тюльпана. Гарем тянет зубами отделившийся кусок кожи на ладони, обрывает так, чтобы брызнула кровь из неокрепшей розовой новизны, и кормит с рук свою жену с лисьей лукавой мордочкой, — всего несколько капелек и нужно ей, любимой!
Муську объявили мертвой в газетах, и она ходит теперь по театру с сизым лицом и всем рассказывает, что вовсе и не умерла и не собиралась, но сама понимает, что уже ничего не поделаешь. Она в живых — самозванка.
Кто-то написал у нее в гримерке на стене: «После тяжелой и продолжительной смерти скончалась выдающаяся актриса Екатерина Мусина».
Вот бы сочинить пьесу о самозванцах.
Григорий Отрепьев у Пушкина в «Борисе Годунове» решается стать самозванцем лишь в тот момент, когда узнает, что и на троне сидит самозванец. Противоборство Годунова и Лжедмитрия — противоборство двух самозванцев; нет правого.
Правые всегда у Шекспира, с героями которого есть сходство у персонажей Пушкина. (Клавдий мается: «Удушлив смрад злодейства моего. / На мне печать древнейшего проклятья». Призраки убитых преследуют Макбета. «Мальчики кровавые в глазах» у Годунова.) Гибнет самозванец Клавдий, и трон после всех смертей занимает законный наследник земель Фортинбрас; падает, сраженный Макдуфом, самозванец Макбет, и корона достается законному Малькольму, гибнет самозванец Ричард Третий, чтобы царствовать начал законный Ричмонд.
У Пушкина самозванец Годунов умирает, чтобы уступить трон другому самозванцу.
О страшное, невиданное горе!
Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.
На это горестное, патетическое восклицание Пимена Григорий отвечает бытовой, следственной репликой:
Давно, честный отец,
Хотелось мне тебя спросить о смерти
Димитрия царевича; в то время
Ты, говорят, был в Угличе.
Пимен рассказывает о чудовищном кровавом убийстве, совершенном по приказу Годунова. У Григория один уточняющий вопрос:
Каких был лет царевич убиенный?
Пимен отвечает:
Да лет семи; ему бы ныне было –
(Тому прошло уж десять лет… нет, больше:
Двенадцать лет) — он был бы твой ровесник
И царствовал…
Всё, следствие Григория закончено: если мог сесть на трон цареубийца Борис Годунов, то отчего же не сесть на трон и ему, Григорию Отрепьеву, монаху, с детства скитавшемуся по кельям и не ведавшему радостей жизни?!
Внутреннее убеждение Отрепьева в своей правоте основано на том, что орудие, карающее зло, всегда является благом. И, значит, этому благу все позволено.
Кровь русская, о Курбский, потечет!
Вы за царя подъяли меч, вы чисты.
Я ж вас веду на братьев; я Литву
Позвал на Русь, я в красную Москву
Кажу врагам заветную дорогу!..
Но пусть мой грех падет не на меня –
А на тебя, Борис-цареубийца!
(«И не уйдешь ты от суда мирского, / Как не уйдешь от Божьего суда».)
«Божий суд» добавлен в речи Григория исключительно как расхожее междометие, монастырская привычка, ибо правдивую летопись Пимена — усердную, безымянную, завещанную от Бога, он называет всего лишь «доносом» — то есть тайным сообщением властям, начальству.
Борис, Борис! все пред тобой трепещет,
Никто тебе не смеет и напомнить
О жребии несчастного младенца. —
А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет…
А впрочем, каким же это образом возникает у Пимена необходимость первому сравнить Григория с убиенным царевичем? Ведь просто толкает своего воспитанника на преступление: «…он был бы твой ровесник / И царствовал…»
(В сцене «Ограда монастырская», исключенной из печатной редакции, старый чернец — скорее всего, что сам Пимен, говорит Григорию:
Слушай: глупый наш народ
Легковерен: рад дивиться чудесам и новизне;
А бояре в Годунове помнят равного себе;
Племя древнего варяга и теперь любезно всем.
Ты царевичу ровесник… если ты хитер и тверд…
Понимаешь?
…………………………………
Дай мне руку: будешь царь.
«Он был бы твой ровесник», «Ты царевичу ровесник» — конечно, это говорит один человек…)
Пимен наставляет Григория:
Подумай, сын, ты о царях великих.
Кто выше их? Никто. А что же? Часто
Златой венец тяжел им становился:
Они его меняли на клобук.
Господи, да кто же это из царей уходил в монастырь? Ни один! Нет таких примеров в истории человечества, и Григорий об этом знает не хуже, чем сам Пимен. Слово «часто», совершенно здесь неуместное (ибо примеров нет вовсе), указывает на нечто временное, игровое в таком переходе от златого венца к клобуку. И Пимен уточняет:
Царь Иоанн искал успокоенья
В подобии монашеских трудов.
В подобии! Притворялся, играл, каялся для того, чтобы приступить затем к новым злодеяниям. И Пимен, словно издеваясь над всеми святынями, живописует в мельчайших подробностях царские игры, в которых братия принимает самое истовое участие: «И сладко речь из уст его лилася, / И плакал он. А мы в слезах молились».
И слова Пимена:
Я долго жил и многим насладился;
Но с той поры лишь ведаю блаженство,
Как в монастырь Господь меня привел.
Можно понять в том смысле, что монастырь стал для Пимена вынужденной остановкой, сбоем в игре, где все построено на частой смене венца и клобука…
Еще, кажется, далеко до Достоевского, до борьбы зла со злом, до Ивана Карамазова, который желал, чтобы «один гад съел другую гадину»…
Нет, все-таки именно в «Борисе Годунове» начинается борьба зла со злом; трагедия Пушкина — единственное произведение мировой литературы, где нет ни одного человека, к которому могли бы мы испытать симпатию, приязнь, встать на его сторону.
Первая строка «Бориса Годунова»: Наряжены мы вместе город ведать…
Первое слово «наряжены»: тут важно не прямое значение слова, но спрятанное в нем другое словечко — «ряженые», которое разъясняет смысл всей дальнейшей трагедии.
Пушкин, обычно мало интересующийся внешностью своих героев, тут подробно описывает Отрепьева: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая».
«Меня природа лживая согнула / И обделила красотой и ростом. / Уродлив, исковеркан и до срока/ Я послан в мир живой; я недоделан, — / такой убогий и хромой, что псы, / Когда пред ними ковыляю, лают», — говорит о себе Ричард Третий. Гамлет сравнивает своего отца с Клавдием в разговоре с Гертрудой: «Вот два изображенья: вот и вот. / На этих двух портретах — лица братьев. / Смотрите, сколько прелести в одном: / Лоб как у Зевса, кудри Аполлона, / Взгляд Марса, гордый наводящий страх, / Величие Меркурия, с посланьем / Слетающего наземь с облаков. / Собранье качеств, в каждом из которых / Печать какого-нибудь божества/ В знак подлинности человека. Это / Ваш первый муж. А это ваш второй, — / Как колос, пораженный спорыньею, / В соседстве с чистым. Где у вас глаза?»
У Шекспира, как в волшебных сказках, уродство всегда есть синоним зла (достаточно назвать Калибана, которого гуманистическая традиция превратила в доброго Квазимодо Гюго).
Пушкин был чужд такой прямолинейности, разве что в описании старости… Здесь же ему важно показать, что чем меньше оснований у человека быть хоть кем-то, тем больше и дерзостней в нем готовность провозгласить себя всем.
Ни внешности, ни опыта, ни ума, ни знаний не было у Отрепьева, и именно это обстоятельство лишало его сомнений, ибо полное отсутствие дарований и достоинств освобождает человека от неизбежности сравнений. И несет ему победу. Как, например, Сталину или любому другому неразгаданному тирану: тут всегда к нашим услугам будет и портретное сходство с Отрепьевым, и сходство жизней, выстроенных на страхе и доносительстве.
Первый донос в трагедии, по словам Отрепьева, пишет Пимен — летопись. Далее осуществляется круговая порука доносов, в которой участвуют все.
Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом, всенародно
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы.
А там — в глуши голодна смерть иль петля.
Это говорит Пушкин Шуйскому. Шуйский отвечает: «Прав ты, Пушкин». И тут же слуги обоих вельмож отправляются с доносом к Семену Годунову, тот — к государю. Но не успевает государь дослушать донос, как является к нему сам Шуйский выдать своего верного друга Пушкина. Пушкин же бежит к самозванцу.
Самозванство — это донос, лукавство, ложь и притворство. И человек из толпы ищет лук, чтобы вызвать притворные слезы, и баба кидает наземь младенца, чтобы он заплакал. И патриарх предлагает мощи Димитрия выставить в Кремле, чтобы они, чудесным образом исцеляя, доказывали смерть царевича и обличали самозванца. И от этого слишком явного политического хода отговаривает царя двуличный Шуйский. И возвеличенный Басманов пятнает себя предательством из страха…
Там говорить не слишком нынче смеют.
Кому язык отрежут, а кому
И голову — такая, право, притча!
Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты.
На площади, где человека три
Сойдутся — глянь — лазутчик уж и вьется,
А государь досужною порою
Доносчиков допрашивает сам.
И народ орет:
Вязать! топить! Да здравствует Димитрий!
Да гибнет род Бориса Годунова!
Но ведь не просто же одно зло пожирает другое. Не просто люди, жившие, по словам Гамлета, «с убийцей и скотом», «с карманником на царстве», переходят к другой жизни. Они питались падалью, и гниль проникла в их кровь, передающуюся по наследству.
Литература входит в жизнь приговором. За пределы «Бориса Годунова» не выйти. Как только отдаленно почудится невыветрившийся дух самозванства, как все, побросав привычные занятия и труды, немедленно называются кем попало и кем придется, кем мечталось, кем грезилось в злобном бреду, когда с высоты «виделась Москва, что муравейник». И у всех получается, у всех получается, только нужно доносить, доносить, доносить, убивать, убивать, убивать. Пока не останется ни одного человека, как в «Борисе Годунове».
А если останется, то ему до тех пор будут повторять слова Шуйского: «Теперь не время помнить, / Советую порой и забывать», пока не поймет.
Господи, надо же садиться за сценарий!
Такси с Ольгой и Владимиром едет по новогоднему Петербургу, впереди — Эрмитаж. Город совершенно пуст, но возле Эрмитажа толпится огромная очередь. Ольга и Владимир растерянно озираются. Тут же к ним подскакивает мужичонка бомжеватого вида в ветхом пальтишке, из-под которого торчат брюки, такие короткие, что ноги в них с выглядывающей на мороз полоской кожи между носком и брючиной кажутся деревянными протезами. При этом пальто вызывающе украшено цигейковым воротником, а на руках надеты совсем уже дерзкие желтые замшевые перчатки.
— Не угодно ли в Эрмитаж? Беру недорого. От трехсот рублей, можно в евро.
Ольга и Владимир соглашаются, потом все трое бесконечно долго идут сквозь метущую пургу куда-то в сторону от Эрмитажа.
— Слушай, да куда ж ты нас ведешь, в Эрмитаж ли? — кричит Владимир, заслоняясь от ветра.
— А куда же еще?
— А ты дорогу-то знаешь?
— Я? Да я тридцать пять лет Эрмитажу отдал! Меня здесь каждая мышь в лицо узнает.
Ольга смеется и объясняет Владимиру, что их ведут к служебному входу. Владимир примирительно говорит мужичонке:
— Ладно, не сердись. Я тебя наконец узнал. Ты — Пиотровский!
— Ну и дурак ты! Будет тебе Пиотровский в Новый год по триста рубликов собирать!
Наши герои подходят к служебному входу. Мимо них по лестнице поднимаются люди с сумками, пакетами, детьми.
— Это все работники музея, — объясняет провожатый. — Что ж мы не люди? Что ж у нас и корпоратива не может быть на Новый год?
— Анжелла, мятые яички у тебя? А шкварки? — озабоченно спрашивает одна из женщин.
— У Дианы шкварки. А пирожки у Изольды Марковны, не волнуйся! — отвечает вторая.
Каждое слово звучит гулко и ширится эхом.
— Я-то не волнуюсь, я-то не волнуюсь, пусть вот французский отдел волнуется, итальянцы двух новеньких взяли, им и волноваться, а мы — натюрморты — еще никогда и никого не подводили!
Мужичок приосанился, он здесь свой человек и дает распоряжения, пока Ольга и Владимир идут с ним по странным переходам: «В гардероб по десяточке, на дверях по червончику…» На одном этаже он задерживается, распахивает пальто, распахивает объятья и кидается на служительницу, тискает ее. Она отбивается. Но не потому, что стесняется Ольгу и Владимира, а боится, что в камере слежения сохранится свидетельство того, что она пропускает людей без билетов.
На прощание мужичок говорит:
— За дополнительную плату покажу та-а-аких старых голландцев! Мой конек…
Ольга и Владимир идут долго по совершенно пустым и прекрасным залам Эрмитажа. Мир несравненной красоты отменяет все, что находится за его пределами. Ольга и Владимир одни, они сопричастны этому миру. Все посетители куда-то исчезли. И вдруг навстречу нашей паре выплывает, словно сошедшая с портретов, величественная Екатерина II с двумя гвардейцами. Ольга и Владимир замирают, все еще находясь во власти великого искусства, не сразу переключаются на ряженую реальность.
Екатерина II милостиво улыбается:
— Аль не узнали меня?! Еще бы! Где же вам меня, бедную вдову-то, знать?! А людей сегодня нет, это правда, только я да мыши любуемся на картины.
Первый гвардеец:
— Господа, покупаем билеты в театр «Эрмитаж» на оперу «Любить императрицу»!
Второй гвардеец:
— Осталось как раз два билетика исключительно для вас!
Ольга и Владимир покупают билеты, Екатерина Великая ведет их в зал, где сама и исполняет главную партию.
Сцена оформлена необыкновенно пышно, роскошные картонные декорации напоминают потемкинские деревни, как это часто бывает в оперных постановках. Деревья у дома в созревающих плодах, зеленеет трава, клумбы в цветах, над сценой висит яркое солнце. Пока звучит увертюра, красивые дворовые девки посыпают сцену солью.
ПЕРВАЯ ДЕВКА поет:
Пусть лето на дворе, но сыплю соль я!
Ведь Михельсон не может без саней.
В июле соль мешками закупаем,
И соль блестит, как зимнею порой
Блистает снег.
На сцену выезжает новогодняя ель, украшенная мандаринами.
ВТОРАЯ ДЕВКА:
Мы в Ревеле, на мызе Михельсона,
Хозяин наш обидою объят. С императрицей в ссоре!
ХОР:
Горе, горе!
ДЕВКИ:
А Пугачев идет-то к Оренбургу.
А Пугачев повсюду сеет бунт.
Хор:
К тому ж бессмысленный и страшно беспощадный!
Появляется ЕКАТЕРИНА:
Где Михельсон? Желаю помириться!
Я саблей награждаю генерала
И с самозванцем шлю его на бой.
На санях вывозят Михельсона:
Страдаю за отечество душою.
Мириться, государыня, хочу!
Позвольте саблю, дайте сосчитаю
Брильянты, а потом уж с Пугачевым
Пойду сражаться, не жалея живота.
Звучит боевая бравурная музыка. Михельсон бесконечно долго пересчитывает бриллианты на сабле. Пользуется лупой, цокает языком, качает головой. Девки пока катаются на санках.
ЕКАТЕРИНА в нетерпении бьет степ:
Когда же ты пойдешь на самозванца?!
МИХЕЛЬСОН тоже бьет степ:
О Боже мой, позвольте досчитать!!!
ХОР:
Древний город Ревель,
Пирита-река,
Горькая, как ревень,
На сердце тоска.
Все мы самозванцы,
Если посмотреть,
Всех на белый танец
Приглашает смерть.
Эх, поздно или рано
Спляшет с ней гавот,
Трезвый или пьяный,
Весь честной народ.
Только Мельпомене
Вечно молодеть.
Ну-тка, джентльмены,
Не жалейте медь.
Хористы обходят зрителей с шапкой, украшенной плюмажем.
Ольга улыбается, наклоняется к Владимиру, замечает, что он помрачнел.
— Что с тобой? — спрашивает Ольга, ближе придвигаясь к нему.
— Михельсон, — запальчиво отвечает Владимр, — славился своей скромностью, никогда за подарками не гонялся, не раз бывал оклеветан…
Ольга в изумлении смотрит на него.
— Меня просто возмущает невежество, — шипит Владимир. — Михельсон, как известно, родом из Эстонии, я не понимаю, для чего непременно нужно оскорблять нашу страну. Это просто пощечина эстонцам.
Ольга ничего не успевает ответить, на них с Владимиром шикают другие зрители.
На сцену выезжает телега с заячьими тулупами. Пушкин подходит к телеге, начинает примерять тулупчики, да все ему оказываются малы, рвутся в плечах, отваливаются рукава.
Ольга берет Владимира за руку:
— Сильное государство не обижается на шутки. Это ведь комическая опера, перестань!
Владимир сам растерян из-за своей горячности. И все-таки последнее слово хочет оставить за собой:
— Так всю историю недолго превратить в шутовство: Петр елку украшает, Екатерина Великая куплеты поет…
5. 08. 2016
Нет, непременно надо написать пьеску о самозванцах. С таким открытым, демонстративным приемом — пусть актеры при зрителях распределяют роли. И поют при этом:
Мы все — притворщики, мы самозванцы,
И ночь глубокую мы превращаем в день,
И боль жестокую мы утешаем танцем,
И в час потерь мы распеваем стансы,
И в адский жар не прячемся мы в тень.
Мы все — притворщики, мы скоморохи,
Таскаем вам каштаны из огня,
Нам не бывает грустно или плохо,
Всегда нам впору век или эпоха,
И мы всегда пускаем вскачь коня.
Мы все — притворщики, мы симулянты,
И если вы пришлете нам картель,
Бесстрашные мы будем дуэлянты,
Преступники, поэты, пасквилянты,
И к вашим женам явимся в постель.
Мы все — притворщики, мы лицедеи,
На сцене императорам равны,
А в жизни мы не гибнем за идеи,
А в жизни мы спокойствие лелеем,
Как, собственно, наверное, и вы…
Так, пьесу пока надо оставить в покое, у меня в сценарии сейчас опера начнется. Сценарий!
8
По-прежнему 31 декабря. Ольга и Владимир идут по снежному прекрасному Петербургу к Ольге домой. Заходят в подъезд роскошного особняка, поднимаются к дверям коммуналки. Ольга медлит, хочет предупредить Владимира о соседях, но ничего все-таки не говорит. Путь в комнату к Ольге и ее маме лежит через огромную коммунальную кухню, сияющую чистотой и порядком по случаю Нового года. В центре кухни стоит с двумя чемоданами мужчина; один чемодан пытается вырвать из его руки женщина лет пятидесяти, надо думать, его жена, второй отдирает молодая и хорошенькая женщина, видимо, его дочь.
— Пойми, Ирочка, она мне сына родила, — плачущим голосом объясняет мужчина жене и тянет чемодан в свою сторону.
— Папа, почему ты не надел презерватив?! — визжит дочь, пытаясь разжать руку отца с чемоданом. — Папа, у тебя жена и дочь, о чем ты в этот момент думал?!
— Славные мои, мои любимые, — плачет отец, — что теперь говорить?
Владимир и Ольга пытаются обойти эту троицу, но они крутятся со своими чемоданами, занимая все пространство, мимо них не протиснуться.
— Папа, она похожа на рыбу на разделочной доске! Как ты мог, папа?!
— Если ты уйдешь, я себе ноги ампутирую, так и знай! И тебе придется вернуться! — заявляет жена.
— Ирочка, никто твои здоровые ножки ампутировать не возьмется. Красивые ножки идут по дорожке. Отпусти меня.
— А я в Америку поеду, там за деньги все что угодно мне сделают, хоть и ноги отрежут! — орет жена. — Я русалкой стану, будешь знать.
Мужчина опускает чемоданы. Ольга и Владимир убегают из кухни. В полутьме длинного коридора они наталкиваются еще на одного соседа. Он стоит, отставив локоть, как горнист на утренней поверке, и пьет из бутылки. На нем белая парадная рубашка, выходные брюки. Он пьет очень медленно, вдумываясь в каждый глоток.
— Мы его зовем горнистом, — шепчет Ольга, — такие гипсовые горнисты стояли раньше у входа в каждый пионерский лагерь. Ты был пионером?
— Чуть-чуть не успел. А горнисты эти и у нас под Таллином были, потом облупились, отвалились у них носы, лица покрылись лунками-оспинками.
— Да-да! — чуть слышно произносит Ольга. — Оспинками, как у Сталина.
Ольга и Владимир замирают, их тянет друг к другу, но тут мама Ольги открывает дверь и зовет их. В комнате накрыт традиционный новогодний стол с салатом «оливье».
15. 08. 2016
Тут мой сценарий и пьеска могут пересечься. Сначала Екатерина Великая посылает в Ревель Григория Орлова, чтобы за нее помирился с Михельсоном и поднес ему саблю с бриллиантами, но потом мчится за ним вслед сама, поскольку ей донесли, что Григорий поехал не один, а с адъютантом — переодетой в мужской костюм девицей Анютой, своей новой любовницей. Екатерина тоже надевает мужской костюм и скачет вслед за Орловым. У двух женщин, одетых в мужские наряды, — Екатерины и Анюты, — может быть элегантная дуэль. Анюта не узнает Екатерину, приехавшую инкогнито. Потом все выясняется, Екатерина наводит порядок, все трепещут.
ЕКАТЕРИНА. Михельсона сюда!
МИХЕЛЬСОН (с достоинством выходит на сцену). К вашей милости.
ЕКАТЕРИНА. Граф, вручите генералу саблю с бриллиантами в знак нашего с ним примирения.
МИХЕЛЬСОН. Постойте! Я наперед желаю знать, что вы потребуете у меня в ответ за такой царский подарок.
ЕКАТЕРИНА. Ты что, торговаться со мной? Правду, значит, говорят, что ты с самозванцем якшался и тулупчики заячьи с его плеч получал. Ты и сегодня, сказывают, в тулупе-то по жаре прибыл.
МИХЕЛЬСОН. К самозванцу я ездил, чтобы самому убедиться, не государь ли наш, чудом спасшийся.
ОРЛОВ. Ты кому это говоришь, генерал! Да я же вот этими самыми руками его, да, Катя?!
ЕКАТЕРИНА. Михельсон, я мириться приехала. Пугачев под Оренбургом стоит. Пойдешь против него?
МИХЕЛЬСОН. Не дай бог увидеть русский бунт…
ВСЕ (хором). Бессмысленный и беспощадный!
ЕКАТЕРИНА. Мало тебе сабли, проси что хочешь.
МИХЕЛЬСОН. Свободу Эстляндии!!!! Настанет день, когда вы не посмеете ко мне на русском языке обратиться, а только на государственном, только на государственном. На певучем нашем языке, на котором люди вступают в дуэт, а не в хамскую перебранку!
ЕКАТЕРИНА. И ты это смеешь говорить мне, променявшей язык Шиллера и Гете на язык Сумарокова и Хераскова?! Молчать!
Что-нибудь в таком роде…
— Я, Володечка, — кокетливо говорит мама Ольги, — старая диссидентка, вот и сейчас борюсь за справедливость.
— Мама борется за права бездомных животных, — поясняет Ольга.
— Я борюсь с любой формой несправедливости, которую встречаю на своем пути. В частности, когда вижу, как безжалостно обращаются с бездомными собаками и кошками. Это моя профессия — борьба с несправедливостью.
— Такой профессии, по-моему, не бывает, — улыбается Владимир.
— Вы хотите сказать, что я прожила свою жизнь зря?! — взвивается мама Оли.
— Нет, конечно, но профессиональные борцы за справедливость — это террористы, ну, еще… анархисты…
— Да как вы смеете?! Оля, я понимаю, ты хочешь устроить свою жизнь, переехать в Таллин, но есть же предел бесчеловечности!
— Мама, не надо сейчас про Таллин!
— Ой! — мама берет себя в руки. — Не будем, не будем. Просто Оля хотела поехать в Таллин на экскурсию, посмотреть «Пляску смерти», она писала о ней работу, но никогда не видела. А ведь там наши корни. Прапрапрапрабабка Оли была фрейлиной Екатерины Первой. Поэтому мы и крестили Ольгу в лютеранской церкви.
— Как раз ваши лютеране чуть не уничтожили «Пляску смерти», когда громили католические храмы! — совершенно не к месту сообщает Владимир.
Возникает крайне неловкая конфликтная пауза.
— Владимир, открывай шампанское! — бодрится Ольга.
Мать деликатно отходит к окну, которое, уже привычно для нас, превращается в экран. На нем мы видим документальный фильм, снятый любительской камерой. 1985 год. Ленинград-Петербург. По улицам движется организованная демонстрация, призывающая бороться с алкоголизмом. Несут плакаты: «Пьяное зачатие: дети — инвалиды». На плакате изображен несчастный косоглазый ребенок на костылях. Еще плакат: «Виноградная лоза — голос зеленого змия». Показано, как сознательные вдохновенные люди вырубают виноградник. И наконец, дети несут плакат: «Папа, не пей!» и второй: «Папа, пей с нами лимонад!». Навстречу первой процессии движется протестная демонстрация. Люди несут пакеты с виноградом, кто-то одет в маскарадный костюм «виноградная гроздь». Над колонной проплывают плакаты: «Даешь „Агдам“!», «Веселие Руси есть пити!», «Наша печень — наше право!». В группе протестующих идут мама и бабушка Ольги, бабушка катит коляску. На пути протестующих останавливается милицейская машина. Милиционеры выходят, грозно размахивают дубинками, но не знают, стоит ли им вмешиваться. Мама и бабушка с коляской боязливо покидают колонну, бегут по улице; милиционеры сразу начинают свистеть и кричать: «Стой!!!» Женщины сворачивают за угол и оказываются возле лютеранской церкви. Они оставляют коляску у крыльца, а сами с ребенком и еще каким-то пакетом, дробно стуча каблуками, взбегают по ступеням, распахивают двери и забиваются на одной из скамей в темный угол у стены. Их никто не преследует. Они достают из пакета вино, бутерброды, из термоса вынимают бутылку с молоком и соской для младенца. Выпивают, едят, шутят. Смеются все громче. К ним подходит пастор, укоризненно смотрит. Бабушка показывает этикетку на бутылке вина:
— Это же кагор, как положено!
Пастор вздыхает и кладет обеим женщинам в рот по облатке…
9
1. 09. 2016
Вызывали меня в театр, торопили с пьесой о самозванцах: Гарему Мрееву «Бориса Годунова» не дали ставить, в Сети появился снимок, где Гарем, загнанный в угол слежкой, прокусил собственную вену на руке и пьет кровь. Ждут мою вещицу и назначают другого режиссера. Александр Сергеевич Илин облизывался, облизывался и назначил свидание Гарему, обещав ему любую постановку и даже живых мальчиков, чтобы маячили в глазах с разгрызенными животами и бледными кишками, из которых выложено: «С Новым годом!». Кожа Илина в мраморных прожилках, инфарктная бледность скатывается мутными каплями пота к верхней губе, губа приподнимается, выпуская наружу длинные кроличьи зубы. Голова пытается перегнуться через тугой с натянутой кожей глобус живота, но не может, откидывается на спинку кресла; Илин словно все время плавает на спине, поддерживаемый соляным раствором Мертвого моря. Но если удается ему все-таки встать, то он всегда стремительно идет вперед, выставив правую руку пикой, готовой проткнуть вставшего на пути; в левой руке сжимает он невидимую ленинскую кепку и говорит о театре со страстью неистового Виссариона, требуя полной гибели всерьез от всех присутствующих — гибели за него. За Директора.
Он облизывается и на девочек и на мальчиков. Глаза снулой рыбы поблескивают на мертвом лице. Власть его над кротами и корневищами безгранична.
Но слабость, слабость именно к Гарему пересиливает все. Напросился Илин на свидание. Гарем сжал зубы, ждал, а Илин пришел в мраморных прожилках, вспотевший. «Я думал, он хоть шампанское принесет, цветы, — рассказывал Гарем, — нет, пришел запросто, второпях…» Кончилось скандалом.
Пишу торопливо пьесу.
ЕКАТЕРИНА. Ну, садись Григорий, моего табачку понюхай. (Достает табакерку, рассматривает портрет на ней.) Всегда в трудные минуты с ним советуюсь, всегда думаю, а как бы он поступил на моем месте.
ОРЛОВ. Чей портрет на табакерке, не вижу отсюда?
ЕКАТЕРИНА. Петра, конечно!
ОРЛОВ. Бог с тобой, Катя! Мужа твоего, коего мы с тобой вместе…
ЕКАТЕРИНА. Ты, Гриша, я смотрю, до трех считать разучился. Не Петра Третьего с гнилым взглядом, гореть ему в аду, а Петра Великого со взглядом орлиным, царство ему небесное.
ОРЛОВ. О чем же ты с ним советуешься?
ЕКАТЕРИНА. И советоваться нечего. Все вижу. Нас на бабу променял?!!
ОРЛОВ. Это адъютант мой, мальчишка, неужто ты мне не веришь?
ЕКАТЕРИНА. Вот ты знаешь, Гриша, вы ведь все уверены, что я вокруг себя одних холопей желаю видеть. Сейчас господин Дидро изволят дожидаться аудиенции, так в письме мне писал, что мечтает быть у меня при дворе мопсом, хвостиком махать и ползать передо мной на коленях. Мне вчера, Гриша, лубок попался: обезьяны очки на себя надели и лазают по лианам, и надпись: «Что они больно умны, так все это враки, а правда лишь то, что у них голые… » (хлопает себя по заднице). Понял? Дидро льстивится, и уверен, что мне это приятно. А я не холопей и мопсов желаю вокруг себя видеть, а героев с честью, мужеством, совестью и любовью к Отечеству. Все притворщики. По городу, сказывают, шляются колодники, врут, что сбежали из пыточной, что только что с дыбы сняты и на том основании милостыню требуют…
ОРЛОВ. Пугаешь? Не к лицу тебе, Катя. Постарела… Но в твоем-то просвещенном веке вкус во всем доходит до совершенства, и женщина, как голландский сыр, только тогда считается хороша, когда попорчена временем.
ЕКАТЕРИНА. Ты вроде за границей наукам не обучался, а ведешь себя точно нувориш с аглицким дипломом.
ОРЛОВ. Это как?
ЕКАТЕРИНА. Посылают нувориши сейчас за границу своих поросят, чтобы через несколько лет можно было любоваться совершенно готовой свиньей!
ОРЛОВ. Грубо.
ЕКАТЕРИНА. Я на вас, подлецов, никогда ничего не жалела. За тобой же, Григорий, слуга шляпу несет, такая она тяжелая от бриллиантов. Тебе восемьдесят тысяч на одни только пуговицы к новому кафтану выданы. Да что говорить, это ты в Ревель наскоро сорвался, а так ведь вперед себя садовника пускаешь, чтобы он сад разбивал в том месте, где ты останавливаться собираешься!
ОРЛОВ. Подумаешь, Михельсон летом на санях разъезжает, ему можно. Лукулловы пиры в имении устраивает и похищение Европы Юпитером в образе быка представляет. И крестьяне у него поют: «Моя милка не дика, за деньги любит и быка!» А ты за ним из Петербурга примчалась, да еще меня с саблей вперед послала его умилостивить.
ЕКАТЕРИНА. Ты мой указ об искоренении ябеды читал? Так перечти еще раз!
ОРЛОВ. Что ты меня все попрекаешь, Катя! А коли я начну? Кто тебя на трон посадил? А? А ты?! С кем ты только не приказывала мне спать на благо отечества! И кого ты только мной не угощала! Мария Терезия, австрийская императрица, совсем уже на ладан дышала, и туда же, княгиня Долгорукая, графиня Шувалова, графиня Безбородко, графиня Браницкая, художница Виже-Лебрен, и только потому, что ей был заказан твой портрет… И я все притворялся, притворялся. Да, Катя, мой адъютант не мужчина, не мальчик. Он — женщина. И один раз в жизни, Катя, я хочу обнять женщину по любви!
ЕКАТЕРИНА. Притворщики, Григорий, по любви не могут. По любви у них ничего не получается.
ОРЛОВ. Катя, если ты разрешишь, у нас с Анютой все получится!
ЕКАТЕРИНА. А коли не разрешу? Что ж я тебе не мила стала, а, Гриша? Что ж ты про меня ни слова не сказал, когда про притворства распинался?
ОРЛОВ. Высоко ты, Катя, далеко! Тебя не любить, тебя обожать надо, восхищаться, преклоняться, не дышать.
ЕКАТЕРИНА. Задохся, что ли?
ОРЛОВ. Задохся!
ЕКАТЕРИНА (смеется). Экий бунтовщик! Всяк сверчок знай свой шесток, Григорий. Моя беда в том, что мне поговорить не с кем. С вами можно спать, с вами можно жить, с вами только нельзя разговаривать. Черт догадал меня править в России с умом и сердцем.
ОРЛОВ. Ты, Катя, только не преувеличивай насчет сердца. Чего нет, того нет, как тебя ни обхватывай.
ЕКАТЕРИНА. Замолчи, дурак. Господи! Велика Россия, а поговорить не с кем!
ОРЛОВ. Ну, не хочешь говорить, давай обнимемся, подурачимся, как говорится, по-дедовски.
ЕКАТЕРИНА. Совсем русский язык погубить хотите. Что это у вас за выражение стало, только и слышу «подурачиться по-дедовски»?
ОРЛОВ. Теперь все так говорят. «Подурачиться по-дедовски» — любить по-настоящему, от всего сердца.
ЕКАТЕРИНА. А если без сердца?
ОРЛОВ. Без сердца — махаться.
ЕКАТЕРИНА. Так и говорят — «махаться»?
ОРЛОВ. Так и говорят, матушка, так и делают.
ЕКАТЕРИНА. Махаются… Конечно, они ж не немцы, чтобы русский язык знать. Ну, помахаемся, помахаемся, иди сюда, будешь у меня заместо веера. Иди!
Орлов обнимает ее. Грубоватая и деловая любовная сцена. Выбегают девки, заслоняют парочку. Танцуют и поют.
ДЕВКИ:
Пьяненький мой, ненаглядненький
Утром приходит раненько —
Все из чужой постелюшки,
Там ему мягко стелют-то.
Там у него зазнобушка,
У моего соловушки.
Ах ты, любовь проклятая,
Тропки покрыты мятою.
Пьяненький мой, ненаглядненький,
Ночи такие пряные.
Кони ушами прядают,
Вот поскакать за правдой-то.
Там у тебя зазнобушка,
У моего соловушки.
Ах ты, любовь проклятая,
Тропки покрыты мятою.
Пьяненький мой, ненаглядненький,
Глянь на меня отраднее,
Локоны мои венчиком,
Мы перед Богом венчаны!
Там у тебя зазнобушка,
У моего соловушки.
Ах ты, любовь проклятая,
Тропки покрыты мятою.
Возвращаюсь к сценарию.
Бескрайние снега, сугробы, заметает поземка. Посреди поля стоит наряженная елка. Возле елки — кровать, на которой — не известно в какой стране, не известно, в каком веке — лежат Ольга и Владимир. На Ольге легкая ночная сорочка, на Владимире распахнутая белая рубаха; они любят друг друга и счастливы. Где-то, далеко-далеко, часы бьют полночь.
— О! Ля! — твое имя — восторг от ноты ля, — шепчет Владимир.
— О-ля-ля! — откликается Ольга.
— Не надо «ля-ля», — продолжает игру Владимир и неожиданно для самого себя добавляет: — tibukene, kullakene…
— Как красиво. Кулла-кулла — колокольчик? Курлы-курлы?
— Скорее: цып-цып-цып.
Метет поземка. Им тепло вдвоем под одеялом посреди снежного поля.
— Вот ты историк… — Ольга хочет продолжить, но Владимир моментально ее перебивает:
— Я не историк, я всего лишь учитель истории. Хороший. Преподавал в частной школе за городом, в классах — по пять человек, просто счастье. Писал книгу о переплетениях русской и эстонской историй.
Потом… Потом меня разоблачила языковая инспекция.
— Ты что-то натворил?
— Я купил справку о владении эстонским языком. На самом деле, я его почти не знаю, да он мне и не нужен был.
— А как же ты преподавал?
— В русской школе. Что ты так смотришь? У нас полно русских школ.
— Тогда зачем ты покупал справку?
— Справка все равно нужна.
— Тебя кто-то выдал? На тебя донесли?
— Да со мной просто заговорили на эстонском языке…
— Обидно. — Ольга ластится к нему.
— Самое обидное, когда бывшие ученики заглядывают в кафе и, увидев меня с салфеткой через руку, выскакивают на улицу, словно ошиблись дверью… Еще я даю частные уроки, что тоже довольно противно… Если бы я жил в Питере, все эти проблемы отпали бы сами собой…
— А я бы, если бы жила в Таллине, просто выучила бы эстонский язык.
Владимир передразнивает ее мечтательную интонацию:
— Кабы я была царица, — говорит одна девица…
— Не смейся, — одергивает его Ольга. — ты не веришь, что у меня есть эстонские корни, что моя прапрапрапрабабка была фрейлиной Екатерины Первой? Не веришь?!
— Верю, верю! — смеется Владимир. — Только Екатерина была шведкой, и Петр время от времени грозил, что отошлет ее обратно к шведам при размене пленными. И никакой преданной фрейлины-эстонки у нее не было. И быть не могло.
— В Ревеле, значит, не могло быть фрейлины-эстонки?! — Ольга отодвигается от Владимира.
— Подожди! Я же не спорю: в конце концов, любой человек может оказаться эстонцем.
— Или выдавать себя за русского! — Ольга вскакивает с постели, стоит босиком на снегу.
Вскакивает и Владимир:
— Кто это здесь выдает себя за русского?
— Петр Первый был грузином, сумасшедшим эпилептиком, кидался на людей с ножом, — раздраженно говорит Ольга.
— Как тебе не стыдно повторять сплетни из Википедии, — раздражается и Владимир.
— Вот и не сплетни! Это Алексей Толстой раскопал, когда писал «Петра I». Ему Сталин запретил публиковать. Сказал: «Оставим им хоть одного русского царя!»
Ольга совершенно окоченела, бросается опять в постель, зарывается в подушки, отворачивается от Владимира. Он жалеет о ссоре, пытается обнять Ольгу. Ольга плачет:
— В Русском музее попала под сокращение, в Павловске попала под сокращение… Ты ничего про меня не знаешь!
Владимир срывает мандарин с украшенной ели, очищает от кожуры обледеневшими пальцами, кладет Ольге в рот дольку за долькой. Ольга всхлипывает и глотает мандаринные дольки…
На ветвях ели сидит русалка. Жалуется Пушкину, стоящему под деревом:
— Очень колется! Нельзя ли пересесть?
11
25. 09. 2016
В пьеске потом выяснится, что Екатерина II сама подослала Анюту к Орлову, чтобы та доносила, доносила, доносила. А Орлов знал, попривык к порядкам своей Кати. Была Екатерина иногда до крайности груба. Пришли к ней попы, жаловались, что еще при Петре I, во время Северной войны со Швецией, многие колокола с церквей перелили в пушки и мортиры, Петр обещал колокола восстановить, да не выполнил обещания. Написал на челобитной: «А хрена моего не хотите?!» Екатерина усмехнулась и говорит: «Как женщина, я даже и такого обещания выполнить не могу!»
Но становилась лиричной и серьезной, когда речь шла о литературе. Больше всего ей хочется быть знаменитой писательницей. Она говорит:
Когда посещает меня Божье вдохновение, когда с пером в руке склоняюсь я к странице, то я больше императрица, чем когда сижу на троне. Я потому, Гриша, и не лютую, что пишу хорошо. Кабы Ивану Грозному дали в детстве петь в капелле соло, как он просил, то, может быть, и милостивее царство его было. И сына бы, кровинушку свою, ни за что бы не убил. Я вот Павлушу не люблю, а на жизнь его ни за что бы злоумышлять не стала.
ОРЛОВ. Найдутся и без тебя, матушка, люди с Павлушей разобраться. Дай только срок…
ЕКАТЕРИНА. Не пугай меня, я этого не увижу. Самая страшная пословица на земле: «Назвался груздем, полезай в кузов». Иисус Христос назвался Сыном Божьим, — полезай на крест. Кому кузов — крест, кому — дыба, кому — колесо. Ну да полно, Григорий, кручиниться, пойдем делать то, к чему ты лучше всего приспособлен…
ОРЛОВ (поет).
Баю, баюшки, баю,
Баю Катеньку мою,
В том несчастном из краев,
Где несчастий до краев!
А в сценарий в это время…
Старый Новый год. 13 января. В Таллине на перроне Владимир встречает Ольгу. Ведет ее в гости к родителям на Ратушную площадь.
У подножия Вышгорода стоит бронзовая скульптура косули, за ней — по ступеням-выступам — замерзший ручей. Верхом на косуле сидит пьяный человек и пытается пришпорить скульптуру. Возле всадника стоят двое полицейских и пытаются его образумить. Все трое говорят по-эстонски.
Первый полицейский своему напарнику:
— Вызывай подкрепление!
Напарник:
— Неудобно. Давай все-таки сами попробуем.
Всадник достает фляжку и пьет из нее. Полицейские внимательно следят за его действиями. Всадник:
— Чего уставились? Делать нечего? Преступников ловите!
Напарник:
— Убедительно прошу вас отойти от памятника основательнице нашего города!
Первый полицейский:
— А я тебе говорю, вызывай подкрепление!
Над косулей кружит вертолет НАТО.
Напарник:
— Если вы немедленно не оставите козочку в покое, мы примем самые решительные меры!
Всадник:
— Надоели!
Ольга, прекрасно понимая, о чем идет разговор:
— О, у нас бы давно скрутили… избили… а под настроение помогли бы и вовсе исчезнуть…
Владимир:
— А у нас, как видишь, свобода волеизъявления…
Обнимаются, идут дальше.
На площади ярмарка, концерт, играет оркестр. Над небольшой временной эстрадой висит растяжка на трех языках — эстонском, английском и русском: «ЯАН КРОСС „ИММАТРИКУЛЯЦИЯ МИХЕЛЬСОНА“». Ольга вглядывается в растяжку.
— А что такое «имматрикуляция»?
— Включение. Включение в списки. У Яана Кросса, это эстонский классик, Екатерина Великая присваивает Михельсону дворянский титул за победу над Пугачевым; согласно авторской версии, Михельсон — эстонец, бывший крепостной крестьянин, — объясняет Владимир с некоторым превосходством историка; он попал в ситуацию, когда может говорить с Ольгой по-мужски снисходительно.
— Давай посмотрим немного, — предлагает Ольга.
На площади стоят скамейки для многочисленных зрителей. Не меньше людей и на сцене. Ольга и Владимир присоединяются к зрителям.
– Тысяча семьсот семьдесят пятый год, — шепчет Владимир. — Генерал, победив Пугачева, ведет в Дворянское собрание своих стариков-родителей — простых крестьян!
Ольга замечает среди публики и Екатерину Великую, которая благосклонно наблюдает за происходящим.
— Знайте, — кричит Михельсон, — я не стыжусь своей родословной, я горжусь ею. Вот мои родители в овчинных тулупах и онучах!
Мать и отец Михельсона скидывают свои дырявые жалкие тулупы на руки пышно разодетой прислуге. Они танцуют старинный эстонский народный танец. К ним присоединяется массовка. По сцене, растянутого на колесе, катают Пугачева. Актеры поют куплеты:
Бог придумал сгоряча
Емельяна Пугача.
Но на каждого Емельку
Бог всегда пошлет петельку.
А еще, ядрена вошь,
В колесе Пугач хорош.
Будет дыба, кровь и кости,
Приезжайте к русским в гости.
А поедете к французам,
Парикмахер вам не нужен,
Вас причешет гильотина —
Не прическа, а картина.
— Высокочтимый господин генерал, — говорит председатель собрания, — позвольте приветствовать вас от имени всех дворян Эстляндии.
— Благодарю вас, господа, — отвечает Михельсон. — Я привел двоих гостей. Вот они: в недавнем прошлом крепостной господина фон Розена Юхан, мой отец, и его жена Магдалена — моя мать. И сам я — генерал Михельсон — из крепостных крестьян немецкого барона.
Екатерина Великая кивает головой.
— Хватит под немцами ходить. Я вот Шиллера поменяла на Хераскова и прекрасно себя чувствую.
Актеры разносят зрителям водку: каждая стопка прикрыта бутербродом с килькой.
Актеры приветливо:
— Помянем Пугачева.
Кто-то из зрителей:
— Порадуемся за Михельсона!
Ольга оглядывает зрителей. Если кто-то и перешептывается, то на эстонском языке. Ольга наклоняется к Владимиру:
— А почему актеры говорят на русском языке? И без акцента!
— А на каком им говорить? Это — актеры русского театра!
— Значит в Таллине есть отдельный русский театр?! Государственный или купцы жертвуют?
— Государственный… А чему ты удивляешься, в Эстонии треть населения — русские!
Ольга усмехается, качает головой:
— Вот он, эстонский национализм в действии. Русский театр… на этой эстраде всегда играют?
— Нет. У них свое здание на площади Свободы.
— На площади Свободы и Независимости! — хохочет Ольга.
В этот момент из окна выглядывает мать Владимира и машет молодым людям. Ольга и Владимир поднимаются в квартиру, которую мы уже видели. Накрыт праздничный стол с салатом оливье в центре. У прибора отца стоят несколько шкатулок, он перебирает в них бумаги, намереваясь знакомить Ольгу со своей родословной. Мать захлопывает по очереди все шкатулки и переносит их на буфет. Отец понимает, что жена права, что сначала надо накормить гостью, а уж потом поражать ее историей рода. Но как только он выпивает первую рюмку, неизбывный рассказ о великом прошлом требует выхода: он подобен разбуженному вулкану, который смеется над человеческими усилиями противостоять ему. Отец вскакивает, хватает одну из шкатулок, вынимает из нее какую-то измятую справку, но тут на площади начинает греметь финальная музыка спектакля, она достигает силы раскатов грома, после нее следует раскат аплодисментов, актеров вызывают на поклоны несколько раз. Отец, словно тетерев на току, ничего не слыша и не видя вокруг, знай поет песнь своей родословной. Мать и Владимир смотрят этот немой фильм с раздражением, Ольга с большим любопытством.
30. 09. 2016
В театре хотели сократить труппу на три человека, но все так удачно сложилось, что как раз именно что три актера умерли за одну неделю. Александр Сергеевич Илин распоряжался похоронами, слава Богу, запретил креститься над гробом, иначе вышел бы конфуз прямо на сцене. Илин говорит: «Во время гражданской панихиды никто не крестится, накреститесь уже на кладбище, среди своих!» Так нет же, Сонька Неразухина и креститься начала и поклоны бить, а покойный не выдержал — крепкий мужик был Савелий Игнатьев — да и вцепился ей в руку зубами, белые астры стали в красную крапинку, что твои мухоморы. Запахло лесом, хвоей, Сонька визжит, а из двух других гробов тож ползут к ней покойники, становятся на колени, «Ручку пожалуйте, ручку!» — просят. Надкушенную ручку. Беги, Сонька, лети во все лопатки. А лопатки-то ей, как маленькие куриные крылышки, отгрызают, ангельские крылышки отгрызают глупой Соньке. Зачем ты, бедная Сонька, крестилась над гробом? Будто Микеланджело отсекает от глыбы мрамора все лишнее, так и тебя, Сонька, очищают до косточек. Не сыграть уже тебе полевой цветочек в детском спектакле «Ежики и ножики», найдут тебе замену.
1. 10. 2016
Звонил Тимофей Иванович. Юбилей его прошел знатно и величественно. Правда, на банкете была одна официантка, которая ужасно медленно обслуживала столики. «Будь я помоложе, ни за что не стал бы с ней спать!» — прокричал Тимофей Иванович, сам себя постоянно перебивая астматическим кашлем. Уверял, что не только любовь, но и ненависть имеет химическую природу, поэтому меня так ненавидят в театре. Я отвечала: дело не в ненависти, ее можно было бы переплавить в терпимость, будь для этого почва. Но почвы нет: писатель делает из жизни текст, актер делает из текста жизнь, поэтому писатель и актер никогда не смогут договориться. Потом я не удержалась и стала рассказывать о своей пьесе про самозванцев, о великой теме маскарада в литературе и в жизни. Тимофей Иванович решил, что я говорю о «Маскараде» Лермонтова, и стал проклинать эту слабую пьесу. Мы так шумели, что к Тимофею Ивановичу подошла Ларочка и подала капли.
Я пошла перечитывать «Маскарад». И наконец поняла, почему Лермонтов в своей истории ревности заменил шекспировский платок на скромный браслет!
Шекспир в трагедиях много раз возвращается к одной и той же вещи, чтобы она запомнилась пьяненькому партеру, нагрузилась как корабль и пошла ко дну и на дне — внутри памяти — осталась навсегда.
Платок в «Отелло» и по-христиански расшит цветами земляники — символы чистоты, супружеской верности, крови Христовой; трилистник — Святая Троица; и в то же время он полон языческих суеверий — подарен матери Отелло ворожеей-цыганкой как верное приворотное средство, и еще:
Сивилла,
Прожившая на свете двести лет,
Крутила нить в пророческом безумье.
Волшебная таинственная ткань
Окрашена могильной краской мумий.
И платок безумно дорого стоит — он главный подарок на свадьбу невесте, а свадьба тайная — то ли христианская, то ли языческая, а то и мусульманская, — кем же еще и быть мавру? — и Отелло за платок сначала душит жену, а потом, сжалившись, добивает кинжалом.
Ты перед сном молилась, Дездемона?
У Лермонтова почти точное совпадение:
Теперь молиться время, Нина:
Ты умереть должна чрез несколько минут…
Но, оглядываясь на «Отелло», Лермонтов все-таки должен был отказаться от самой перегруженной его детали — от платка. И вместо платка он взял ничтожный браслет, который «двадцати пяти рублей, конечно, не дороже» (сумма, впрочем, не совсем ничтожная, но, разумеется, для Арбенина несущественная и для браслета — более чем скромная). И поначалу кажется, что поступил Лермонтов совершенно опрометчиво: ни один мужчина, и самый ревнивый муж в том числе, не узнает недорогой женин браслет — таких у нее десятки — в руках постороннего. А Арбенин, разочаровывая в Лермонтове, узнает.
И вдруг я поняла, как точно Лермонтов обыгрывает читателя. Да ведь Арбенин игрок, профессиональный картежник, шулер. Все смутно для него в мире, кроме зеленого сукна и рук на нем. Эти руки на столе, отрезанные от человека, взятые крупным и сверхкрупным планом, суетящиеся, дрожащие, потирающие друг друга, раскрывающие и сдвигающие карточный веер, холеные, с отполированными ногтями, с крохотной заусеницей на указательном пальце, с сапфиром на среднем,
о, эти руки он фотографирует, снимает на пленку, знает до дактилоскопии, знает, как собственный крап; «годы / Употребить на упражненье рук», поэтому был им «сфотографирован» и случайный, невзрачный браслет Нины.
Руки — выделенные Арбениным, вырезанные, укрупненные, замещающие человека, — стали в следующем столетии открытием кинематографа: метались отдельно по клавишам рояля, сжимали пистолет, катали хлеб, рвали мясо, душили; отрубленные, оживали в фильмах ужасов и мстили, мстили, мстили.
Надо рассказать Глебу. У него есть фраза об эрудитах, у которых память пожирает ум и вытравляет рефлексию. Все это может пригодиться для сценария. Так я себя утешаю, отвлекаясь поминутно от него…
Мать Владимира подходит к окну, вглядывается в узоры на стекле; сквозь узоры мы видим документальный фильм, снятый любительской камерой, которая то качается, то снимает нечто постороннее. 1980 год. Огромная вечеринка в парке Кадриорг по случаю Праздника песни. Молодая мать Владимира и моложавый отец сидят, обнявшись, на траве под елью, которая украшена в честь праздника надувными шарами. Сразу видно, что мать и отец Владимира — прочная
пара. Начинаются танцы. Отец Владимира не танцует. А мать Владимира танцы обожает и переходит от одного партнера к другому. Пьют «северное сияние» — водку с шампанским и «бурого медведя» — коньяк с шампанским. Пьяный отец Владимира засыпает. А мать Владимира с кавалером грузинского вида удаляется в кусты, за деревья; молодой человек тащит девушку к домику Петра, открывает его своим ключом, ведет мать Владимира к музейной кровати Петра, на нее они и падают, сбив музейные ограждения.
— Узкая кровать у царя была, — хохочет девушка. — Рядом и не лечь.
— А зачем нам рядом, мы — бутербродиком, — смеется лихой кавказец.
— Все порядочные люди в кочегарках работают, а ты хорошо устроился — по-царски…
— Как же — по-царски! Полы я здесь мою…
Через некоторое время девушка прокрадывается из домика Петра к отцу Владимира и засыпает рядом с ним под елью. Лопаются воздушные шары, все вскакивают.
Мать Владимира сидит на приеме у врача.
— Все хорошо, — констатирует врач, — беременность протекает нормально. Советую вам бросить пить и курить.
— Совсем?!
— Ну, бокал красного вина перед сном можно, но лучше воздержаться на раннем сроке — шесть-восемь недель.
— Доктор! Как это — шесть-восемь? А точнее?
Доктор пожимает плечами.
— Это вам все равно, а для меня огромная разница! — кричит мать Владимира.
Документальная пленка обрывается, мать поворачивается к домочадцам. Отец продолжает хвастаться родословной; он уже изрядно выпил, но держится отменно, браво, молодые люди слушают почтительно и терпеливо историю, которая идет по кругу, как карусель с лошадками, которые все кивают и кивают головами:
— Тут Петр Алексеевич и говорит: «Быть тебе, Ульян Севягин, господином директором над всеми строениями Петербурга!»
Мать строго и не к месту резюмирует:
— Главное в человеке не родословная, а порядочность. Сейчас с порядочностью и, я бы сказала, нравственной опрятностью не так часто столкнешься.
Все несколько растеряны таким поворотом, не совсем понятно, кому адресовано это замечание. Мать встает и с обиженным лицом удаляется в кухню; остальные переглядываются, не решаясь продолжить разговор. Мать возвращается с пирожками на подносе.
— С яблоками, Дашка, с яблоками! — вскрикивает довольный и пьяненький отец. — Наша гордость. А я сейчас, моментально!
Он выбегает, из кухни доносится медленный скрежет, отец возвращается и всем дает вдохнуть аромат свежемолотого кофе.
— Это, уж позвольте, ритуал!
Он убегает, возвращается с джезвой из кованой меди, над которой коричневой курчавой пеной поднимается кофе. Довольный собой, отец разливает кофе по крошечным чашечкам, делая это умело и тонко, не капая на белоснежную скатерть. И добавляет:
— Мы-то, Севягины, моментально свое происхождение подтвердить можем. И грамоте все были обучены с издетства. А вот если взять, к примеру, Меншикова, так тот пирогами торговал и подпись свою во всю жизнь не научился ставить, как и матушка Екатерина I. И оба они неучи из Эстляндии, эстляндское дворянство Меншиков себе приписывал — поди проверь! Какое-такое в Эстляндии дворянство?! Гавань в Ревеле строил, не спорю, аж три месяца наблюдал за работами…
— Скажите, — обращается мать Владимира к Ольге строго, — а мой сын долго за вами ухаживал, пока не добился, скажем так, полной благосклонности?
— Да, долго, почти целый день, — отвечает Ольга растерянно.
12
15. 10. 2016
В пьесе может быть комический дуэт любовницы Григория Орлова Анюты, переодетой в мужской наряд, и красавца-церемониймейстера, который принимает ее за юношу. Анюта увлекается красавцем, он тоже пленен, но при том уверен, что перед ним женственный мужчина. Когда они начнут сбрасывать одежду, ЦЕРЕМОНИЙМЕЙСТЕР в ужасе закричит:
— Так ты — девица?!
АНЮТА усмехнется:
— Ну… это сильно сказано…
А потом непременно куплеты.
АНЮТА.
Одну-то ноченьку
Мечтала очень я
Провесть без денежек, а за любовь.
Но дело ясное,
Фонарик красненький,
А цвет опасненький не превозмочь.
Мои растлители
Меняли кители,
Менялись зрители и их шуты.
А я несчастная,
Шурша подвязками,
С любыми шашнями была на ты.
ЦЕРЕМОНИЙМЕЙСТЕР.
Купецких доченек
Сулили очень мне:
Долги картежные сгубили род!
Талант потерян мой,
В груди истерика,
И вечер серенький уж настает.
Я не продался, но
Пришла пора давно
С судьбой-кокоткою мне быть на «ты».
Мои растлители
Меняли кители.
Менялись зрители и их шуты.
17. 10. 2016
В театре решили мою пьесу не ставить. Думают про «Анну Каренину». На Анну претендуют две подружки — Шпроцер и Шмерлинг. У них в гримерке висит бумажная репродукция картины Эдварда Мунка «Танец жизни». Мне всегда казалась странной на этой картине одна танцующая пара: она в белом платье, спиной к нам, он — лицом к нам, нависает над ней в черном костюме, приближается к ее шее преувеличенно красным ртом. Я полетела в Осло, чтобы рассмотреть оригинал: так и есть, он пьет кровь из ее шеи, все вместе — танец мертвецов с живыми, «любовь к отеческим гробам». По ночам Шпроцер и Шмерлинг легко ползут по стенам, просачиваются в окна; дядя Миша боязливо обходит театр, все тихо. Таточке Томилиной (ей-то и решили дать Анну) кто-то прислал записку с настоятельной просьбой после полуночи прийти в карман сцены большого зала; она приезжает с мужем (дома они пили шампанское, заедали клубникой и занимались любовью); Таточка работает в театре всего три месяца, ничего еще не понимает (и уже не поймет), муж остается в машине, она входит, поднимается на лифте на второй этаж, идет к карману, зажигая по дороге свет и напевая что-то вязкое своим вишневым густым контральто; звуки с виолончельными боками, с низкими задами, приседая на фа, медленно протискиваются к выходу. Острозубые Шпроцер и Шмерлинг, растягивая удовольствие, медленно приближаются к ней, медленно перепиливают ей горло, следя за тем, как ее глаза становятся похожи на двух только что вылупившихся птенцов — они раскрывают клювы зрачков все шире и шире в изумлении, которое так и не успевает перейти в другое чувство. Шпроцер и Шмерлинг поднимают изуродованные наслаждением лица к фонарику дяди Миши, за спиной дяди Миши стоит муж Таточки; гаснет фонарик, разбегаются в стороны еле слышные шорохи…
По-прежнему 13 января. Ольга и Владимир отправляются в церковь Нигулисте смотреть «Пляску смерти» — это была мечта Ольги. Они входят под темные своды величественного и мрачного храма — когда-то католического, а потом лютеранского, а теперь концертного зала и художественного музея, где каждое произнесенное слово становится гулом; тут важен не смысл слов, но эхо, которое они образуют, блуждая по закоулкам церкви. Сегодня в церкви звучит орган, священные раскаты Баха дробят воздух, рушатся, торжествуют, и человек наслаждается своей ничтожностью…
В церкви пусто. К Ольге и Владимиру выходит служитель Нигулисте: в нем легко узнается фанатик, преданный этой каменной громаде, которую он считает своим личным жилищем и одновременно центром мироздания. Не только «Пляска смерти», но и другие картины, деревянные раскрашенные скульптуры говорят о тленности всего живого. В полумраке можно рассмотреть лишь один из фрагментов «Пляски смерти», остальные части картины длиной в семь с половиной метров скрыты.
— Откройте, пожалуйста, всю картину! — подпрыгивая от радости и хлопая в ладоши, как девочка, просит Ольга.
Служитель закатывает глаза и одаривает Ольгу грустной и нежной улыбкой:
— Милая барышня, я бы и сам не прочь полюбоваться шедевром Нотке лишний раз, но, увы, полностью картина открывается лишь по большим праздникам. Шедевр страшится лучей света…
Ольге кажется, что ее разыгрывают; она хватает служителя за руки:
— Но вы ведь сделаете для меня исключение? Я специально приехала из Петербурга! Я писала работу о «Пляске смерти».
— Эта картина попирает жизнь, она торжествует, как торжествует вечность над секундой бытия… Но она боится света.
— Но она же не вампир, не нечисть какая-то, чтобы до такой степени вы берегли бы ее от света, перестаньте надо мной издеваться!
Служитель разводит руками.
Владимир с большим трудом и акцентом пытается уговорить его на эстонском языке:
— Пожалуйста! Очень просим! Мы будем бесконечно благодарны!
Орган не смолкает, он озвучивает каждый уголок церкви, камни теплеют от его божественных и одновременно земных звуков.
Владимир и Ольга наперебой уговаривают служителя, они всплескивают руками, кричат, грозят; звуки органа нарастают и нарастают. Ольга кидается к картине, собираясь открыть ее несмотря на запрет; служитель закрывает шедевр своим телом, словно готов принять смертные муки.
Вдруг в самом центре зала оказывается хоровод эстонских актеров: у них здесь проходит перформанс, во время которого воспроизводятся некоторые средневековые пытки. Палачи в красных колпаках с разрезами для глаз и рта надевают другим актерам испанский сапожок, окунают головы жертв в ведра с водой, сажают на обнаженную грудь обвиняемого игрушечную крысу, которая якобы прогрызает себе путь наружу. При этом актеры поют куплеты, которые уже были в итальянской опере в Петербурге, но теперь они звучат на эстонском языке:
Древний город Ревель,
Пирита-река,
Горькая, как ревень,
На сердце тоска.
Все мы самозванцы,
Если посмотреть,
Всех на белый танец
Приглашает смерть.
Эх, поздно или рано
Спляшет с ней гавот,
Трезвый или пьяный,
Весь честной народ.
Только Мельпомене
Вечно молодеть.
Ну-тка, джентльмены,
Не жалейте медь.
Ольга плачет. Владимир пытается ее урезонить. Ольга негодует:
— У вас не допросишься даже подарка для глаз. Вы боитесь, что вас кто-нибудь обворует одними зрачками!
— Ты же искусствовед, должна понимать! — злится Владимир.
— Я-то все прекрасно понимаю: если бы я была из какой-нибудь Америки, мне тут же бы открыли картину!
Служитель Нигулисте берет Ольгу под руку, подводит к алтарю:
— Дорогая барышня, этот алтарь тоже выполнен Нотке, полюбуйтесь на него!
Ольга угрюмо молчит.
Служитель:
— О жизни самого Бернта Нотке мало что известно, но есть основания полагать, что любекский гений был эстонцем… Наполовину…
— Как и Михельсон? — усмехается Ольга.
— Ну, что касается Михельсона, я бы не стал настаивать…
— Михельсон как раз несомненно был эстонцем, — комментирует Владимир. — Мы с тобой уже об этом говорили, о том, что он был храбр, честен и скромен.
— Эстонцем, эстонцем! — взвизгивает Ольга. — И бриллианты на сабле пересчитывал перед тем, как пойти против своих, против крестьян. Это совершенно в вашем духе, ничего удивительного. Да к тому же крестьяне русские — чего их жалеть.
— Под этими сводами, — с достоинством говорит служитель, — не будем обсуждать Михельсона, это смешно, а вот Бернт Нотке, со всей уверенностью смею утверждать…
— Был немцем! — взрывается Ольга. — Все, чем вы гордитесь, сделали для вас немцы!
— А вами зато всю жизнь правили немцы! — злится Владимир.
— А вами правили русские. Мы вами правили!
— Теперь мы свободны. От вас.
— Особенно ты свободен. От нас.
Картина «Пляска смерти» медленно раскрывается. И оживает.
Все персонажи, с которыми мы познакомились, танцуют под чарующую музыку со Смертью — императрицы, генерал Михельсон, Петр Великий, бомж, что устраивал героям проход в Эрмитаж. Все танцуют необыкновенно сосредоточенно, лица лишены мимики, не заводные ли куклы перед нами? Не ожившие ли восковые фигуры? Зато полны жизни и веселья люди в черном, что катаются по церкви в гробах на колесиках, — скорее всего, это мертвецы. Они то отталкиваются от пола руками, словно безногие инвалиды, которые вот-вот начнут просить подаяния, и попробуй им откажи, то встают во весь рост и что-то напевают на манер венецианских гондольеров; они лавируют между колоннами, как гондольеры — между сваями, торчащими из воды; то словно дети в парке аттракционов — сидя катаются в гробах, как в маленьких машинах; то носятся в гробах, расставив ноги, будто гробы — лонгборды. Катающиеся в гробах веселятся от души; один из мертвецов обзавелся столиком с яствами — стоит огромная бутыль с надписью «Уксус», рядом с ним поднос со скорпионами; каждый скорпион нанизан на специальную палочку, с которой его удобно скусывать — еще живого и извивающегося. Пассажиры гробов угощаются, хрустят скорпионами и лихо опрокидывают в себя кубки с уксусом; кубки средневековые, невероятные по богатству камней и украшений из серебра. Гробы украшены новогодними гирляндами с мерцающими лампочками, которые обычно переливаются на домашних елках. В танце все действующие лица выбираются из церкви на улицу. На горке Харью — каток; Владимир и Ольга катят по льду на коньках; они наклоняются и видят свои отражения во льду; нет, это не отражения, это они лежат подо льдом и внимательно рассматривают самих себя, катающихся на коньках. Они растеряны, они не знают, где они настоящие: на этом морозном секущем ветру, кружащиеся среди восковых пар, или подо льдом, где они лежат, крепко взявшись за руки. Они боятся разбить лед, отделяющий их от двойников, им кажется, что разбитый, треснувший лед будет означать разбитое зеркало, а всем известно, что разбитое зеркало — к беде и смерти. Там, подо льдом, они несомненно живые, взгляд их осмыслен, чуть ироничен, а надо льдом движутся по кругу ряженые, самозванцы, актеры… Смерть в черном трико с нарисованным на нем скелетом в маске-черепе оставляет всех своих партнеров, ей надоел медленный механический танец; она теперь мчится на беговых коньках, заложив руки за спину, по кругу, тот, кто пытается встать у нее на пути, падает, как фигурка в тире; Смерть выбрасывает одну руку, вторую; она перебирает острыми ножами коньков, сплетая вязь разрезов. О, тем, кто подо льдом, страшно, ибо она скоро до них доберется, она искромсает их лица наточенными до бритвенной остроты лезвиями коньков. Весельчаки в гробах разъезжаются по улицам, капюшоны надвинуты на лица, кто знает, может, и лиц никаких под капюшонами нет, может быть, все это вообще мрачный сон, передающийся по наследству из поколения в поколение…
13
1. 11. 2016
Как я люблю перечитывать «Анну Каренину».
Навязчивость поезда удивительна для гения: на перроне Анна впервые видит Вронского; на перроне она предчувствует свою гибель: «Дурное предзнаменование!» — восклицает она о смерти сторожа; на перроне Вронский объясняется ей в любви; на перроне она понимает, что не любит больше своего мужа; жизнь Вронского «неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам…».
Но самое поразительное: первый поезд в «Анне Карениной» — игрушечный. И первое падение под поезд — тоже игрушечное. В самом начале романа Стива Облонский слышит за дверьми голоса детей. «Они что-то везли и уронили.
— Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, — кричала по-английски девочка, — вот подбирай!
„Все смешалось, — подумал Степан Аркадьевич, — вот дети одни бегают“. И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу».
Игрушечный поезд Стивы разрастается, разрастается и вдруг становится настоящим — для Анны. А потом поезд опять возвращается в свое игрушечное состояние, когда его изображают одноклассники Сережи. Стива Облонский спрашивает, как проводит Сережа время между классами. « — У нас теперь железная дорога, — сказал он, отвечая на вопрос. — Это, видите ли, как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами. И пускаются через все залы… Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!.. особенно как вдруг остановится или кто-нибудь упадет».
И первый загадочный сон в романе снится тоже Стиве: стеклянные столы поют и являются «какие-то маленькие графинчики, и они же женщины». Фривольный сон Стивы перекликается со сладострастным кошмаром Анны, где оба — и муж и Вронский — расточают ей свои ласки, а она «объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы».
История Стивы Облонского — первый пародийный выход истории Анны Карениной; у Стивы все, как у Анны, но мелко, пошло, забавно.
Они брат и сестра, в них обоих есть семейная склонность к нарушению супружеской верности («Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…»). Жена Стивы откликается на измену, как и муж Анны; продолжая любить сами, они ни за что не дадут свободу своим разлюбившим половинам. Впрочем, Стива и не стремится уйти к предмету своего увлечения, ему лишь приятно лишний раз поговорить о нем: «…ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма». И Стива понимает, что брак его с Долли погиб. «Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь была противна его натуре». Тут почти точное повторение мыслей Анны о своем браке с Карениным: «…кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет… но
я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать… Все лучше лжи и обмана». С некоторым демонстративным наигрышем сообщает Толстой и о третьем правдолюбце — Вронском: «Он живо вспомнил все те часто повторяющиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре… И ему… пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше». Второй сон Анны — о мужике со взъерошенной бородой, копошившемся в мешке и бормотавшем по-французски, снится сначала Вронскому и лишь потом ей самой: «Мужик-обкладчик… со взъерошенною бородой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова».
Сходство линий, положений, даже слов усугубляет абсолютную пародийность истории Степана Аркадьевича. (Включая размышления его жены о том, как она сама могла бы ему изменить: «…думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее. Она, так же как Анна, признавалась во всем мужу. И удивление и замешательство Степана Аркадьевича при этом известии заставляло ее улыбаться».) Отчасти пародиен и Вронский: его попытка самоубийства и то, что «несколько дней он находился между жизнью и смертью», напоминает краткое изложение родильной горячки Анны: «…из ста было девяносто девять шансов, что кончится смертью».
Такой же мотив семейственности есть и в «Преступлении и наказании», вышедшем незадолго до того, как Толстой приступил к «Анне Карениной». У Достоевского Авдотья Романовна тоже склонна к преступлению, как и Родион Романович; стреляет в Свидригайлова, и убила бы, если бы не осечка. Мелодраматическая, надрывная, почти водевильная или опереточная сцена со Свидригайловым тоже, по сути, есть пародия на настоящее убийство, совершенное Раскольниковым.
Может быть, склонность к ироническому передразниванию самого важного и дорогого в собственных произведениях дает гению ощущение вседозволенности, столь необходимое в его разговорах с Богом.
Ольга и Владимир сидят в кафе напротив церкви Нигулисте, пьют глинтвейн, видно, что они уже крепко привязались друг к другу. Молчат.
За соседним столиком жадно болтают две подружки. Хорошенькие, в кудряшках. Похожие на двух ухоженных болонок. Рядом с ними стоят многочисленные пакеты с сувенирами. Слышны отрывочные реплики:
— Да! Мне хотелось, чтобы Таллин запомнился навсегда: ночью я поехала в Кадриорг, бродила по дорожкам, мечтала. Деревья протягивали мне ветви с обледеневшими кусками снега, словно звали поиграть в снежки…
— Ты сумасшедшая. Деревья ей руки протягивали! Тебе и руки и ноги могли переломать, да еще кое-что похуже с тобой сделать. Ты сама-то представляешь, что могло случиться?!
— Я-то как раз представляю. И вообрази себе: ночью, в парке — никто не изнасиловал!
— Что тут скажешь? Эстонцы — неискренние люди!
Ольга и Владимир прыскают от смеха. Подружки забирают пакеты и уходят.
В кафе заходит пожилой, но крепкий мужчина с молодым человеком, видимо, сыном. Пожилой несколько суетлив, все время оглядывается, сев за столик, проверяет бумажник, документы, билеты на поезд.
— Так-то, сынок, — говорит он, крутя головой, словно опасаясь слежки; он обращается к сыну, но как-то все-таки мимо него, посылая слова в общее пространство кафе, согретое красивыми настольными лампочками, — главное мы повидали. Знаешь, как увидел я эту надпись: «Стой!», так сердце и зашлось, так сердце зашлось, что и не отдышаться. Это ведь моя тюрьма, двадцать пять лет жизни, молодость моя, счастье. Ты и слова-то такого не знаешь — крытка. Крытка моя… — Пожилой трет глаза, вздыхает.
— Папа, а ты сам расстреливал? — спрашивает молодой человек. Видно, что ответ его не очень интересует, но и отвлечь отца от надоевшей темы, как он понимает, нет никакой возможности.
— А они, сынок, кафе из тюрьмы сделали, музей, гульки там устраивают, топчут наше человеческое достоинство!
— Так расстреливал, папа? — лениво переспрашивает сын.
— Зря мы приехали, одно расстройство. Двадцать пять лет я в этой стране не был, и больше не увидят они меня. Я простой, сына, гирудотерапевт, я людям помогаю…
Сын усмехается:
— Па, ты только не сердись. Ради красного словца: не так, так эдак кровь сосешь!
Отец хмыкает. Потом начинает хохотать. Сын тоже хихикает с облегчением.
— Батя, расстреливал, значит?
И опять оба начинают хохотать.
— Ты, батя, из-за этого такой сластена? Подсластить хочешь? Три ложки сахара в чай кладешь, пирожные с кремом вечно лопаешь…
— Нет, сынок, это у меня от старости… На поезд пора…
Они берут красиво перевязанную коробку с пирожными и уходят.
Ольга и Владимир переглядываются, Ольгу передергивает, Владимир пожимает плечами.
На место ушедших садится пара средних лет. Раздраженно начинают обсуждать свою работу в больнице. Он — анестезиолог, она — кардиолог. Она, чуть не плача:
— Ты провел интубацию и горя не знаешь, а у меня ни секунды радости: хоть бы кто-нибудь сказал что-нибудь приятное, трогательное, веселое. Нет! Все жалуются и жалуются, жалуются и жалуются. Мне иногда так и хочется закричать: «А вы думаете, мне хорошо?!»
Она жадно ест огромное пирожное, он с отвращением смотрит на нее.
— Врачи не едят цветы! — говорит он, пока она стряхивает крошки с тарелки в руку и засыпает их в рот.
— Какие цветы?
— Любые. Хоть весь ботанический сад. Не едят. Ни розы, ни лилии, ни каллы, ни одуванчики! Зачем они приносят цветы?!
— Тебе приносят?
— Мне ничего не приносят. Анестезиологу не приносят. Они же спят, когда я работаю.
— Но потом они же просыпаются.
— Ну, положим, не все.
— Хорошо. Но многие же просыпаются!
— А толку? Они все несут хирургу!
Ольге и Владимиру и этот разговор кажется очень смешным.
1. 12. 2016
Вызывали в театр. Директор орал на меня:
— Люди приходят в театр о том, чтобы отдохнуть и отключить жизнь, а ты им мешаешь!
В этот момент позвонил мой самый первый муж, сказал, что он уже приехал, а меня почему-то нет. Что-то не припомню, чтобы мы договаривались встретиться. Он завизжал:
— Сегодня годовщина смерти Арнольда Константиновича, милого Арника, который любезно занял мое место на кладбище!
А-а, поняла: если бы я не ушла от своего первого мужа к Арнольду, к Арнику, то умер бы не Арник, а он, первый, — я бы его свела в могилу.
Вполне вероятно, в житейской логике ему не откажешь…
Пока я говорила с первым мужем, Александр Сергеевич Директор Илин ругал рекламный отдел, требовал, чтобы они привлекали туристов на спектакли в наши пустые залы:
— Туристы есть повсюду! Только в нашу Таллинскую гавань заходят толпы кораблей! — корил он двух перепуганных женщин, только месяц назад нанятых на работу; они еще не догадывались, что сейчас произойдет; Илин вскочил, выхватил из кармана свою чайную ложку и крепко, на манер стоматолога, ухватив голову одной из женщин, стал выковыривать ее карий выпуклый глаз; он жадно глотал, напрягшийся глобус его живота содрогался от удовольствия, глазница женщины залилась жидкостью цвета давленой вишни, входящего в моду в этом сезоне; малиновый… вишневый… как ни странно, эти сладострастные деревенские цвета были завезены к нам из Голландии в начале XVIII века, а вовсе не вышли из наших малинников или вишневых садов. Вашкевич с Мреевым объявили, что устроят благотворительный концерт в пользу стеклянного глаза для пострадавшей женщины.
— Чтобы ей по-прежнему лучше всего получалось любоваться на мир! — сказал Вашкевич.
— Мы постоянно будем обращаться на острые темы! — добавил Мреев.
На место врачей садится пожилая супружеская пара. Они заказывают сухие пирожные, кофе со сливками; на ней шляпка с вуалеткой, на нем костюм с бабочкой, видно, что они вышли в свет, сэкономив нужную сумму на чем-то необходимом, но им важен этот недорогой шик, эта возможность бессмысленной траты, которая помогает сохранить человеческое достоинство. К ним подходит опрятно одетый нищий (он очень похож на бомжа, который устраивал героев в Эрмитаж), предлагает купить какие-то старые книги — грязные, обтрепанные. Пара отнекивается, отворачивается от него, наконец нищий гордо восклицает:
— Напрасно не покупаете. Всем лучшим в себе я обязан книгам! — и достает из своей корзинки томик Пушкина.
Ольга и Владимир улыбаются.
— Знаешь ли, — заявляет Владимир, немного ерничая и подражая нищему, — по сути, история русской литературы всем обязана Таллину. Если бы арап Петра Великого не стал комендантом Ревеля, если он не завел бы себе подружку в Пярну, то и Пушкин бы не родился. А не родился бы Пушкин… Словом, русские должны в ножки поклониться эстонцам за наше всё. И за все, что от него произошло. Всем лучшим в себе мы, русские, обязаны Эстонии.
— Так у нас, в конце концов, родится негритенок — в память о Ганнибале, — хохочет Ольга.
14
28. 03. 2017
Сегодня узнала, что на открытии сезона корриды в Андалузии бык расправился с тореадором. Ликование, в котором трудно сознаться. Коррида — последнее место на земле, где нет притворщиков и самозванцев. А писали мерзавцы, что быку дают успокоительное, что подрезают ему жилы под коленями; врете, сволочи, все по-настоящему.
Голова быка лежала в жабо из складок
шеи, как голова Иоанна в опере «Саломея»,
где танец — не главное, но еще живая,
глаза раскрывались, и даже галка,
пробующая стеклянную роговицу
не могла заставить голову содрогнуться,
но глаза раскрытые
были живы,
и кинжал по кругу, как ожерелье,
ожиревшую шею пронзал, как будто
создавал оросительную систему
из раздутых рубинов венозной крови.
Полежи, полежи, голова Иоанна,
танец — это не главное, но продлится,
да и с кем изменять — не с пулей, не с петлей —
только лишь с матадором по имени Педро
этой жизни, где лошади в стеганых куртках
и в платках из шелка, чтобы спрятать слезы,
на манер Юстиции в тонкую щелку
все подглядывают, теша всадника с пикой.
Умирай, мой бык, и вслед за тобою
по старинному лабиринту обманувшегося Дедала
я пойду, и мы — то врозь, то срастаясь —
мы приблизимся к истонченной шпаге,
что всегда нанизывает оба сердца
на свое острие — нам хватит места,
словно двум птицам на жердочке возле
проса, рассыпанного на песочке,
по которому тушу быка протащит
колесница победная; вой, победитель,
отрезай мне ухо, воздень, как факел,
красным срезом к небу, чтобы согреться
слюдяная могла оболочка глаза —
голубого на тысячи дальних странствий.
Глеб написал, что советует вычеркнуть из романа персонажа по имени Зализин, поскольку сам слышал, как тот хвалил мои последние стихи. Однако хвалить хвалил, а рецензию может ведь написать и отрицательную, даже злобную. Нет, ответил Глеб, и рецензия уже написана совершенно положительная, сдана в печать, выйдет в ближайший четверг. Значит, есть все основания полагать, что до четверга гром не грянет, даже если все мужики перекрестятся в другую веру.
Глеба следует слушаться беспрекословно даже такому человеку, как я.
Продолжение сцены в кафе. Владимир смотрит в окно. Там виден тот же столик, но только Владимир сидит за ним с другой женщиной.
Женщина молода и хороша собой. Это высокая эффектная блондинка, в которой моментально узнается актриса по «сделанности» поз и движений; она привыкла к тому, что ее узнают, и всегда милостиво, снисходительно — как добрая медсестра — улыбается тем, кто непроизвольно с ней здоровается. Может быть, на стене, напротив кафе, висит под стеклом афиша Русского театра, на которой мы видим удачно снятую в красивом гриме и в костюме петровской эпохи эту блондинку. В жизни у нее куда более скромный макияж, распущенные, «неприбранные» волосы, смиренное элегантное платье, подчеркивающее фигуру, но не бросающееся в глаза. Всем своим видом она показывает, что не хочет в реальности играть какие-либо роли, что сейчас она всего лишь женщина, опростившаяся до бытового разговора. Ей важно поделиться с Владимиром самыми жгучими новостями, которыми полон каждый день провинциальной знаменитости. Мы не сразу слышим ее монолог, он, вероятно, бесконечен, наконец до нас доносится:
— Нет, понимаешь, я ее спрашиваю, Перетрухину, а в чем особенность вашего стиля? А в том, говорит она, что я — художник, но я совершенно не умею рисовать. То есть у меня нет ограничителей, мое вдохновение свободно и свободно. Я ставлю на сцену стул — и это уже концепция спектакля, это уже символ, это уже мысль. Мы сделаем металлические конструкции, которые пробьют крышу театра и откроют нам путь к звездам. И вас мы — как сквозь игольное ушко — протащим сквозь просвет в крыше прямо к солнцу! Я хлопнула дверью. Ты меня слушаешь?!
Владимир:
— Конечно, дорогая!
— Я для тебя дорогая?
— Дорогая, но ничего, я пока справляюсь.
— Хорошо. Они мне предлагают пьесу, где у меня любовь с восемнадцатилетним мальчиком. Я себе в жизни-то такого не позволяю, не то что на сцене! Я могу слукавить в жизни, но лгать на сцене — это для меня невозможно! Я им сказала: «Досвидос!», как отрезала. Если уж я звезда этого театра, то я имею право включать звезду!
— Может быть, пойдем? — Владимир смотрит устало.
— Тебе не интересно про мой театр, а мне тогда не интересны твои обнимашки!
Женщина встает, убегает, на столике остается ее сумочка; женщина спохватывается в гардеробе, возвращается за сумочкой.
Но возвращается уже совсем другая женщина: демоническая, завораживающая. Брюнетка с холодным и жестким взглядом зеленоватых глаз. В ней есть какое-то особое нервное подрагивание, что-то от гончей, готовой в любую секунду сорваться с места и кинуться по поляне за зайцем. Ей не сидится, ей никак не сосредоточиться…
Владимир:
— Представляешь, в Петровскую эпоху ценились у женщин черные зубы. Кариес был в моде. Сладкое и сахар могли позволить себе только зажиточные семьи, больные зубы были признаком большого достатка. Кожа белая, губы алые, зубы черные — вот тебе красотка. Зубы черные, зубы страстные, зубы жгучие и прекрасные…
Женщина:
— Надоело!
— Подожди! Ты бы в Петровскую эпоху проиграла любой купчихе со своими белоснежными зубками.
— А тебе и нужна купчиха: кормила бы тебя, поила, а ты бы ей рассказывал, как Петр сына пытал, как дочерей хотел охотничьим ножом зарезать, как сам любил участвовать в казнях. А купчиха бы баньку топила, веник мочила, тебя бы охаживала, оглаживала. Купчихи страсть как обожают мятежи и казни.
— Что ты так разошлась?!
— Жизни в тебе нет. И с тобой нет жизни. — Женщина встает, придвигает свой стул к столику, топает ножкой, уходит. Владимир бежит следом, вспоминает, что не расплатился, возвращается.
Но возвращается он уже официантом, обслуживающим столик. За столиком сидит сорокалетняя преуспевающая бизнес-вумен, в которой все — по последнему слову моды и престижности. Она читает меню как детективный роман: усмехается, хмурит брови, улыбается, цокает языком; вероятно, чтение меню для нее какое-то отдельное удовольствие, и вид стоящего перед ней официанта наполняет ее чувством социальной полноценности. Время от времени она отвлекается от меню, проверяет, стоит ли по-прежнему перед ней Владимир, и вновь углубляется в чтение. Владимир то откашливается, то переминается с ноги на ногу, то перелистывает блокнот, то склоняется к меню, предлагая свои рекомендации, но женщина читает и читает, а когда Владимир пытается отойти, останавливает его окриком: «Минуточку!»
Ольга смотрит в окно кафе. В нем отражается столик в ее комнате в Петербурге. Она сидит за столом с полноватым, но не толстым, лысоватым, но не облезлым мужчиной. В нем есть что-то обаятельное, домашнее, милое; видно, что он из тех, кто в старости непременно подаст стакан воды. Они пьют чай. Мужчина вытягивает губы и начинает приманивать к себе верхний слой огненной жидкости; он похож на Посейдона, притягивающего к себе корабли; на коричневой глади чашки плавают размокшие сушки; мужчина вылавливает один обломок сушки пальцами, обжигается, долго перекатывает сушку во рту, всхлипывая и потея, и тут же хватается за следующий кусок и так же обжигается; опять приманивает к себе жидкость. Ольга просовывает попеременно пальцы в ручку чашки; чашка старинная, увитая виноградом; можно подумать, что Ольга примеряет перстни. Мужчина берет несколько сушек, ломает их и бросает в чашку; чай остыл, и он теперь безбоязненно вынимает размокшие куски. Ольга доливает ему в чашку горячего чаю. Он лукаво грозит ей мокрым пальцем и бесстрашно ныряет им в чашку за сушкой.
Ольга улыбается.
Мужчина:
— «Размокшей каменной баранкой внизу Венеция плыла».
Ольга кивает.
— Именно-именно, — радуется мужчина. — «Венеция венецианкой бросалась с набережной вплавь». Это мы сейчас, это мы, в прямом смысле слова, не вдаваясь… — Он долго роется в портфеле и наконец ставит между собой и Ольгой бутылку вина. — Теперь, в прямом смысле слова, штопор… У нас, помнишь, Оленька, в иностранном отделе сидел Власий Афанасьевич? Не помнишь? — прихлебывает чай, бросает в чашку сушки, облизывает пальцы. — Ты должна его помнить, ему еще трижды долбили носовую перегородку по поводу хронического гайморита. Гнойный, в прямом смысле слова, гайморит. И поэтому всегда клетчатый платок, который он всюду забывал, и ему потом относили, взяв двумя пальцами и отстранив от себя, как я сейчас эту сушку, в прямом смысле слова… Он сидел в кабинете под лестницей. Вот как заходишь со служебного в музей, дальше мимо гардероба, сворачиваешь к решетке… Не помнишь? Так вот он, когда ему дали старшего научного, устроил банкет. И говорит: «Дайте-ка штопор, сам буду открывать шампанское!» По-моему, очень даже смешно. Он думал, что шампанское открывают штопором, он не знал… — ищет штопор, на столе его нет, мужчина поднимается, идет за штопором к буфету, возвращается.
Но возвращается уже другой мужчина. Этот — более привлекательный, подтянутый, фатоватый. Каждое слово он говорит со значением, с неким тайным подтекстом, который не совсем внятен; для большей убедительности он время от времени держит томительную сценическую паузу, прикрывая при этом глаза и беря Ольгу за руку. Он ставит на стол высоченный торт, долго освобождает его от упаковки, снимает крышку. На торте из колышущегося желе и крема выложена картина «Обнаженная Маха». Ольга улыбается.
Мужчина:
— Я вам, Оленька, по профессии — как музейному работнику. Желе совершенно живое. Издает запах плоти. И никакой пошлости. А мы, знаете, Оленька, только что с «Грозой» в воинскую часть ездили. И так трудно играли: зрители молчат, молчат, и только на реплики Кабанихи шквал аплодисментов. Совсем сбили нас с толку. И как Тамара Аркадьевна, ну, Кабаниха, сказала: «О ней и плакать-то грех!» — это пока вытаскивают Катерину — Люську Ефимову из воды, зал встал и — семь минут оваций. «Об ней и плакать-то грех!», а они кричат «Браво!!!». Мы чуть с ума не сошли. А ответ простой: воинская часть. У всех невесты и жены остались дома, всем хочется, чтобы их дождались. А мы-то ничего не понимаем… Люська Ефимова лежит мокрая, ее знобит, а Тамара Аркадьевна…
Ольга улыбается, идет к буфету за лопаткой для торта, возвращается.
За столом сидит уже третий мужчина. Он явно простоват, грубоват, но пышет земной, сочной силой. Он пьян, однако отменно держится. Он молчит, пристально смотрит на Ольгу, нет уверенности, что он слышит ее и понимает, о чем она говорит.
— Ты знал, — спрашивает его Ольга, — что коньки в их нынешнем виде изобрел Петр Первый? Это он придумал клепать прямо к ботинкам. Но сами коньки он привез, конечно, из Голландии. Голландец Яан Номен оставил такое свидетельство, сейчас… Я сама каталог делала. — Ольга открывает каталог выставки и читает: — «Москвитяне… пользовались зимним временем и усердно учились кататься на коньках, причем они неоднократно падали и сильно ушибались. А так как они по неосторожности иногда катались по тонкому льду, то некоторые из них проваливались по шею в воду. Между тем они отлично переносили холод и потому не торопились надевать сухое платье, а продолжали кататься в мокром. Этим они занимались так ревностно, что делали успехи, и некоторые из них могли отлично бегать на коньках…»
Мужчина, дослушав Ольгу и кивнув, неожиданно сдергивает скатерть со всей посудой со стола, машет скатертью над головой, пляшет, толкает Ольгу на постель и засыпает, распластавшись на Ольге и прикрывшись скатертью.
Ольга с Владимиром одновременно отводят взгляды от окон и одновременно шепчут:
— Оставайся!
15
Раннее утро 14 января. Ольга и Владимир стоят на выскобленном таллинском перроне. Подают поезд с обтекаемой бультерьерской мордой и заспанными маленькими злыми окошками в кабине машиниста. Вагоны пока закрыты.
— Бультерьеры похожи на баклажаны, — говорит Ольга.
— Теперь-то мне это ясно, — отвечает Владимир, — а раньше я думал, что равнодушные их головы напоминают эскимо…
— Эскимо зимой едят дети.
— И ходят на каток без шапок, а потом лежат со счастливой ангиной в постели. — Владимир раскрывает пуховик, Ольга прижимается к нему, он пуховик застегивает, так они и замирают.
Идет снег такой крупный, словно где-то в небе чистят рыбу и чешуя падает вниз, облепляя Ольгу и Владимира.
Ольга поднимает заплаканное лицо:
— Я говорила не о бультерьере…
— Конечно!
— Я говорила о морде поезда.
— Я слышу, о чем ты думаешь.
Ольга и Владимир видят сад и пруд у вокзала, пруд покрыт легкой коркой льда, пронизанной жилками тонких погибших веток. Мальчик и девочка пришли с коньками, надели их, сев на скользкие обмылки грязного снега, сваленные в кучки у расчищенной тропинки к вокзалу. Девочка ступает на лед, он трескается; девочка ударяет коньком сильнее, и две створки ледяного окошка распахиваются внутрь. Девочка садится на край полыньи, как на подоконник, и опускает ноги в коньках в воду. Мальчик осторожно подбирается к ней, встав на колени, потом тоже опускает ноги в коньках в воду. Он берет девочку за руку, и они замирают. Снег забеляет все пространство, и Ольге с Владимиром уже не видно детей.
За прудом — словно показавшаяся из-под земли гигантская челюсть — выдвигается навстречу взгляду крепостная стена Вышгорода. Над ней — зубами разной высоты и сохранности — ряд правительственных зданий, в которых никогда не гаснет свет.
Мы заглядываем в одно из окон. Это большой зал заседаний, где вчера, вероятно, был какой-то банкет или прием. Длинный стол покрыт белой скатертью, аккуратные остатки легкого пиршества. Миловидная уборщица, похожая на фотомодель, убирает со стола. Она стоит у торца и сдвигает бокалы и тарелки вперед, затем поднимает подол скатерти и вытаскивает из-под нее небольшой столик, переносит его к стене. Потом опять становится у торца и передвигает все, что стоит на краю, к центру. Длинный стол составлен из целого ряда маленьких; постепенно скатерть скатывается, и девушка присаживается к последнему столику, заставленному вазочками с воздушными эклерами, бутылками с изысканными винами. Она наливает себе бокал красного вина, берет эклер и подходит к окну. Лучистый свет люстр озаряет ее. Она отводит мизинчик и медленно пьет вино. Сквозь залепляющий окно снег она видит пару, стоящую на перроне; уборщица быстро допивает вино, подбегает к столу, наливает себе еще один бокал, возвращается к окну, смотрит-смотрит и вдруг начинает отчаянно стучать по стеклу, пытаясь привлечь внимание Ольги и Владимира. На карниз садится чайка, отряхивается от снега и тоже стучит в окно со стороны ветра и непогоды. Девушка пытается открыть окно, но оно закрыто намертво — ни одной ручки.
Владимир сцеловывает снег с лица Ольги. Ольга пытается что-то сказать, но только плачет.
— Потому что… Потому что… — начинает она.
— Потому что мы Франкенштейны, — шепчет Владимир. — Нас из всего этого сшили… Из этих детей на пруду, из скамеек, из этой челюсти крепостной стены, даже из этой уборщицы в окне и чайки, выпрашивающей эклеры.
— А я, я — суп из топора, каша из топора. Из того топора, который соседи оставили на даче и теперь не могут убить друг друга. Да?
— Да. Ты вкусная. — Владимир улыбается. — И тебе никогда не съесть весь виноград в Эрмитаже, так что не грусти.
25. 04. 2017
Мы с Митей поедем этим летом в Барселону.
Мы с Митей уже пятнадцать лет вместе. И ни одной размолвки. Из-за полного совпадения желаемого и возможного. Уйдя из тогдашних своих семей, мы поначалу жили в театральном общежитии. В так называемом красном доме, где всегда кто-то лежал на ступеньках с белой астрой смертной пены на губах. Нам обоим было уже за пятьдесят, и комендант общежития Яак Каллик, делая ревизию (обычно в семь часов утра), открывал дверь своим ключом в нашу комнату, уверенный, что ничего, противного его взору, не увидит. Потом я узнала, что дело было не в нашем осеннем возрасте, Яак Каллик полагал, что в производственном, вверенном ему объекте вообще ничего, не предназначенного для его взгляда, происходить не могло. Он почти бесшумно входил и к молодым парам. Проверял сохранность табуреток, стола с растрескавшейся грязной клеенкой, немытых чашек, двух тарелок с обломленными бисквитными краями, просиженного, как лохань, дивана и уходил в синем халате, застегнутом до самого кадыка.
Праздничный рассвет поднимается над Барселоной
В голубином мундире с белыми погонами
облаков, надушенных солью или росою.
Дети смерти играют в куличики в полосе прибоя,
и смерть приглядывает за ними, прячась за каждой волною,
листает пенные гривы, как книгу, слюнявя пальцы,
подбирается к параграфу, заданному ей на дом,
даже в аду крабы всегда успевают лучше,
чем каракатицы или моллюски с белыми жемчужными зрачками,
с коричневыми шершавыми веками, ороговевшими к лету,
задан Фома Аквинский — в Риме или Париже
нашедший пять доказательств существования Бога.
Боже, Господи, Боже, небо в синем мундире:
ать, два — левой, потом уже — три, четыре!
Потом уже белые мачты с белыми облаками
сразятся, и это значит, что в легкие хлынет влага,
и небо будет на землю медленно падать —
медленнее, чем пальма, срубленная острым камнем,
медленнее, чем сальса, исполняемая спящим
танцором, упавшим навзничь в своей каморке под утро,
медленнее, чем парус грудь выгибает птичью — певчую —
в подарок сухим воробьиным зарницам
с вырванным звуком и только лижущим горизонты
всполохами света.
В арках дают обеты паломники с Гибралтара
маленькой Деве Марии, стоящей над каменной чашей,
похожей на гарду шпаги, предохраняющей руку,
вместо крови фонтанчик брызжет из каменной чаши —
водой утоляет жажду, поэтому — нет печали,
поэтому безучастно. Маленькой Деве Марии
пора выходить замуж.
В чаше лежат чаевые.
25. 04. 2017
Мы привыкли считать, что семейного счастья не бывает, а мы с Митей счастливы, как, например, Обломов с Захаром (решился же Гончаров описать счастливую семью, не побоялся Толстого!).
Сколько переливов чувств в отношениях Ильи Ильича и Захара: они не мыслят себе жизни друг без друга, ревнуют, обижаются, закатывают сцены, бурчат, кричат, ликуют, страдают, плачут, смеются, думают непрестанно друг о друге, стыдятся своих чувств и боятся обнаружить их перед посторонними.
Долгая семейная жизнь неизбежно ведет к утрате стыдливости, человек перестает стесняться своих странностей, слабостей, изъянов, словом, слишком близко подходит к другому человеку, позволяя рассмотреть себя в самых нелестных подробностях. Обычно кто-то из двоих (а порой и оба) переходит черту дозволенности, и недавняя нежность и приязнь оборачиваются сначала равнодушием, а потом и отвращением. В счастливой же семье любые разоблачения, болезни, дурные запахи не мешают любви, но, напротив, загадочным образом укрепляют союз.
Вот Захар несет завтрак Илье Ильичу. Он входит в комнату с подносом, толкнув дверь, и пытается ногой прикрыть ее за собой, но попадает в пустое пространство; поднос в его руках колеблется, булка падает на пол.
Илья Ильич с большой иронией и даже злорадством наблюдает эту сцену. Ему и в голову не приходит помочь Захару, нет, он ехидно советует Захару наклониться и поднять теперь булку. Захар наклоняется, но видит, что обе руки у него заняты подносом, и булку поднять невозможно. Тогда он распрямляется, швыряет поднос на стол, нагибается за булкой, вывалянной в пыли (в комнате грязно), поднимает ее своими руками, больше похожими на подошвы, чем на руки, дует на булку и дает Обломову. Тот, не испытывая ни малейшей брезгливости, начинает завтракать.
Во всяком другом случае неженка с маленькими белыми ручками Обломов ни за что не стал бы есть булку с пола, но сейчас он всем доволен: он победил в семейном дуэте, покуражился над неловкостью Захара, поиздевался над ним (вполне добродушно), а есть-то из его рук он готов все что угодно! Разве не так бывает в счастливой семье, где постоянно идут бои за первенство, за умения?!
А что рассказывает Захар о своем барине у ворот, где собираются другие слуги, кухарки и дворники? То он выдумает, что хозяин его пьет с утра до вечера да бегает к какой-то вдове, хотя Обломов неделями не встает с дивана, то придумает, что он картежник, но стоит хоть кому-то высказать что-то неприятное о его барине, как Захар готов растерзать обидчика. Тут выясняется, что барин его самый щедрый, самый умный, самый заботливый, лучше его и нет на свете.
Так и ведут себя преданные жены: они готовы жаловаться на своих мужей, наводить на них напраслину, но стоит кому-то из подружек подключиться к разговору и выразить искреннее сочувствие, как жена немедленно встрепенется и станет тут же доказывать обратное — ее муж самый замечательный, умный и достойный!
Но самый важный разговор происходит между Обломовым и Захаром, когда они начинают обсуждать «других». Захар говорит, что нужно переезжать, что в доме начинается ремонт. Обломов отвечает, что переезжать решительно невозможно, поскольку придется на время переезда остаться без крова, все вещи переломаются, на новом месте долго не установится привычный быт, не будет дров, свечей, привычной еды и привычного вида из окна. Нет! Переезжать никак нельзя. Пусть Захар что-то придумает, как-то договорится. Захар же договориться не может и в какой-то момент разговора заявляет, что «другие, не хуже нас» переезжают, и ничего страшного!
«— Другие не хуже! — с ужасом повторил Илья Ильич. — Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно что «другой»!
«Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени „других“ видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что такое „другие“ и что он сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно что „другой“, или так это сорвалось у него с языка, без участия головы. Все это задело самолюбие Обломова, и он решился показать Захару разницу между ним и теми, которых разумел Захар под именем „других“, и дать почувствовать ему всю гнусность его поступка».
Как тут не вспомнить:
Другой!.. Нет, никому на свете
Не отдала бы сердца я!
То в вышнем суждено совете…
То воля неба: я твоя.
Зачем, зачем после первой части Гончаров все испортил?! Он приписал Захару какую-то смутную любовную связь, потом женил его. А Илью Обломова вынудил влюбиться в невнятно-идеальную барышню Ольгу Ильинскую («одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка ее ни мудреные сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое, неважное — и ее обходили умные и бойкие „кавалеры“; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись»), а затем назначил ему жить с вдовой Пшеницыной: «Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами синих жил».
Фактически, отношения со вдовой повторили отношения с Захаром, только оказались скучнее, проще, заунывнее. А отношения с барышней Ольгой повторили отношения с деловитым и активнейшим другом детства Обломова — Штольцем, который, в конце концов, и женился на Ольге.
Мы привыкли с аристократической брезгливостью относиться к обывательскому счастью счастливых семей, сходно наше достоинство и наша честь чураются государственного патриотизма, но сколь вдохновенным и упоительным бывает патриотизм семейный, от которого не так-то просто отмахнуться, скривив презрительную усмешку.
«Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже, как сказано, злословил его у ворот; но все-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности
его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему».
У Чехова есть два замечания по поводу семьи и родины. В одном случае он говорит, что человек, изменивший жене, может докатиться до измены родине. А в другом месте, что человек, изменивший родине, может докатиться до измены жене.
Кажется, Гончаров первым поставил знак равенства между родиной и семьей. Он первым описал тот жертвенный, любовный, семейный патриотизм, который толкает человека умирать за своего идола, за своего кумира. Да, как шаман может вполне панибратски относиться к своему идолу, трясти его, бить, выяснять с ним отношения, так и человек может проклинать свою жену или родину, высмеивать ее недостатки, издеваться над ее изъянами, но при этом помнить, что ничего важнее в его жизни не существует.
Вот вам пример безоглядного патриотизма: Захар любил обломовского кучера больше «нежели повара, скотницу Варвару, больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но все-таки обломовский повар для него был лучше и выше всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков».
…Так получилось, что французы очень быстро перевели первую часть «Обломова» (семья Ильи и Захара) и издали ее отдельной книгой как самостоятельное произведение. Негодованию Гончарова не было конца. Но я и сегодня солидарна с французами, сохранившими все нюансы свежести новой мысли о семье и патриотизме и равнодушно отвергнувшими главы, где происходит развитие характера Обломова и описано его временное преображение, в которое верится с трудом.
Иван Гончаров никогда не был женат. И свои литературные труды завещал семье старого и верного слуги.
Любовь всегда находит какой-то угол у вечности, чтобы прижиться там. Если нужно — станет невидимкой.
И опять сценарий, который уже стал родным…
Владимир выпускает Ольгу из своего пуховика; Ольга заходит в вагон, Владимир уходит, не оглядываясь, идет все быстрее, бежит, — так бегут за поездом, как он бежит от него. Ольга проходит в купе. У нее всего один попутчик — в тулупе; огромный мужик, трехдверным шкафом привалившийся неудобно к окну вместе со своей сумкой.
Поезд трогается. Мужик достает из сумки початую литровую бутылку водки, заткнутую скрученным газетным обрывком, жирную вялую ветчину, сально пахнущую чесноком, толстые и грубые, как у телеги, колеса репчатого лука; в спичечной коробке — соль. Свежий круглый хлеб он криво режет перочинным ножом — хлеб приседает, увертывается, вылезает в разные стороны боками.
— Мадам, вы кушамши?
Ольга не отвечает.
— А водки? Я, конечно, не могу предложить вам рюмку, но из горла прошу!
Ольга просит оставить ее в покое.
— Но мне-то вы позволите выпить? — уточняет мужик.
— Сделайте одолжение, — говорит она, еле сдерживая слезы.
Поезд останавливается на эстонской границе. Эстонские пограничники — две очаровательные блондинки — открывают двери купе, с большой брезгливостью смотрят на Ольгу и ее попутчика в тулупе. Демонстративно зажимают носы — пахнет чесноком. Мужик замечает:
— Хороший дух, крепкий!
Девушки быстро ставят штампы и выходят.
Одна девушка говорит тихо на эстонском другой уже в коридоре:
— Наши, конечно, тоже пьют, но почему непременно нужно свинство разводить?!
— Русские иначе не могут, иначе им не в радость.
— Мужик не русский.
— Русский, русский! Они сейчас все фамилии поменяли и в Европу поперли.
Поезд останавливается на российской границе.
Двое бравых пограничников с удовольствием рассматривают бутылку на столе.
— Чей будет алкогольный напиток?
— Мой, — охотно отзывается мужик в тулупе.
— С кем пили? С женщиной?
— Да нет, дама отказалась, один пил.
— Сколько?
— Думаю, граммов четыреста.
— Отлично! Распитие спиртных напитков в поездах категорически запрещается. Будешь отвечать по всей строгости российского закона!
— Хорошо! — миролюбиво отвечает мужик.
— Нет, не хорошо, — поправляет его пограничник, — документы!
Пограничники рассматривают паспорт и меняются в лице.
— На каком языке у тебя паспорт?
— На голландском.
— Как это — на голландском?
— Так.
— А ты кто по национальности?
— Голландец.
— Слушай, ты мне не груби! Какой ты голландец? Ты кто?
— Профессор.
— Какой профессор?
— Профессор кафедры славистики. Специалист по русской литературе.
— Русский, значит?
— Голландец. Вашего Петра Первого учил корабли строить.
— А русский?
— Пришлось освоить.
Пограничники переглядываются. Один из них говорит:
— Слушай, мужик, такое дело. Значит, эта, не будем составлять протокол. Если мы составим протокол, тебе придется еще раз в Питер приезжать — в суд. Ты ведь не захочешь?
— Очень. Очень захочу! А то я просил-просил командировку, насилу дали: сначала в Таллин, потом, соответственно, в Петербург, все говорили, что на кафедре денег нету. А в суд-то я уж за ваш счет поеду и диссертацию закончу.
— Дурак, тебе же на кафедру твою сообщат…
— И прекрасно, они ведь знают, куда я поехал, нет уж, составляйте протокол.
Пограничники и мужик в тулупе продолжают спорить, но мы их уже не слышим, слышим только общий шум говора, видим Ольгу, сидящую, поджав ноги, на полке купе, потом — необъятную снежную равнину, потом видим Владимира, курящего на скамейке у вокзального пруда, намертво скованного льдом. Постепенно и Владимира, и Ольгу, и купе, и поезд заметает снег.
Может быть, вдалеке, почти неразличимый, бежит по топкой дороге из еловых веток вестовой…
31. 12. 2017
Митя вернулся раньше, чем обещал, влетел раскрасневшийся, с мандаринами, прямо ко мне в кабинет, застал врасплох, расстроился, замер в дверях. Я утерла рот, сковырнула с губ несколько волосков, которые бывают даже на самой чистой и прозрачной коже, неприятно, когда они попадают внутрь, их невозможно сглотнуть, они покалывают горло, наводят на мысли о юношеском пушке крыжовника, персика, обо всем том, что бесполезно лопается под нажимом зубов и стекает в гортань, не насыщая и не утоляя; я смотрела на Митю, облизывая пальцы, капелька крови скатилась с подбородка на блузку.
— Я же просил тебя не делать этого дома! — простонал Митя.
— Не станем же мы унижать друг друга очевидностями? Типа писатель пишет кровью сердца?
Митя стоит молча, потом садится боком, словно девушка с кувшином, из которого вечно течет вода; он держит в руках большой бумажный пакет: мандарины выпрыгивают по одному с ровными промежутками — Митя медленно наклоняет пакет, пакет медленно падает на пол.
Теперь Митины руки свободны, он поправляет ими высокий ворот черного свитера, под которым притаились две маленькие ранки на шее: они уже почти затянулись, совершенно не болят и даже ворсинки свитера им не досаждают.